Текст книги "Пустырь"
Автор книги: Анатолий Рясов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Тело не давало вырваться наружу, оставляя в остатке съежившийся комок боли. Он, что было сил, сдавливал себе виски и прислушивался к бешеному клекоту крови, кипевшей внутри черепа, как могла бы бурлить вода в чайнике, которому перед тем как его вскипятить, запаяли носик. Что по законам физики должно было произойти в таком случае? Кажется, взрыв. Его-то он и ждал, полагая, что он уже должен случиться с секунды на секунду, но ничего подобного не происходило. Не было даже признаков усиления бурления, как будто кто-то нарочно притушил огонь, чтобы приостановить кипение. Или стенки были слишком толстыми. Так или иначе, ему, сидевшему внутри, было этого не узнать. Ему оставалось только мечтать о том, как хорошо будет, когда всё закончится (если бы что-то могло закончиться). Он сжимал виски ладонями. Дни откалывались от его жизни, как бледные, схожие друг с другом куски льда, выскальзывающие из-под заступа. Несостоявшимся мыслям становилось всё теснее. Кровь, циркулировавшую внутри черепа, он воспринимал как инородную жидкость, которую нужно было поскорее выплеснуть наружу. Он хотел разом выплеснуть свою жизнь, но сосуд был наглухо закупорен. Его череп как будто стиснуло раскаленными клещами. Словно сама жизнь мстила ему, осмелившемуся без разрешения высунуться за пределы дозволенного, и какой-то неведомой силой возвращала его на исходный уровень, на свою самую низкую ступень, даже и не ступень, а на какую-то маленькую дощечку – издевательский приступок, приложенный к подножью огромной лестницы, еще ниже первой ступени. Он никак не мог справиться с жизнью, которая текла через него, которую он был не в силах поймать, а потому – не способен был уничтожить. Он ощущал полнейшее ничтожество собственной пустоты рядом с этим бурлящим непостижимым Ничто, не пускавшим его в свою обитель. Всё исчезло, он остался с ним один на один, но так и не мог прорваться на его сторону. Он чувствовал себя так, будто стоял на самом краю обрыва и изо всех сил колотил кулаками по непробиваемому стеклу, узкая стенка которого не давала ему продвинуться дальше, не позволяла сделать единственный спасительный шаг в бездну. Он стал замечать за собой всякие странности, нездоровую забывчивость и рассеянность, помешательство. Он то приходил в себя, то опять забывался – периодами. Весла лодки то прятались под темную воду, то вновь показывались на поверхности. Но лодка продолжала плавание. Тогда он и начал подолгу лежать прямо на полу мастерской, уставившись на кучу блестевших изломами угольков и не думая ни о чем. Его одолела праздность, пропитавшая воздух. Труд перестал его занимать. Его голова, поросшая сухими седеющими (потерявшими всякий цвет?) волосами, словно отделилась от его тела. Некоторые односельчане даже повадились ходить к нему, неубедительными голосами сочувствовали. – Я сама мать, понимаю, что вы пережили. – И он поражался кретинизму этих фраз. Но за их состраданием часто скрывалось банальное любопытство, за цоканьем языка таилось бессознательное злорадство, вздох облегчения, что это произошло не с ними. Он молчал и смотрел в пол, почти не реагируя ни на что. Тащили варенье, пирожки, выпивку, но когда начали поднимать тосты, он не выдержал и выгнал всех. Раз и навсегда. Всю эту пирожковую мерзость он, разумеется, выбросил. Призраков больше не было. То есть их сменили другие туманные тени, менее разговорчивые. Вернее – говорившие тише и на непонятном языке. Его сдавленная жизнь была теперь начисто лишена событий, точнее, все они оказались вытеснены одним единственным – монументальным и жутким событием, захватившим власть над его временем. Он сам стал лишь призраком события, замкнулся в своем переживании, потерялся в мрачном безвременье. Каждый день давался с невыносимой и необъяснимой тягостью, но ничего нового не приносил. Всё было, как и раньше, но не настоящее, не подлинное, словно какое-то нелепое, неумелое подражание прошлой жизни. Но всё же это могло сойти за жизнь. Как сходит за нее растущий из грязи одуванчик. Нет, неверно. Скорее – как напоминает ее полет сорванной ветром шляпы. Да, это точнее. Хотя, зачем нужна эта точность? Он решил, что будет продолжать называть это состояние жизнью. В конце концов, нужно было какое-то название, раз уж приходилось задумываться об этом. Так почему бы не использовать знакомое слово? Тем более что всю разницу в значении он оговорил. Дни были похожи на