Текст книги "Голые короли"
Автор книги: Анатолий Гончаров
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
Даже непуганый инфант Вознесенский и тот что-то почуял и отшатнулся, открестился, рискнув вставить в «Портрет Плисецкой» настороженную строку: «В этот дом приходить опасно». Неужели и после этого ни разу не забрезжило сомнение, что так не бывает, что не могла Лиличка Брик столь демонстративно и пышно процветать с двадцатых по семидесятые годы советской эпохи, будучи непричастной к арестам, исчезновениям «без права переписки», ссылкам, самоубийствам?..
А ведь так, действительно, не бывает. Не только, у нас. Вообще не бывает. Бывает другое. Смерть всегда возвращается туда, откуда уводит своих жертв: «И невозможно встретиться, условиться и уклониться не дано...» В середине семидесятых все еще энергичная и деятельная Лиля Юрьевна окончательно поняла, что в ее услугах более не нуждаются, но не могла поверить, что на сей раз приговор без суда и следствия вынесен ей самой.
Мучительно и долго впускала она в себя осознание того факта, что мир и впрямь состоит не из лепестков роз и трепетаний «быстроживущих стрекоз», а в основном из тяжелых, тупых предметов, коим неведомы боль и сострадание. Арагону в Париж сообщили: покончила с собой. Он тяжело и надолго задумался, вспоминая кончину Эльзы.
Беспечная диаспора, проводив в последний путь не столь уж «безвременно ушедшую», вернулась к своим «апломб-сюитам», к извечному стихоплетству, к страстям по Таганке, к транссексуальным схваткам Большого. Салонов в Москве более не существовало, зато во множестве плодились плебейские тусовки -подступала эра демократии, не знающей поминальных капризов прежнего бомонда по поводу того, что кого-то из ушедших не включили в энциклопедию. Лилю Юрьевну Брик не включили, хотя заслуги ее очевидны: в ГПУ и НКВД она отправила 125 агентурных сообщений.
И все же надо признать, что в парадоксальном случае с «невыездной» Плисецкой Лиля Юрьевна скорее спасла балерину, чем погубила ее лучшие годы. Спасла от скорого и бесславного конца балетной карьеры, от безвестности и прозябания где-нибудь на Брайтон-Бич. Будь иначе, мир так и не узнал бы, что можно пятьдесят лет состоять примой-балериной, а на пороге семидесятилетия танцевать «Умирающего лебедя».
Уланова сошла со сцены в пятьдесят. Анна Павлова в пятьдесят умерла. Наверное, только русский балет способен вынести одинокое испанское чудо с французским орденом, литовским гражданством и еврейской родословной.
Впрочем, русский балет издавна выносит все: мелкую политику, тщеславную дипломатию, клановые интересы, старческую похоть, треугольники и квадраты мужских страстей, усложненную геометрию женских, ну и, конечно, вражду, интриги, алчность, ненависть, вероломство – словом, все то, что столичный Ершалаим олицетворяет в Большом театре.
Остальное принадлежит народу – немного культуры, немного искусства плюс прыжковая техника, мигрирующий вокал, пожарная безопасность и несладкий хлеб, которым учитель танцев кормит неотвязных лебедей: «Все твои, Микельанджело, сироты, облаченные в пачки и стыд, и постель, на которой несдвинутый – Моисей водопадом лежит...»
Комментарий к несущественному
Брик Лиля Юрьевна /1891-1978/, близкая подруга Маяковского, дочь Юрия Кагана, крупного адвоката, и Елены Юльевны Берман. В возрасте 13 лет встретила Осипа Брика и позднее вышла за него замуж. Летом 1915-го познакомилась с Маяковским и вскоре стала его любовницей. В 1926-1930 годах на квартире Маяковского в Гендриковом переулке у них сложился любовный треугольник. Все трое не отказывали себе в связях на стороне, однако, судя по письмам Маяковского, именно Лиля Брик стала его самой большой любовью. Осенью 1928 года, после встречи Маяковского с Татьяной Яковлевой в Париже, отношения с Лилей Брик прервались. Не исключено, что прервались по причине совсем иного характера: Маяковскому стало известно, что Лиля и ее муж Осип Ерик с 1920 года являются секретными агентами ОГЛУ. Л.Ю. Брик опубликовала за границей свыше ста писем и телеграмм, полученных от Маяковского. Примерно столько же писем глубоко интимного характера продала в разные годы частным коллекционерам. В возрасте 87 лет покончила жизнь самоубийством.
