Текст книги "Голые короли"
Автор книги: Анатолий Гончаров
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
– Вам хочется песен? Их есть у меня, – заявил достаточно хромой Соловейчик. – Записывайте: «Что увидишь в суровом просторе? Свет Норильска и Сталинска зори. Солнце? Солнце у нас не скупится! Соловьи? И такие есть птицы...» Что, не пойдет? Тогда пошлите меня на фронт, я там добуду стихов.
– Пошлю! – строго молвил Ортенберг. – Только имей в виду: на фронте бегать надо.
– Вперед или назад?
– Это пока неизвестно. Нет информации. Нужны стихи. Добывай срочно свежие стихи. В номер! На войне стихи всегда пользуются всеобщей любовью, я это знаю по Халхин-голу. Садись за телефон и обзванивай всех более или менее близких «Красной звезде» поэтов. Пастернаку не звони. Его слез нам не надо.
– Лучше менее близких, – сказал Соловейчик и удалился, хромая пуще прежнего.
День был воскресный, мало кого удалось застать дома. Разбуженный поэт Тимофеев-Терешкин закатил без похмельных раздумий: «Всесильной мудростью своей вооружившего, народы всей земли к борьбе поднявшего, навеки памятного миру Ленина лицо увидевши...»
Извините, – сказал Соловейчик. – Я, наверно, ошибся номером.
Наконец удалось связаться с Лебедевым-Кумачом, и тот услышал, что газете нужны стихи. Срочно. В номер.
– Хорошо, я постараюсь, -ответил Василий Иванович.
На следующий день Ортенберг, радостно возбужденный, знакомился с автором песни «Широка страна моя родная». Среднего роста, светлоглазый, с рыжеватой шевелюрой. Трезвый. Стихи, принесенные поэтом, начинались так: «Вставай, страна огромная, Вставай на смертный бой С фашистской силой темною, С проклятою ордой! Пусть ярость благородная Вскипает, как волна, Идет война народная, Священная война!»
Текст, в котором ощущалось величие будущего народного подвига, немедленно пошел в набор. Ночью, когда полосы были уже сверстаны, Соловейчик, непривычно растерянный и смущенный, вдруг доложил Ортенбергу:
– Только что звонил Лебедев-Кумач... Не очень трезвый, как я понял... Черт знает что! Говорит, стихи не то, чтобы его, или не то, чтобы наши. Что будем делать?
– Что случилось?! – разъярился Ортенберг. – Чьи это стихи?
– Он их отдал в «Известия». Говорит, выпросили. Я так понимаю, что его там напоили и выудили стихи.
– Как это выудили? Он же нам их принес, мы заказывали. Вы лично заказывали у него стйхи?
– Да, я их заказывал, лично. Теперь он говорит, что это слова народные и принадлежат всем.
– Вы у кого их заказывали? У народа?
–У Лебедева-Кумача... Завтра они выходит в «Известиях».
– Ладно, не до амбиций, – сказал задумавшийся Ортенберг. -Пусть идут в двух газетах. Но тут что-то не так.
– Так точно, товарищ бригадный комиссар! – встрепенулся Соловейчик. – Что-то не так. Непонятно, чьи это стихи.
– Хорошо, идите. Я разберусь. Вместе с ГлавПУРом.
И разобрались. Оказалось, текст песни, ставшей вскоре известной всему миру как «Священная война», написал не светлоглазый с рыжеватой шевелюрой поэт-песенник в июне 1941 года, а никому не известный учитель мужской гимназии города Рыбинска Александр Боде. И написал, по всей вероятности, в 1914 или 1915 году. К Первой мировой войне, стало быть. Прошли годы. Предчувствуя, видимо, новую войну с Германией, Боде запечатал стихи в отдельный конверт и вместе с обстоятельным письмом отправил автору песни «Широка страна моя родная». Не дождавшись ответа, умер. Лебедев-Кумач изменил в первом куплете всего два слова. У автора куплет звучал так: «Вставай, страна огромная! Вставай на смертный бой С германской силой темною, С тевтонскою ордой!