металлические штыри, которые он извлекал из гвоздильни. Он распадался на смятение и обездоленность, чувствовал себя молотом, потерявшим наковальню, надгробным памятником, которому не смогли подобрать подходящей могилы. Будущее (опять это неуместное слово) больше не представляло для него ценности, оно было чем-то вроде остатков подсохшей краски, которые надо было поскорее выскрести из ржавой банки. Предметы теперь казались ему мертвыми, он больше не чувствовал родства с ними, не ощущал привязанности к ним, им больше не удавалось обмануть его, даже на короткое время. Ему казалось, что он потерял память, он не видел ничего, кроме мусора и мертвых мух на полу, его уносило от жизни, от окружающих предметов, от воспоминаний, он не помнил уже ни Ольгу, ни дочь, терял их в темноте лишившегося опоры рассудка. Жизнь стала для него неинтересна и мертва, он больше не заходил на ее территорию, утратил с ней все соприкосновения и направлялся в смерть. Но этот путь затянулся, вернее – застыл. Смерть, в которой невозможно было умереть, какая-то бессильная, бесплодная гибель. Или просто он умирал вне смерти? Нет, он простаивал. Он ничего не чувствовал. Нет, боль он чувствовал. Или просто был болью. Вернее, боль была единственным доказательством его существования. Хотя ему часто казалось, что он не чувствует даже боли. Может быть, когда мука становится настолько велика, что телу уже не хватает времени одолевать ее, и оно становится равнодушным, смерть понимает, что перегнула палку, и теперь уже не сможет завладеть телом. Он ничего не помнил. Нет, опять неверно, кое-что он помнил слишком хорошо. Перед его глазами проплывали все цвета и полутона каления мысли: темно-коричневые, едва приметные в темноте переливы становились бордовыми, ярко-пунцовыми, затем – светло-красными, как недозрелая вишня, потом разводы алели, а в какой-то момент неожиданно становились лимонно-желтыми, но вскоре белели и, наконец, доходили до ослепительно-голубого оттенка (этот цвет заменял ему небесное свечение). Рука бессмысленно ощупывала всё вокруг в поисках наковальни. У него не получалось отсутствовать. И он опускал голову на пропахшую железом грудь. Сколько он ни стремился к пределу, пустота оставалась недостижимым горизонтом. И он решил прекратить думать об этом. Он не был ни на что способен и потому ничего не желал. Он похоронил разум в собственной ладони, поклявшись больше не разжимать кулак. Сердце плавилось в его груди, размякало как мякиш, как приманка, наживленная на рыбацкий крючок. Но в болоте давно не было рыбы. А намокший, сжавшийся в утробный комок хлеб продолжал биться, утомленный и отяжелевший. Он уже не чувствовал даже тоски и отчаяния, только жестокий, абсолютный отказ от всего. Но даже этот отказ казался ему неполным: эта тишина всё равно была для него недостаточно тихой, эта ночь – недостаточно темной, эта боль – недостаточно сильной. И еще – это положение неопределенности, это сновидение вопреки всему сохраняло невыносимые приметы и судорожные колыхания жизни. Ее признаки. Или призраки? Хватит, опять эта чепуха, опять эта неискусная игра словами. Ребячество. Но у него же не осталось ничего, кроме слов. Сколько бы он не бежал от них. Сколько бы он не доказывал обратное. Да, что-то похожее на жизнь всё же иногда напоминало о себе. Даже если он не поднимался, он знал, что может подняться, и знания было достаточно, всё, что ему было нужно, – это усилие, не такое уж значительное, если вдуматься. Но лучше не вдумываться. Лучше не думать. Ни о чем не думать. Достаточно. Просто дождаться дня и поднять свое тело. Сил ему хватит. Так, иногда он возвращался к работе, порою по несколько дней копался в дыму кузницы. Казалось, он совсем успокаивался. Не было ни полоумных видений, ни бессвязных мыслей. Работал, как и раньше. Нет, не так. Снова ложь. Он только делал вид, на самом деле, у него ничего не получалось, он совсем разучился работать, как прежде. Раньше он мог находить сакральный смысл даже в рубке дров, в каждом замахе, в каждом наклоне к земле за непослушным поленом. Снопы искр, опилок и стружек, летевшие в разные стороны наполняли воздух священным сиянием, а их золотые отблески отражались в его глазах как свидетельства лучащейся присяги. Теперь же работа была совершенно бессмысленной, колун то и дело спотыкался о сучки. Груды металлолома больше не утоляли его скуки, но он продолжал возиться с раскаленным железом. Его болезненно занимал процесс изготовления капканов, его руки, словно сами собой, мастерили