5-7 июля 2012 года.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
На Руси поэтов не казнили. Грех великий считалось. Над поэтами издревле простиралась защитительная память векового народного поверья, почитавшего всякое юродство святостью. Блажной сельский дурачок оберегался обществом наравне со святым старцем, уединявшимся от горестей и радостей бытия в глухом лесном скиту.
К божьим людям стихотворцев не причисляли – относили к юродивым, которые тоже разумелись не от мира сего, и потому своим природным даром хитро и затейно сказывать обо всем, что придет в голову, они пользовались бестрепетно и свободно.
Поэты слагали песни, которые считались народными, и жила на Руси поэзия – широко, вольно и безгрешно.
Жестокость первых советских властителей, беспощадно уничтожавших друг друга, поначалу не затронула эту вольницу, как бы следуя древней, ненарушимой традиции.
Однако имелось поэтов на всю Россию полтора-два десятка, а стало вдруг немерено и несчитано. Страну в одночасье затопило словоизвержением. Таинство слова было раскрыто. Сонаты и канцоны росли на деревьях. Когда не хватило прежних слов, придумали сотни новых: дыр, бул, щир, цекубу, цекака...
Своих стихов не печатал только ленивый. Каждый третий спешил застолбить новое поэтическое направление, каждый второй именовал себя гением.
Поэты славили революцию на митингах и хамили ей в кабаках: «Товарищ, перестаньте бубнить стихи, вы не румынский оркестр».
Поэты требовали от властей призвать к запоздалому суду Пушкина. Власти чувствовали, что пора начинать упорядоченный отлов дичающих стихотворцев, но пока еще стеснялись традиций и, откровенно говоря, не знали, как. И что с них взять – имажинистов, акмеистов, футуристов, «ничевоков» – юродивые.
В конце концов поэты сами подсказали беспомощной диктатуре, что с них можно взять, других поэтов.
Сейчас, наверно, не так уж трудно восстановить хронологически, кто первым из отечественных лириков придумал уничтожить своего ближайшего соперника в непримиримой борьбе за пайковую литературную долю, как бы нечаянно столкнув того в кровавую политическую мясорубку, да только надо ли?
Доносы друг на друга принялись творить почти все, если не вообще все. Власть козлоногие поэты развратили. Ей уже не надо было тратить государственных усилий на поиски скрытых врагов или внутренних эмигрантов – певцы новой жизни сами выстраивали свои жертвы в административную очередь за лагерными путевками.
Брали и тех, и других, разводя их во времени хорошо выдержанной психологической паузой любая власть знает железный закон равновесия.
Те, на кого писали, получали свой оглушительный срок – уходили потрясенные на рудники и лесоповалы, возвращались на сто первый километр, иногда садились снова, но чаще все же карабкались, выбирались из общей ямы и выживали.
Тех, кто писал, власть, предварительно выжав до сухого скрипа, равнодушно стирала в лагерную пыль. Эти не нужны были никому.
Существовала и третья категория поэтов, наивно полагавших, что они способны сами распоряжаться своей судьбой. Получалось плохо, заканчивалось еще хуже.
Черный ангел
Владимир Маяковский кормил, наверно, три поколения критиков, но только у мечтавшей «творчески сойтись» с ним Марины Цветаевой выпорхнула из-под руки блестящая и точная зарисовка, миниатюрный портрет поэта, что-то вроде изящной литературной монограммы, которая перевешивает целый том воспоминаний современников «горлана-главаря».
«С Маяковским произошло так. Этот юноша ощущал в себе силу, какую не знал, он раскрыл рот и сказал: «Я!» Его спросили: «Кто – я?» Он ответил: «Я – Владимир Маяковский». «А Владимир Маяковский -кто?» «Я!»