Мог ли Ортенберг знать, что очень скоро стихотворение станет гимном Отечественной войны, звучащим набатом и торжественной клятвой? Он догадался, что Лебедев-Кумач отдал в обе газеты не свои стихи, попытавшись объяснить вслед, что слова народные. Еще не поздно было, созвонившись с редактором «Известий» Львом Ровинским, снять авторство Лебедева-Кумача, но Ортенберг не стал этого делать. Не стал и Ровинский, тоже сознававший, что народ, хоть и сочиняет песни, живущие многие поколения, а то и века, но не специально в завтрашний номер газеты, а объяснять сложную историю песни – пусть этим занимается человек, назвавшийся автором. Если захочет. Тот не захотел. Возможно, колебался. А когда Сталин удостоил его премии своего имени, это сделалось попросту невозможным.
Василий Лебедев-Кумач до самой смерти служил в газете «Красный флот», но стихов уже не писал. После войны мучился, страдал запоями, подолгу болел. В 1949 году покончил с собой, повинно чувствуя, что право на жизнь дано только мифу его авторства «Священной войны», но не ему самому.
Громкий был выстрел, но ни один Ильич не проснулся.
Та же судьба ждала и Александра Фадеева, непоправимо исказившего в 1951 году во второй редакции романа «Молодая гвардия» судьбы и роли действующих лиц. Не по своей воле вставил он лихую героику молодежного сопротивления Краснодона в заданные рамки несуществующего партийного подполья, заодно приписав группе Олега Кошевого подвиги, которые она не совершала, и назвав предателями тех, кто ими не являлся. Так посоветовал сделать Каганович, туманно сославшись на мнение Сталина: «Народ уже сказал свое слово и брать его назад не собирается». Что означала эта загадочная фраза, Фадеев не стал уточнять.
В центральном архиве ФСБ хранится фотография молодого человека в форме бундесверовского офицера, очень похожего на Героя Советского Союза Олега Кошевого. Еще на одном снимке он запечатлен вместе с матерью – Еленой Николаевной Кошевой. Дата – 1950 год. Олег Кошевой, как известно, был казнен в 1943 году. Похоже, фотомонтаж, хотя это предположение не снимает вопросов.
Из докладной министра госбезопасности Абакумова, адресованной Сталину, Молотову и Кузнецову: «Е.Н. Кошевая не участвовала в работе подпольной организации Краснодона – напротив, поддерживала близкую связь с немецкими офицерами, проживавшими в ее квартире. Здание, в котором якобы при немцах размещалось управление шахтами, сожжено не членами «Молодой гвардии», как это следует из романа писателя Фадеева, а уничтожено отступавшими советскими войсками. Не подтверждается расследованием, что молодогвардейцы сожгли здание биржи труда... Чтобы не разрушать сложившиеся образы юных героев, все расхождения с книгой тов. Фадеева в процессе следствия были обойдены, и во время судебного заседания, о них не будет идти речь...»
Судебный процесс над участниками расправы с молодогвардейцами состоялся, но сделать его открытым Абакумову не разрешили, оберегая от истины идеологический миф. Однако мифы – это самостоятельная сила, способная проецировать себя в прошлое. Рано или поздно они поворачивают время вспять и уничтожают тех, кто их породил.
В1956 году Александр Фадеев застрелился: «Ильич, родной, ты не проснешься?..» Не того вождя будили поэты.
«Гаврилушка, меня отравили...»
Со слов Александра Фадеева и Петра Павленко, автора сценария фильма «Александр Невский», известно, что Сталин на встрече с писателями рассказал о том, как Ленин обратился к нему с просьбой достать цианистый калий. Ответ был такой: «Я ему сначала обещал, а потом не решился. Как это я могу дать Ильичу яд? Жалко человека».