эти жуткие, топорщащиеся ножами ловушки. Ему казалось закономерным, что из бессмысленных скруток проволоки и гвоздей он пытался соорудить что-то, вдохнуть в мертвые, готовые предметы жизнь. Но получались лишь капканы, снова что-то связанное с болью и смертью. Достраивать новый дом он не стал. Вторая половина так и осталась лишь каркасом – торчали подгнивающие стропила, зияли дыры незарамленных окон, издалека жилище казалось полусгнившим черепом, с одной стороны которого уже оголились кости, а вторая еще сохраняла видимость жизни. И даже пыталась подмигивать и улыбаться. Нет, мертвецкую гримасу нельзя принять за улыбку. Хотя он иногда принимал. Но он сам не в счет. Нестору всегда казалось, что выпавшее ему счастье слишком незащищено, чтобы длиться долго. Оно досталось ему по нелепому жребию и на время. Ему заранее было известно, что оно было лишь предсказанием беды, душетрясения. Он только ожидал момента развязки. Этот беспричинный, необъяснимый ужас всю жизнь разъедал его изнутри, рассасывался внутри его груди как неведомое растение, искавшее выхода наружу. Как будто он откладывал на потом всё самое плохое, и вот это потом наступило. И он ненавидел себя, ему казалось, что он выпестовывает собственные кошмары и любуется ими, как фотографиями, вставленными в именинный альбом. По ночам, когда он напивался водки, стаканами опрокидывая вовнутрь эту дерущую горло, жгучую дрянь, ему, и правда, мерещился детский плач. И коляска с пожухлым кружевом. Колыбелька, раскачивающаяся над оврагом на тросе натянутой пуповины. В груди разливался жар, а в голове – неумолчное шумление. Он садился на пол спиной к стене, смотрел перед собой и ничего не видел. Его мучила жажда, и он, не переставая, глотал собственные слезы, но от вкуса этой соленой воды пить хотелось еще сильнее. Он сжимал кулаки, тер мокрые глаза и смеялся больным, неуместным смехом. Он смеялся, но ему казалось, что смеется не он, а кто-то чужой, ненужный внутри него. Ведь ему вовсе не было смешно. Он смеялся оттого, что теперь ему надо было притворяться жить так, словно ничего и не было. Но ничего не было сейчас, а не тогда. Странная болезнь начала истощать его тело. Он больше не чувствовал в мышцах былой силы и уже не был уверен, что следующий его удар по наковальне не сорвется. Он вспоминал ту, еще не мертвую реку – коричневатую воду, по глянцевой поверхности которой плыли семена и бурые листья да шныряли водомеры. И его рот снова кривила трещина усмешки. Пил он тогда много, до болезни и потери сознания. Но это ничего не давало, мысли не появлялись, не было ничего, ни образов, ни звуков, лишь плотоядное чувство тошноты. Остановился он также внезапно, как и начал. Прежде всего, от ужаса осознания того, что в тот момент он почувствовал не только боль, но и облегчение. Да, он ощутил, как с него была снята всякая ответственность. Ведь он всегда осознавал, что однажды ребенок придет к ним и не простит обмана. Ведь все игры и смех, всё детство было обманом. Всё было обманом. Весь мир был неумело солганным мифом. Теперь он перестал верить в подлинность своих чувств. В этих промозглых сумерках он начал сомневаться в достоверности ощущений, безнадежно осознавая, что на самом деле он ничем уже не является, может быть, он стал воплощением собственной же тоски. Но он еще не отсутствовал, ведь эти чувства, которые он не способен был испытывать, тем не менее, заполняли его тело, обрекая его на невыносимые мучения. Он переживал их, со всей ясностью осознавая невозможность не только этого переживания, но даже невозможность мысли об этом переживании. Но главный ужас заключался в том, что он не мог осознать – рассеиваются ли эти чувства (предчувствия) или же наоборот – преумножаются безо всякой меры, безо всякой надежды на остановку. Они на какое-то время переходили от жизни к смерти, но потом, что было куда ужаснее, возвращались от смерти к жизни. Побарахтавшись в небытии, он опять выходил в жизнь. И этот бред выполнял в его случае функции рассудка. Иногда ему казалось, что всё это происходит не с ним. А потом он опять узнавал свое отражение в зеркале. И вновь чувствовал странный шум внутри черепа, шум, похожий на кипение. Или это бурлила выплескивавшаяся за края река? Ему казалось, что нужно вскочить и посмотреть за окно, закричать, затопать ногами. Но потом паника снова сменялась равнодушием. Со стен отшелушивалась скорлупа засохшей извести и с едва слышным звуком падала на земляной пол. Холодная вода мерно и ровно лилась на его голову.