И больше пока ничего. А дальше потом – все».
После 14 апреля 1930 года одна только Нина Берберова сумела провидчески разглядеть истину сквозь чад небытия: «Маяковский застрелил не только себя, он застрелил свое поколение...» Если так, то дольше всего пуля летела в Александра Фадеева. Он стал «последним из удэге».
Выстрел поэта в комнате на Лубянке, раздавшийся через несколько минут после ухода той, которую, казалось ему, полюбил так, как никого и никогда не любил, хотя на самом деле он просто обрушил на нее весь нерастраченный запас любви к другой – к русской парижанке, спасительному маяку его несостоявшейся жизни – той жизни, которой он не ведал и от которой его оторвали с кровью, вынудив в конце концов дослать патрон в ствол и нажать гашетку. Выстрел этот оставил в живых немногих. И не самых лучших.
Остался Пастернак, некогда влюбленный в Маяковского, как перезрелая «девочка Люверс», пораженный однажды тревожной громадностью поэта, что, впрочем, не помешало ему кротко и нешумно предать свою «метаморфическую» любовь, когда стала устраиваться иная литературная выгода, менее требовательная и непридирчивая. Пастернак – застенчивый, тонкий, ранимый, искренне недоумевавший, почему Маяковский столь безжалостен к маленьким слабостям своих недавних друзей, приехавший к нему мириться на рассвете банкетной ночи, расчетливо полагавший, что в похмельном угаре проще будет «обнять и поздравить дорогого Володю» и тем самым сблизиться вновь, он уже и слова нужные подобрал: «Вы знаете сами, как вы мне дороги». В ответ услышал немыслимое, трезвое: «Он так ничего и не понял. Он думает, что это, как пуговица – сегодня оторвал, завтра можно будет обратно пришить. Пусть он уйдет...»
Было это морозным утром 31 декабря 1929 года, за три с половиной месяца до выстрела на Лубянке. Пастернак, испуганный, ошеломленный, почти бежал с непокрытой головой по Гендрикову переулку, слабея от жалости к самому себе и приговаривая вслух: «Как же так можно? Как можно?!» Он действительно не понимал, почему обратно нельзя, если хочется. Возможно, в самом деле на мгновение ощутил себя оторванной пуговицей. Много лет спустя он вновь испытал нечто подобное, когда задумал обратить упиравшийся век в оловянное оцепенение христианства доктора Живаго – несостоявшийся роман о потерянной пуговице. Кто-то из гостей догнал его, сунул забытую шапку...
Осталась Ахматова, наивно делавшая вид, что не догадывается о происходящем поодаль и вблизи нее, ибо всегда была занята тем, что слушает вечность, и порой настолько вживалась в эту свою роль, что и впрямь утраивала ощущение реальности. Однако в любом случае никогда не забывала главного для себя: все существенное и достойное снисходительного внимания может и должно происходить только вокруг нее. И в поэзии, и в жизни, что никогда ею не разделялось, она властно требовала от других беспамятной любви, рокового самосожжения, культового почитания, вследствие чего со временем перешла в иную социальную категорию: «И многих безутешная вдова».
Ей нравился запах опаленных крылышек – жизнь на пределе чужих ощущений. Дольше всех на этом запале продержался подле нее Осип Мандельштам: «Только я Ахматовой уколы двадцать три уже считаю года». Николай Гумилев не был первым, а Мандельштам не стал последним. Гусарский корнет, никому не известный поэт Всеволод Князев, влюбленный в Ахматову, в чем была уверена только она сама, а затем страстно увлекшийся ее подругой, актрисой Оленькой Глебовой, застрелился в 1913 году. Ахматовой шел тогда двадцать четвертый, ему – двадцать второй. В 1941 году она последний раз странно помянула Князева в «Поэме без героя»: «Сколько гибелей шло к поэту, глупый мальчик, он выбрал эту».