В 1940 году Троцкий написал для журнала «Либерти» статью, в которой тоже рассказал, как Ленин просил Сталина дать ему яду и что Сталин якобы обращался за согласием к соратникам – Зиновьеву, Каменеву и к самому Троцкому. В санкции на «эвтаназию» было отказано. Как излагает Троцкий, отказано по его настоянию. Но, в конечном счете, считал Троцкий, Сталин, видимо, сумел отравить Ленина. Через десять дней после публикации статьи в журнале Троцкий был убит агентом НКВД Рамоном Меркадером. Это не случайное совпадение. Ликвидация «любовника революции» готовилась еще со времен раскрытия в Москве троцкистского заговора, статья же лишь ускорила осуществление задуманного. Решено было отбросить деликатные методы убийства, а против ледоруба у Троцкого не имелось приема.
Катастрофа дышала изо всех углов кремлевского санатория в Горках. Борис Николаевский, видный историк-архивист русской эмиграции, свидетельствовал о пребывании в Челябинском изоляторе бывшего повара Ленина в Горках Гаврилы Волкова. Тот будто бы каялся сокамерникам в том, что подмешивал в пищу препараты, ухудшавшие состояние Ленина, и делал это по указанию людей, которых считал представителями Сталина. Имен Волков не называл, но кого он по тем временам мог считать «представителями Сталина», уполномоченными отдавать такие приказы – Дзержинского? Члена президиума ВЦИК Смидовича? В архиве университета Беркли в Сан-Франциско сохранилось письмо секретаря ЦК Серебрякова наркому соцобеспечения Винокурову, в котором есть такие строки: «С Ильичом дело так плохо, что даже мы не можем добиться к нему доступа. Дзержинский и Смидович охраняют его, как два бульдога, никого не допускают к нему и даже во флигель, в котором он живет...»
Письмо датировано 1922 годом. Серебрякова расстреляли в 1937-м. Смидович умер двумя годами ранее. Винокуров прожил до 1944 года. 49-летний Дзержинский умер раньше всех, в 1926-м. Убывание старых революционных кадров шло как бы по нисходящей кривой их причастности к смерти вождя либо посвященности в обстоятельства этой смерти, последовавшей 21 января 1924 года. Выходит, коль первым ушел Дзержинский, то он и есть главный организатор отравления.
Но вот что пишет бывший секретарь Сталина Григорий Каннер: «20 января 1924 года, за день до смерти Ленина, в кабинет Сталина вошел Генрих Ягода в сопровождении двух врачей, лечивших Ленина, Гетье и Елистратова. Они получили указание Сталина немедленно отправиться в Горки и осмотреть Ленина. На следующий день произошел очередной приступ. Он был крайне болезненным, но продолжался недолго. Крупская на минуту вышла из комнаты, чтобы позвонить по телефону. Когда вернулась, Ленин был мертв. На прикроватном столике стояло несколько пузырьков, привезенных, накануне, врачами с Ягодой. Все они были пусты. Именно Ягода и доложил Сталину о кончине вождя мирового пролетариата.
Значит, убивал все-таки Ягода, появлявшийся в Горках нечасто, негласно и беспрепятственно. А Дзержинский со Смидовичем лишь обеспечивали недоступность тела для всех остальных соратников. И перехватывали письма. Шеф-повар Гаврила Волков совсем по-другому описывал последний день Ленина. В одиннадцать утра он, как обычно, принес второй завтрак. В комнате никого не было. Крупская находилась в Москве. Как только Волков зашел, Ленин сделал попытку приподняться. Протянув обе руки, издал какие-то нечленораздельные звуки. Волков бросился к нему. Ленин сунул ему записку. Едва разборчивыми каракулями было начертано: «Гаврилушка, меня отравили. Сейчас же поезжай и привези Надю. Скажи Троцкому. Скажи всем, кому сумеешь, меня отравили».
Путаница во всех свидетельствах существенная, подробности, как правило, взаимоисключающие. Бесспорно только одно: слова Ленина о Сталине-поваре, который готовит слишком острые блюда, оказались пророческими. Но это даже не половина правды. Надо знать, какую «диету» задумывал для страны сам Ленин после подавления Кронштадтского мятежа: «Величайшая ошибка думать, что нэп положил конец террору. Мы еще вернемся к террору, и к террору экономическому. Иностранцы уже теперь взятками скупают чиновников. Милые мои, придет момент, и я вас буду за это вешать...»