11
Казалось, прошло несколько дней. За это время в Волглом утвердилась во власти желтая бессмысленная осень. Деревня тускнела и чахла, как обреченное на гибель растение. Порывы ветра сметали в канавы хлопья бесцветных листьев, тонкий туман сочился из всех щелей. Похолодало, и дождь начал еще увереннее трясти своим серым решетом над блеклыми улицами. Потоки воды вымывали из неба последние намеки на синеву. Полудохлые мухи, загнанные осенью в сырые пещеры комнат, метались вдоль стен и бессмысленно кружились у окон, наполняя избы унылым предсмертным жужжанием.
Лукьяну казалось, что бродяга начал понемногу привыкать к новой жизни. Конечно, об общении и речи не было: даже животная тварь проявила бы больше признаков контакта. Животному всё же можно было бы хоть что-то втолковать, а это существо не обращало на хозяина дома никакого внимания – только съедало приносимую еду. Бродяга подолгу просиживал у окна, точнее говоря – всё время, исключая моменты приема пищи, часы сна и походы в нужник (удивительно, что в этом вопросе он не нуждался в чужой помощи и с первого раза запомнил дорогу мимо сугробов рухляди и хлама).
Основным занятием бродяги стало созерцание. Из двух, находившихся в пределах его доступа окон (одного – в его комнате, а другого – в просторном, служившем кухней и столовой предбаннике, где располагалась печь) он чаще предпочитал второе, выходившее не на заброшенность двора, а на дорогу. Это место у пыльного подоконника стало для него чем-то вроде дозорного поста, и бродяга целые дни просиживал там, сохраняя растительную неподвижность, прижавшись лбом к холодному стеклу и рассматривая узоры, образуемые дождевыми струями, словно пытался понять, что мерцает там, за этой сумеречной паутиной, за занавесом дождя, как будто уже успел позабыть, что всего несколько дней назад он бродил по ту сторону стекла. Или наоборот – добровольно приняв заточение – он вопрошал о чем-то оставшийся снаружи мир. Но вернее всего – он просто рассматривал стекавшие по стеклу капли. Они были так не похожи на своих лесных собратьев, повисавших ледяными жемчужинами на кончиках еловых иголок. Никто не стал бы тратить и минуты на разглядывание этих мокрых следов, а бродяга смотрел
на них часами. Он замечал, что каждая из капель поблескивает по-своему, что все они имеют разные оттенки и сильно отличаются по форме: одни напоминали продолговатые мешки, набитые сеном, другие походили на помятые об землю яблоки, третьи вытягивались в столь узкие формы, что их было не отличить от ужей, лениво покачивавших готовыми в любой момент оторваться крохотными головками. А ведь белые осколки дождя были едва различимы на фоне преломлявшегося внутри них бледного неба, собственно, их выдавали только неприметные контуры, которые, впрочем, можно было принять за крохотные трещинки и выпуклости на стекле. По отдельности они, как правило, не решались соскользнуть, но смелели, вступив в союз с соседями. И тогда ручей несся вниз, к оконной раме, как паровоз, проказливо цепляющий на ходу новые вагоны, куда суетливо прыгали все жители мокрой поверхности, мимо которых проносился состав. А потом на перроне стекла скапливались новые прозрачные гроздья несцепленных составов, ожидающих сигнала к началу бесцельного путешествия. Как будто кто-то рисовал бесцветными красками странные картины. Но эти разводы на холсте стекла не были изображениями, скорее – чистыми чувствами лишенного палитры художника, или – лишь кляксами прозрачных чернил, падавшими с пера писателя, не решавшегося зафиксировать свои мысли, и оставалось только гадать о подлинном его замысле. А может быть, он и сам не подозревал о том, что эти пятна лучше передавали все его чувства и мысли, чем любые слова. В шелесте дождевых потоков была какая-то головокружительная энергия. Хотя шуршание капель было удивительно однообразным, оно всё же не