Вероятно, ему, как Марине Цветаевой, следовало повеситься в чулане. Кажется, в тридцать пятом, приехав к ссыльному Мандельштаму в Воронеж, Ахматова прочитала «Уводили тебя на рассвете». Он подумал, что стихи о нем, и церемонно поклонился: «Благодарю, Анна Андреевна». Она не стала разочаровывать Щелкунчика, хотя он тут был ни при чем. Ахматова имела в виду всех тех, кто разделил с нею какой-то отрезок ее жизни: «На губах твоих холод иконы, смертный пот на челе не забыть! Буду я, как стрелецкие жены, под кремлевскими башнями выть».
А Марина Цветаева всю свою недолгую жизнь занята была поиском неизведанных еще источников поэтической скорби. Скорби, не обладая эфроновской увертливостью, не ускользали от нее -являлись тяжело, угрюмо, как бы нехотя, но всегда по первому зову и, перетекая в стойкое жизненное ненастье, сладостно томили душу страданием: «Ипполит, утоли...»
Ипполит, однако, не утолял. И Мандельштам, Щелкунчик с ресницами Антиноя, тоже сбежал от Цветаевой, не утолив: «С такой монашкою остаться – быть беде». Но беда все равно приползла, притянулась по следу, словно гюрза, взъяренная бесчисленными уколами, – к нему, к ней, ко всем, «чей отняли список, и негде узнать». Лукавила «узкая оса». Список она помнила хорошо. Задыхаясь от папиросного дыма на продавленном дачном топчане и терзаясь еще сильнее, когда папирос не на что было купить, она с безрассудным упрямством, надсадно, из последних сил тащила на себе мраморный образ «Черного ангела». Тащила не в шереметьевский «Фонтанный дом», где когда-то жила, а на обледеневшую, обезлюдевшую вершину русской поэзии. Понимала и чувствовала, что место ее там.
Гумилева с Блоком уже не было, Мандельштаму еще рано, Цветаева безнадежно заблудилась в «деревянном саду юродивой слободы», а Пастернак опоздал навсегда. Остальные уже давно все принимали за цыганскую игру с судьбой: чет-нечет, орел или решка, быть или не быть. «Черный ангел» жил смертью поэтов и умирал их жизнью. На мраморных поцелуйных плечах Ахматовой холодно каменела «ложноклассическая шаль». Жаль.
Горенко-Ахматова не доносила на людей, это и вообразить невозможно, и к трагической судьбе Маяковского никакого касательства не имела, там все устроила несравненная Лиличка Брик. Тем не менее окружение «узкой осы» пострадало от нее жестоко. «Чужих мужей вернейшая подруга» просто не ведала, что творила, когда читала и давала переписывать кому попало доверенное только ей, сокровенное, взрывоопасное. Она царственно простирала хрупкое доверие на всех, кто с обожанием внимал ей, вещающей запретное.
Мандельштам тоже доносов не писал – он давал официальные показания. Его арестовали по доносу, и он, в свою очередь, назвал имена тех, кто был настроен против властей. Иначе как доказать, что ты сам вовсе не против. Других, которые, вероятно, тоже были против, Мандельштам просто не знал, а про Ахматову его не спрашивали.
В тридцать девятом, когда дошла и подтвердилась весть о гибели где-то на краю света Осипа Мандельштама, Ахматова на мгновение словно очнулась от наваждения ритуального перезвона, сопровождавшего всю ее жизнь. Жутко до обморока стало от ледяного, тоскливого одиночества в проклятом богом шереметьевском дворце-общежитии с треснувшими венецианскими зеркалами и прогнившими половицами. Захотелось на самом деле завыть по-бабьи, заголосить, грянуться оземь – выплакать, выкричать свою черную боль, достучаться до кого-нибудь и что-то сказать, объяснить что-то. Или понять?..
Утром вспомнила себя, покаянную, и написала: «Муж в могиле, сын в тюрьме, помолитесь обо мне...»
Помолились бы, да некому стало.