Символом веры по-прежнему оставалась «ничем не ограниченная, никакими законами не стесненная, на насилие опирающаяся власть». Иначе говоря, власть опиралась на послушное, нерассуждающее ГПУ. Железный Феликс, знавший, что Ильич долго не протянет, верно служил стальному Кобе. Правда, в 1922 году Ленину еще хватило бы сил и политической воли, чтобы сломить жестко повелевающего партийным аппаратом Сталина, но тот уже обронил Дзержинскому в кулуарах «Нужна, по-моему, твердость против Ильича».
Дзержинский все понял, но понял для себя, не для Кобы. Только у него имелся в руках реальный, никакими законами не стесненный инструмент насилия. Аскетичный Феликс, отвергавший любые блага власти, кроме самой власти, добился права распорядиться телом вождя. В ночь на 22 января он повез на дрезине скульптора и художника Сергея Меркулова, чтобы снять с лика Ленина посмертную маску. ФЭД мистически верил: кто сумеет завладеть телом Ленина, тому и суждено продолжить его дело. На заседани похоронной комиссии разгорелась яростная схватка соратников, почувствовавших, что Феликс уже сковал железным обручем уползавшую в вечность тленную материю. Троцкого не было – лечился где-то под Сухуми. Телеграмму от Сталина он получил с ложной датой похорон, однако товарищи были загодя предупреждены, что Лев Давидович против сохранения тела. Бухарин назвал оскорбительной саму постановку вопроса. Крупская тоже требовала предать прах земле. Каменев ворчал, что сам Ильич был бы против бальзамирования. Ворошилов и Ярославский осторожно заметили, что «крестьяне не поймут идеи». Рыков и Калинин выжидали, чтобы примкнуть к большинству. Сталин, пожав плечами, сказал: «Тело Ленина требуют сохранить рабочие». «Назовите их имена!» – истерично выкрикнул Преображенский. Имен не было, как не было и требования.
Дзержинский понял, что идея ускользает от него, бледный, как смерть, вскочил с места и закричал: «Я вас ненавижу, Преображенский! Я вас ненавижу!» И забился в припадке. «До чего довели Феликса Эдмундовича», – укорил соратников Сталин, и вопрос был решен. Тело Ленина осталось за Кобой. И власть – ничем не ограниченная, никакими законами не стесненная.
Не сбылось для ФЭДа благословение на царство от отцов католической церкви в Ватикане, куда он прибыл тайно, залегендировав поездку в Италию необходимостью встречи с Горьким на Капри. Якобы Горький обещал ему помочь разобраться с делами провокаторов, наводнивших партию. Вместо горьковской виллы ФЭД очутился в папском дворце, где рассказывал изумленным кардиналам, как он в детстве молился по ночам при свече, и как гулко стучал головкой о пол, что нянька пожаловалась матери. Велено было приготовить для мальчика отвар цитварного семени с медом. Для успокоения психики.
Ему предложили посадить в папском саду лавровое деревце. Как только подросшее древо победы станет отбрасывать тень, он придет к власти в России. Феликс был счастлив. А Сталин уже на второй день знал все подробности и цель его тайного визита в Ватикан. С этого дня железный Феликс был обречен.
Лавровое дерево отбрасывало высокую тень, когда Дзержинского не стало.
Благородный лавр по сей день стоит крайним в ряду, и приезжающие со всего мира туристы срывают с него вечнозеленые листья на память о своем посещении садов Ватикана, по-прежнему хранящего тайну визита Железного Феликса.
3 июля 2012 года.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
И чтобы завтра с утра – «Лебединое озеро». Со всеми делами: па-де-де, па-де-труа, первое адажио, вторая мотострелковая, Псковская парашютно-десантная... тридцать два фуэте полковника Жириновского. Искусство принадлежит народу, а «Лебединое озеро» – правящей партии. Только Берию убирали под «Декабристов», при всех последующих подвижках системы велась трансляция штатных лебединых испугов с пупырышками и в пухе.