Служебный роман
Остался Николай Заболоцкий, но ему, а заодно и самим себе, уже наматывали будущий лагерный срок его добрые литературные друзья – Бенедикт Лившиц и Елена Тагер. Одиноко белевший катаевский парус прикрыл иные мелкие фигуры, но самым удивительным образом уцелела и процветала дружная парочка окололитературных Бриков: «стиховед и эстет» Осип Максимович и его общая с Маяковским жена – Лиля Юрьевна. Ося и Киса. Так они называли друг друга даже в телеграммах Маяковскому за границу: «Киса просит денег», «Киса хочет поехать в Лондон». Или: «Осе нужны сорочки, теплое белье, не забудь мои размеры».
Денег Киса просила всегда. Ося тоже. Но у Оси не было размаха в душе. У Кисы он был. Однажды она попросила Володичку привезти автомобиль, что было по тем временам роскошью почти недоступной. Автомобили в частном владении имелись у считанных единиц на всю Москву. Маяковский набрал авансов, залез в долги и привез легковушку «Рено».
В четырехкомнатную квартиру Маяковского в Гендриковом переулке, с огромным трудом полученную им от Моссовета, Брики въехали раньше, чем ответственный квартиросъемщик успел переступить порог, что вынудило его просить Луначарского оставить за ним и комнату в коммунальной квартире на Лубянской улице, иначе писать было бы негде.
Супруги Брики – очень забавная, теперь уже, наверно, редкая разновидность приживалок, состоявших у поэта на полном содержании и замечательно игравших роль заботливой, ревниво опекающей его семьи, хранящей как бы тепло и уют домашнего очага. Милейшие Ося и Киса психологически выверено и точно направляли бестолковую личную жизнь поэта от уже достигнутого ими сытого иждивенчества к единственно желательному финалу, когда можно будет не слишком рано, не очень поздно и, главное, совершенно естественно унаследовать имущественные права на «все сто томов его партийных книжек», которым, как и ожидалось, суждена была долгая жизнь.
Попутно, уже вне компетенции Бриков, решился бы назревший, болезненно дискутируемый вопрос о неофициальном поэтическом первенстве в Советской России. Борис Пастернак? При живом Маяковском это было просто немыслимо. По его стихам-лесенкам сходили с ума, а про Пастернака шутили, что он похож на араба и его лошадь. Семейные интересы Бриков чудно совпадали с интересами государственными. Бронзовый Маяковский идеально устраивал обе стороны.
Киса и Ося показали себя тонкими психологами. Лиля Юрьевна всесторонне и тщательно анализировала плавучесть и остойчивость «любовной лодки» Володички, последовательно выявляя наиболее характерные зигзаги дрейфа и самые уязвимые места. Не дать завести эту лодку в благополучную и спокойную гавань семейной жизни – было для Бриков не самой сложной задачей, поскольку Лиличка обладала всей полнотой женской власти над «агитатором, горланом, главарем» и оберегала эту власть не столько ослепительностью своих чар, хотя и это, несомненно, присутствовало, сколько расчетливой мудростью, позабытой кем-то в ее супружеской постели.
После кратковременных, строго контролируемых Лилей Юрьевной увлечений Маяковского – от зарубежного романа с Элли Джонс до отечественной интрижки с Натальей Брюханенко, произошло вдруг в Париже чрезвычайно опасное знакомство его с Татьяной Яковлевой. Он настолько быстро и глубоко пленился этой русской парижанкой, что попытался было скрыть свои чувства от Лилички, чего раньше никогда не делал. Притворно жаловался в письмах на скуку и надоевший Париж, а сам неотступно и тяжко размышлял о том, как привезти в Москву Татьяну своей женой.
Маяковский, видимо, и не подозревал, что на свете может существовать для него женщина, еще более привлекательная, чем Лиля, и вместе с тем несопоставимо высокая, чистая, неподдельная, столь ярко и столь искупительно оттенявшая собой «наглую и сладкую» чувственность многоопытной Кисы. Скрыть, однако, ничего не удалось. О каждом шаге Маяковского в Париже сообщала Лиле Брик ее родная сестра Эльза Юрьевна Триоле. Дело, по их общему разумению, шло к брачным узам, то есть к катастрофе.
«Он такой колоссальный и физически, и морально, что после него – буквально пустыня. Это первый человек, сумевший оставить в моей душе след», – писала своей матери Татьяна Яковлева, проводив Володю ненадолго в Москву.
Они договорились встретиться в Париже осенью того же, 1929 года, и все решить окончательно, хотя оба уже сознавали, что все уже решено к обоюдной радости. Они не знали Лили Юрьевны. Прервав очередной роман, Киса обрушила на нестойкую душу поэта всю весомость своих чар, включила в работу всю галерею образов, все грани таланта обольщения. Однако безошибочно почувствовала, что даже таким рвением удержать «Володичку» на короткой привязи не удастся, и спешно посвятила Осю в детали новой фамильной интриги.
Ося потел, послушно кивал головой и ничего не понимал. Когда понял, ему стало страшно за свое с Лиличкой будущее. Все летело к чертям с предстоящей женитьбой сумасбродного «неврастеника» – изящные упражнения в лефовском журнале, возможность солидно вращаться в литературных кругах, делая себе имя на остротах Маяковского, его щедрые деньги, заграничное белье... Квартира, наконец. Они же переедут жить в эту квартиру, которую Брики уже считали своей!
– Боже мой, Лиля! Ужас, ужас... И это за все, что мы для него сделали!..
– Заткнись! – холодно велела стиховеду Лиля Юрьевна. – Слушай, запоминай и сделай все, что я тебе скажу.
Осип Максимович напрягся и вник в суть режиссерского замысла супруги. В соответствии с законами жанра, дабы действие драмы не зашло в сюжетный тупик, на сцену выводился новый персонаж, призванный ослабить парижское притяжение, то есть добиться того, что на сей раз не удалось лично Лиле Юрьевне. Вполне возможно, не помог бы и этот ход, однако Лиличка, роковая женщина, дальновидно подстраховалась. Используя свои связи в ОГПУ, она сделала так, чтобы Маяковскому не дали разрешения на поездку в Париж. Ему и не дали.
Увидеть Татьяну Яковлеву Маяковскому больше не суждено было. На этой паузе вступил в действие Ося. Войдя в образ сочувствующего исполненному горечи и ярости другу, Осип Максимович как бы в виде слабого утешения пригласил Володю на бега, где представил знаменитого поэта юной и красивой жене актера МХАТа Михаила Яншина, ставшего первым исполнителем роли кузена Лариосика в «Днях Турбиных» – Веронике Полонской, Норочке, тоже актрисе Художественного, снимавшейся в ту пору под патронажем Лили Юрьевны в фильме! «Стеклянный глаз».
Трагическое для поэта знакомство состоялось 13 мая 1929 года. Он не забыл, не мог забыть Татьяны, любил ее, кажется, еще сильнее, но, странное дело, именно эта, ставшая недосягаемой любовь, и подтолкнула его к Полонской. Бороться за Татьяну не стал, это тоже правда. Ровно через одиннадцать месяцев ничего не понимающий, влюбленный до неистовства, постоянно слышавший ответные заверения в любви, но чаще кокетливо отвергаемый, нежели желанный, оглушенный известием из Парижа о скоропалительном замужестве Татьяны Яковлевой, не выдержавшей лавины слухов и сплетен о странном московском окружении Владимира, который непонятно почему, но так и не приехал к ней ни осенью, ни зимой – весь этот тугой выворот беды наложился на оголтелую травлю в рапповских журналах, поддержанную газетной клакой, и 37-летний Маяковский, повинуясь жестко ведомой судьбе, поставил недоуменную, горькую точку в последнем своем романе. Что, грубо говоря, от него и требовалось.
Осиротевшая семейка Бриков облегченно вздохнула. Получив по заранее составленному завещанию поэта все права на дневники, письма, рукописи и переиздания книг, Лиля Юрьевна первым делом уничтожила письма Яковлевой. Упомянутую в завещании Веронику Полонскую вынудили отказаться от своих прав на часть литературного наследства: ступайте, милочка...