Нынешнюю внесистемную оппозицию будут убирать под завывания Новодворской: «Мы – потомки выживших, и это непоправимо». Не потомки, а жертвы собственного культа личности, насаждаемого еще со времен культа Сталина.
Отчасти это Большой театр спроецировал свой известковый апломб на всю советскую эпоху. Причем нет никаких оснований считать, что такова сила художественных притязаний, взлелеянная Легендарной романтикой русского классического балета, поскольку «Умирающий лебедь» в расцвете полных шестидесяти восьми лет примадонны Плисецкой – это даже не холмогорский гусь, который умирает от старости. Это прямой продукт эпохи и последний ее свидетель.
Поминальная сюита диаспоры, прекрасно сознающей, что балерина-еврейка – редкость чрезвычайная, а первая солистка балета – просто невозможная вещь.
Это ведь адский каждодневный труд, даже при том, что родной дядя Асаф Месеерер был балетмейстером Большого, в силу чего исходные репертуарные позиции не требовали от начинающей дебютантки положенных по прейскуранту жертв.
Кем же надо явиться на свет божий, чтобы состоять примадонной более полувека? Разумеется, не с нашей инстинктивно-дремучей неприязнью к натасканной пластике судить об античных изысках балета, но даже и с позиции специфического любителя феномен Майи Плисецкой объясним только неразгаданным геронтологическим капризом природы.
«Мадам Пли» и в девяносто первом, когда ей исполнилось 66, и в девяносто третьем еще танцевала «Лебедей» в Вене, Токио, Лондоне, Лос-Анджелесе, лишь сокрушаясь и недоумевая втихую: что-то публика заскучала.
Заскучала. И гадать почему – бессмысленное дело. Утешиться надо банальной мыслью, что все проходит, и воодушевиться мемуарными воспоминаниями о том, что было: «Квадриги черные вставали на дыбы на триумфальных поворотах...»
Жрица Майя
Квадриги вставали, это да. И триумф был потрясающий. Но было это еще в пору вхождения во власть Никиты Хрущева и длилось временем поэтической конфирмации Андрея Вознесенского, нахально утверждавшего, что балет рифмуется с полетом, когда мускульное движение переходит в духовное, и что таковое доступно одной Плисецкой. Галина Уланова как бы еще и не родилась к тому времени, когда «гадкий утенок» Политехнического сочинил из одних амбиций «Портрет Плисецкой» – ученическую прозу, добросовестно выпячивающую прилежный восторг посвященного: «Ах, она любит Тулуз-Лотрека!.. Это какая-то адская искра. Ей не хватает огня в этом половинчатом мире. Каждый жест Плисецкой -это исступленный вопль, это танец-вопрос, гневный упрек: «Как же?!»
Как же – Вознесенский сообразил вовремя: его изысканные реверансы зонтику Пастернака и кепкам Катаева будут восприняты снисходительно, как должное, но не станут проходным баллом в московский бомонд, если не распластаться перед национальным сокровищем «модильянистой» Майей Михайловной. И пластался. А как же? Там, где практикующие эстеты, как бы не в силах сдержать рвущегося из-под манишки восхищения, упоительно цокали на двести раз виденный «глиссад» Плисецкой, Андрюша младенчески причавкивал, нежно осязая языком собственную находчивость: «Мощь под стать Маяковскому...»
Сомнительность сравнения скрадывала тщательно импровизируемая ревнивая непоследовательность: «Самой невесомой она родилась. В мире тяжелых, тупых предметов. Что делать ей в мире гирь?..» Пилить, что же еще. Застенчивый лепет недомыслия содержал вполне созревшую расчетливость: помянуть Маяковского было не менее важным аккордом, поскольку знакомился и на первых порах встречался с примадонной в элитарном салоне Лили Юрьевны Брик, где уже тридцать лет широко и щедро проживалось неиссякаемое наследство большевистского горлана. То есть там же, где и композиторский гений Родиона Щедрина нашел свое место в жизни Большого, сочетавшись браком с исступленным танцем-вопросом Мадам Пли».