К тому времени ей исполнилось всего двадцать два, и она, видимо, так до конца и не осознала, что в «служебном романе» с Маяковским, который Брики осуществили совместно с другом семьи, заместителем председателя ОГПУ Яковом Аграновым, сыграла свою самую большую и самую трагическую роль. Сыграв, сошла со сцены забытая всеми. Много лет потом вместе с молчанием тлело ощущение, что расшиблась о каменную глыбу. А тогда скорее всего и не догадывалась, чем все у них закончится. Казалось легкой интрижкой, а вышло тяжелым-пожизненным гнетом.
Искушенный в театральной драматургии главный герой пьесы уже предчувствовал, каким складывается финальный акт, но так и не догадался, что его неупорядоченную жизнь власти; охотно принесли в жертву посмертно взнузданной славе. Выждав некоторое время, приставили к его отшлифованной судьбе громоздкий восклицательный знак в виде памятника. А первым поэтом стал Пастернак.
10-12 июля 2012 года
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Уже и не вспомнить, сколько лет отсидел Ходорковский в Краснокаменской колонии общего режима к тому времени, когда сподобился написать первую статью о крахе либерального олигархата в России. Обреченный олигархат коллективно содрогнулся. Что это? Жалоба нефтяного ковбоя, вымостившего ЮКОСу дорогу в Нефтеюганск трупами несогласных? Окаянное покаяние? Страстная заявка на статус политзаключенного? Слово к народу, который пока не сидит? Первый смысл: я больше так не буду. Второй: я буду, но не так. Третий: олигархи, не почивайте на бабках – конец крадется незаметно. Четвертый: если олигарху сделали худо, значит, это кому-нибудь нужно. Пятый смысл, упраздняющий все предыдущие: это нужно всем.
Росла и ширилась в либеральных кругах паническая тема: как уберечь олигархат от нахлынувшего страха и сохранить немереные баксы, полученные не там, где их выдают? Уходящий президент прозрачно намекнул, что не прочь помиловать вставшего на путь исправления Ходорковского. Приходящий намека не услышал: «Будет сидеть, я сказал!» И МБХ по-прежнему сидит, сочиняя на досуге покаянные статьи о внезапно вспыхнувшей своей любви к России и власти: «Я хочу жить, работать и умереть здесь. Хочу, чтобы мои потомки гордились Россией – и мною как частичкой этой страны, этой уникальной цивилизации...»
Получилась не просто статья, это был тюремный манифест нечаянного патриота. Внесистемная оппозиция, тусующаяся в геттоистской замкнутости Садового кольца, была ошеломлена: столько лет домогались покаяния от коммунистов, а покаялся олигарх номер один, полюбивший власть и Путина, который и есть власть. Как такое могло случиться? И что случилось, если любимец либеральной Москвы, образец и надежда воровского менеджмента первым соскочил с этой карусели?
Память у компьютерных хомячков короткая. Не Ходорковский первым заявил о своей любви к власти и государству. Это другой олигарх – Александр Смоленский, ныне почти забытый, в 1998 году исповедовался в газете «Коммерсантъ», чтобы назавтра не проснуться в Матросской Тишине. Вслед за ним успешный гешефтмахер Петр Авен кинулся стучать верноподданническим лбом в том же направлении: «Обеспечить порядок в стране может только сильная власть. Не допускающая исключений. Неподкупная. Способная наказать...»
Но еще до них, до всех кающихся, был Николай Бухарин, историческая личность, почти святой член партии, настоящий большевик, несостоявшийся любовник жены Сталина – Надежды Аллилуевой. И вполне состоявшийся, по выражению Ленина, «любимец партии».
Это гордое имя «Ниночка»
Пока Троцкий самозабвенно солировал, исполняя лебединую песнь Революции, и высокомерно уязвлял Сталина, прагматичные душеприказчики российских государственных переворотов на всякий случай лепили из «мягкого, как воск» Бухарина реальную замену неизлечимо больному Ленину. Рядом с Бухариным всегда находился неслышный друг и будущий тесть Михаил Залманович Лурье-Ларин, заботливо подставивший «лицом и станом пригожую Эсфирь» перспективному большевику Артаксерксу. Говоря языком небиблейским, Лурье подложил в постель Бухарину свою несовершеннолетнюю дочь Аню. Отчасти Бухарин был уже подготовлен к роли большевистского Артаксеркса предыдущей Эсфирью – второй по счету женой, которую, как ни удивительно совпадение, звали Эсфирь Исаевна Гурвич. Однако ретивая партийка в силу неярких природных данных довольно скоро утратила идеологическое влияние на «Бухарчика».