Многие там пластались со своими гамлетовскими вопросами, пока государственный кукурузовод не лишил бессмертную Лилю Брик ее законного права на авторские отчисления с миллионных тиражей стихов-лесенок, после чего она, потрясенная и горестная, оставшись без халявных денег и, следовательно, без множественных друзей дома на Кутузовском, добровольно свела счеты с этим половинчатым миром искусств, явно тяготеющим к зернистой икре и малосольной лососине.
Нет худа без добра – не стало и бомонду нужды вымучивать экспромты на тему незримого командорского присутствия Маяковского, которое «сплющивает ординарность».
Вероятно, почувствовали себя достаточно сплющенными, чтобы проникнуться мистической харизмой Большого театра, официальный культ которого традиционно отправлялся высшими государственными инстанциями еще со времен Иосифа Виссарионовича. И где с тех пор языческой жрицей служила Майя.
Согласимся, что талант. Уверуем в феномен. Сойдемся, наконец, на капризе природы – на благосклонном ее капризе. Но уже никогда не узнаем, сколько несостоявшихся талантов и неучтенных феноменов не пустила в свет жрица-лебедь, самоотверженно заслоняя своим оперением от Кардена балетную канцелярию ГАБТа от молодых соперниц. Позиция Плисецкой в Большом соответствовала известному сталинскому приказу 1942 года: «Ни шагу назад!»
Если что и удалось отбить в свою пользу художественному руководителю и главному хореографу Юрию Григоровичу за двадцать пять лет жестокой, изнурительной войны с Плисецкой, так это несколько ведущих партий для своей жены Натальи Бессмертновой да разок-другой мстительно настоять на исключении из зарубежного гастрольного репертуара щедринской «Анны Карениной», которую монопольно танцевала Майя Михайловна.
Мощь действительно была под стать Маяковскому и даже превосходила, поскольку профессиональная невесомость с лихвой компенсировалась земной тяжестью свободно конвертируемой диаспоры, сознававшей, что иудейские примадонны рождаются в русском балете гораздо реже, чем политические кризисы в России. К тому же учеников у Плисецкой не было, школы создать не сумела, да и не пыталась, и пуанты передать по наследству было некому: Хозяйка Медной горы уйдет только вместе с горой. Недосягаемой для нее осталась лишь улановская Жизель.
Кто понимает тонкости балета, тот сможет объяснить, что за этим репертуарным пробелом стоит недосягаемость самой Галины Улановой. Это щемило немилосердно, но это было именно так, и Григорович здесь не при чем. Зато ее «Кармен-сюита» – ошеломительна, а формалисты это те, кто не владеет формой и потеет в своих двенадцати фуэте.
Плисецкая была «ошеломительно понятна» в Риме и Париже, в Лондоне и Мадриде, в Нью-Йорке и Токио, а вот в Москве почему-то нет. Возможно, потому, что Россию и русское она ненавидела вдохновенно и страстно. Вознесенский пузырился, разделяя страсть, однако в мире тяжелых и тупых гирь его часто зашкаливало: «Ей не среди лебедей танцевать, а среди автомашин и лебедок! Я ее вижу на фоне чистых линий Гэнри Мура и капеллы Роншан...» Хорошо хоть не на фоне угольного разреза «Богатырь». Тем не менее взыскующие к небу всплески языка привели его стихи под крышу храма с «концертом для поэта с оркестром», сочиненным покладистым Щедриным.
Мечтал он, правда, чтобы и жрица Майя хотя бы прыжковую мазурку присовокупила к гибридной новации, однако, прима благоразумно воздержалась, ибо Андрей Андреевич по молодости лет своих так часто и так натурально причавкивал на «мускульно-духовную» пластику жрицы, что со временем попривык и невольно приживил гурманский дефект к дикции. Майю Михайловну это раздражало неимоверно. Словом, от гарантированного провала «Поэтории» Щедрина-Вознесенского не спасли бы не только фирменные фуэте Плисецкой, но и цыгане с медведями, что вскорости и подтвердилось печально.
Блажь есть блажь – изопы. Что тут с чем рифмуется, поэту знать лучше, но законсервированную славу свою «мадам Пли» не уронила ни в «Поэторию», ни в какую-либо иную изопу. Роняли другие, чаще всего – безнадежно и невозвратно, что приоткрывалось только в скандальных колонках светской хроники зарубежных гастролей. Балетные Зигфриды, Вронские, Хосе и Тореро бежали на Запад, как в олимпийском финале эстафеты «четыре по сто».
Все беглецы-невозвращенцы объясняли это стремлением танцевать «свой репертуар», косвенно признаваясь тем самым, что бежали не от страны и не от Большого – бежали от Плисецкой, у которой неизвестно сколько еще балетных возрастов впереди, а у них-то, у всех – по одному, да и тот на исходе.
Плисецкую расчетливо не выпускали за границу до тех пор, пока это не перестало быть для нее актуальным в прямой связи с бестактным вопросом западных корреспондентов: «Почему вы не покидаете сцену? Когда вы намерены перестать танцевать?»
– «Когда мне исполнится сто семь лет!» – зло отвечала она.
Она бы, конечно, осталась на Западе. Давно. Когда еще можно было реально рассчитывать на более-менее стабильный успех в течение хотя бы семи-восьми лет. Запоздалый восторг капризной зарубежной публики радовал и согревал душу, но обмануться им всерьез и рискнуть всем наработанным за долгую сценическую жизнь она уже не могла.
В Москве Плисецкая получила и получала по инерции все, что ей могла дать власть, а там... Там после двух-трех изматывающих сезонов улыбчивые импрессарио оставили бы ее в дешевом отеле с ворохом неоплаченных счетов. Удачей почитала бы шанс открыть шляпную мастерскую или массажный кабинет. Дело было даже не в том, что здесь ее оберегала ненавидимая Держава. Успех там тоже ведь отчасти множился у публики невольным ощущением величия страны, которую она представляла, и этого нельзя отрицать, равно как и то, что свой творческий пик Плисецкая миновала «невыездной».
Обида и злость застряли в сознании и памяти: во всем виновата «коммунячья» страна. Это не совсем так. Быть может, Плисецкая и по сей день не догадывается, что «невыездной» она стала благодаря своей доброй фее – все той же Лиле Юрьевне Брик, которая всегда была в курсе диссидентских помыслов театрально-литературной элиты, выделяя в отдельную разработку «сольные партитуры» Большого.
Театр на Таганке, к примеру, ее не интересовал – бегите хоть вы все там вслед за бездарным говоруном Любимовым. Кому и где они нужны, кроме всеядной Москвы?
Никому и нигде. Потому и не бежали. И за Ленкомом догляд не требовался. Кто такой Марк Захаров? Никто. И хорошо чувствует это, а еще лучше понимает, что там «Юнону» на авось не поставишь. А вот с трескучим апломбом Большого – глаз да глаз. У Лилички Брик глаз был зоркий. Плюс холодная голова, горячее сердце и относительно чистые руки. В НКВД это ценили.
Вместе – дружная семья
Уютное гнездышко Лили Юрьевны с чьим-то, бесспорно, командорским присутствием было заведением привлекательным и удобным с любой точки зрения – богемной, надзирающей... Некогда блистательно осуществившая постановку трагического финала последней любовной драмы Володички Маяковского она тонко сочетала личные вожделения с интересами государственными, о чем с непоправимым опозданием для себя узнавали ее бессчетные мужья и номенклатурные любовники, которых она социальной справедливости ради не разделяла даже условно.
Идеи свободы, равенства и братства Лиличка понимала по-своему – через породнение всех со всеми, что само собой исключало проявления чувственного эгоизма. «Ты права, Лиля, в постели Володя абсолютно неинтересен», – писала ей из Парижа родная сестра Эльза Триоле, урожденная Каган. Ну и что? Перед буквой ведомственной инструкции НКВД все равны, а незаменимых у нас никогда и не было.