Правда, особого значения это не имело. Истинную национальную окраску российской революции Бухарин увидел и понял еще раньше, едва ли не с гимназических лет, когда они с Гришей Бриллиантом-Сокольниковым и вечно немытым Ильей Оренбургом открывали для себя бездну «темного демона разрушения» Генриха Гейне и сколачивали молодежные кружки будущих мстителей. В ходу была дикая мысль Петра Вяземского, впоследствии проклятая им самим: «Русский патриотизм может заключаться в одной ненависти к России».
Научиться любить невозможно, а ненависть легко откладывает в пустой душе тяжелые кристаллы зла. Надо отдать должное «огранщикам» этих кристаллов. Если не принимать в расчет Троцкого, которого уже можно было не принимать в расчет, только он об этом еще не догадывался, лучшей кандидатуры на советский трон в переходный период было не сыскать.
«Ниночка», как звали Бухарина партийные друзья и товарищи, был русским, презиравшим «страну Обломовых», был профессиональным революционером, то есть человеком без определенных занятий, был горячим поклонником проповедей Александры Коллонтай-Домонтович о свободной любви, и был, как уже сказано, «любимцем партии». Не любовником, как Троцкий у Революции, а именно любимцем, балованным дитя, которому в отличие от любовника прощается почти все.
Конечно, несколько странно, что у большевиков – сплошь какие-то не вполне здоровые идеологические вожделения и ревнивые оппозиционные привязанности, но это своего рода революционный стандарт. «Ниночку» присмотрел на склоне своих лет не кто-нибудь, а бывший народоволец, бывший «народноправец», бывший эсер и бывший хасид – настоящий «революционный коммунист» Марк Андреевич Натансон.
Мистический жрец топора, кинжала и револьвера для начала втянул Бухарина в свою левую фракцию в 1918 году, но только на том дело тогда и кончилось. Неожиданно почил неутомимый Натансон, и уже к середине года Бухарин сообразил, что «революционные коммунисты» никого всерьез не интересуют, а к октябрю публично и гневно осудил деятельность осиротевшей фракции.
Последняя блажь Натансона скоро забылась, но Лурье-Ларин с его подачи глаз на Бухарчика положил. И не ошибся. Если пламенный Троцкий придумывал политические платформы для себя одного и уже этим становился непредсказуем, а управляем-то и всегда был с большим трудом, то славный и добрейший Николай Иванович, мнивший себя «апокалипсическим радикалистом», управлялся со стороны легко и не капризно. Правда, при одном непременном условии: где-то рядом постоянно должна звучать «адская музыка любовных рыданий и утех», перемежаясь благоговейным почитанием его романтической личности.
«Ниночка» желал, чтобы его обожали. Почему нет? Его таки обожали две Эсфири, одна из которых была настоящей, боготворили слушательницы Промакадемии, отечески любил пролетарский вождь, не считая самого Лурье – скрюченного каким-то вырожденческим недугом «друга и тестя», который был старше зятя всего на шесть лет. Что касается чувств первой жены, то их нельзя принимать в расчет, поскольку Надежда Лукина приходилась Бухарину двоюродной сестрой.
«Старик» Лурье не без помощи «Ниночки» решал свою локальную задачу проникновения в партийные верхи и довольно скоро решил ее, к неудовольствию Ленина, который раздраженно назвал новоиспеченного члена ЦК «лицом малоиспытанным». Ошибался Владимир Ильич. Малоиспытанному лицу не поручили бы ответственную задачу воспитания «левого коммуниста» и «правого уклониста» Николая Ивановича Бухарина в духе преданности идеалам ветхозаветного народа, и не похоронили бы это «лицо» у всеприимной Кремлевской стены, где оное покоится и доныне. В отличие от того же Бухарина, скажем.