Из неограниченного контингента, проходившего в служебном алькове Лили Юрьевны ускоренный «курс молодого бойца», пожалуй, один только Яков Агранов самоуверенно полагал, что здесь распоряжается он, и вопросы задает тоже он, так как являлся по должности бессменной правой рукой вначале Урицкого, потом Дзержинского, потом Ягоды, а потом и Ежова. Так он привык считать, когда готовил под расстрельный приговор еще то, далекое дело Таганцева, куда втянули несчастного Николая Гумилева, так он считал, когда срочно придумывал подходящий диагноз смертельной болезни для Александра Блока, и потом, много лет спустя, когда тщательно планировал многоходовую, но неудавшуюся ликвидацию Шолохова и гораздо более успешные – по Есенину, Горькому, Мандельштаму...
Он был убежден, что незаменим и неповторим в своем виртуозном деле неявного, почти дружелюбного устранения творческой интеллигенции нелояльной формации, но и не отказывал себе в щекочущем удовольствии допросить на Лубянке заместителя командующего Ленинградским военным округом Виталия Примакова, ставшего незадолго перед этим очередным счастливым мужем Лилички Брик.
Янечка Агранов был художником интриг и гением провокаций -очень милый, интересный человек с шикарными связями. Бабель и Пильняк в свое время ценили его дружбу. Маяковский тоже не стал возражать, когда их любовный треугольник с Осей и Кисой Бриками вдруг обернулся квадратом – с Янечкой.
Лиличка обожала Янечку. Отдыхая с нею на широкой тахте, купленной, как и все в этой квартире, на деньги покойного Володички, Яков Саулович смешил Лилю забавными эпизодами допроса Примакова, особенно про то, какой стала физиономия у военачальника, когда товарищ Агранов официально, но вместе с тем доверительно, как бы по-родственному сообщил тому, что агентурную разработку его персоны благополучно осуществила несравненная Лиля Юрьевна...
Трудно судить, какой была физиономия самого Янечки Агранова в один из январских дней 1939 года, когда он седел в одиночной камере внутренней тюрьмы на Лубянке – возможно, в той самой, где два года назад терзался муками измены и любви красный комкор Примаков, и каковы были ужасы ожидания последнего рассвета, вероятно, еще более кошмарные, утяжеленные отчаянием собственного бессилия перед непревзойденным цинизмом и лицедейством подлейшей Лилички, сдавшей его со всеми троцкистскими потрохами.
Знала ли Майя Михайловна о непостижимо-злокозненном вареве московского бомонда под тонким парижским соусом, которым оттеняла пикантность острых блюд Эльза Триоле-Арагон, эмигрантское отражение, младшая сестра и верная наперсница Лили Юрьевны? Догадывалась ли, что это окуляры одного бинокля-рентгена, умеющего заглянуть в душу каждого – впрочем, далеко не каждого, а расчетливо выбирающего эти души, как хороший повар выбирает мясо?..
Похоже, что нет, не знала и не догадывалась. С нескрываемой гордостью избранной, запечатлела Плисецкая в своих мемуарах нежную признательность урожденным сестрам Каган за их многолетнее внимание к ней, за трогательные сувениры и подарки от «музы и возлюбленной Маяковского».
Понятно, что в 431-ю квартиру дома на Кутузовском, как и в парижскую «двухэтажную» главного редактора коммунистической газеты «Леттр Франсез» Луи Арагона сходились концы и начала всемогущих связей в представлении народной артистки СССР, понятно также, что валюта, что устрицы, что «Вдова Клико», что французские духи и пластинки, а однажды даже и бриллиантовые сережки... Непонятно только одно: как можно было не увидеть, не заметить, не почувствовать, что из бесконечной исторической галереи персонажей затянувшейся салонной жизни Лили Юрьевны в живых не осталось никого?.. Ни единого человека. Хотя все они были намного моложе.
Сколько успела одышливая, старательная судьба, столько и провела звезд московского бомонда через «захватывающе интересный» салон – сначала в Гендриковом переулке, потом на Арбате, а затем уже и на престижном Кутузовском проспекте, где милейшая, не утратившая с годами своего обаяния Лиля Юрьевна бестрепетной рукой метила их печатью небытия.