становилось равнозначным тишине, может быть, благодаря стуку дождя по жестяной крыше и раскатам грома. Впрочем, и эти редкие небесные всплески никак не нарушали меланхолии, в которую была погружена природа, наоборот, они оказывались благозвучным и уместным узором, вроде тихого треска сверчка, раздававшегося из-за печки. Бродяга подолгу мог завороженно ожидать грома – того царственного рокота, что неизменно раздавался после ослепительных, поражавших своим великолепием вспышек. Было интересно следить за рождением этого звука: крадучись, он появлялся из ниоткуда, будто набирая силу звучания из множества неприметно скапливающихся, едва слышных ударчиков, мелкой дроби капель, отзвуки которой стремительно растущей лавиной, бешеным эхом окутывали тихий шорох, но не убивали его. В шуме было нечто завораживающе-дурманящее, создававшее высший уровень совершенной тишины. Этот шум был мнимым, и никак не нарушал идиллию. Наоборот, чем сильнее грохот стискивал тишину, тем тише она становилась, он лишь увеличивал ее силы, делал ее странное, гудящее безмолвие еще более очевидным. Шелест дождя накрывал своим однообразием все остальные звуки природы, сплавлял их в один-единственный гул многократного молчания, подчинял природу собственному всеохватному безмолвию. Безмолвию, порожденному несмолкаемым шёпотом, многократно размноженным, то и дело натыкавшимся на самого себя, отражавшим собственное отражение, проносившимся лавиной безумного гула.
Куда более резким диссонансом, ужасавшим фальшью, что уродовала эту симфонию безмолвия, оказывался скрежет ключа, на ощупь отыскивавшего замочную скважину, и через несколько секунд раздавался неритмичный стук башмаков по дощатому полу. При скрипе двери даже сверчок замолкал, будто прислушиваясь к шагам и пытаясь понять, свой идет или посторонний.
– Пора б рукавицы отыскать, – раздался возглас Лукьяна. Священник терпеть не мог, когда кисти рук покрывались от холода колючими цыпками. – А я уж свои загодя перештопала, – ответил второй, не знакомый бродяге голос. – Гости у нас, братишка, – промямлил священник и тут же, смущенно махнув рукой, добавил, – Ну что ж, знакомьтесь! Заходи, Марфуш, не стесняйся. – Старуха заковыляла внутрь. Из-за тяжелых сапог с гармошками на лодыжках (оставшихся по наследству от мужа и ежегодно извлекавшихся из комода лишь ближе к осени), прачке приходилось подпрыгивать на манер хромой курицы. – А с чего бы это мне конфузиться? Ну, здравствуй, здравствуй, молчун! – нахмурившись, старуха наклонилась над бродягой, так что ее верхняя усатая губа почти прикоснулась к его бровям. – Ага, так он с тобой и заговорил… – А что, ничем не проймешь? – Да уж неделю молчит. – Знаем мы таких тихонь, всё шаландают туда-сюда, высматривают, высиживают, где б втихаря схватить чего, что лежит нехорошо. Тоже пустынник пожаловал. – Те с деревянными крестами на шее ходят, этот другой. – Ох смотри, Лука! На вечные-то скитания покойничков заложных обрекают, вот кого. Так-то оно. Проклят ты был еще в утробе матери! – гаркнула она почти на ухо бродяге, видимо, надеясь напугать его резким криком. – Небось, в земле сгнить не сумел, так теперь покоя найти и не можешь! Так и будешь то метаться взад-вперед, то сидеть сиднем, горевать чужаком внутри тела! Тебе не молчать надо, а за версту завидев живое трижды «нечист» орать. Как там в Писании-то? А ты, нечисть, ходишь, как ни в чем не бывало, в божий дом вон уже проник. – Тут Марфица обернулась к священнику, выкладывавшему из запотевшего пакетика лоснящиеся ломтики заплесневелого сыра. – И на кой черт ты этого грудничка великовозрастного себе завел? – А чего мне… Детей нет, родных-близких тоже, скотины не терплю, чего твари шанса не дать-то? – проворчал священник под шкварчание яичницы, пузырившейся в сковороде на печи. – Дело себе найдет, может. Чего он, окромя захлопнутой двери видел-то? – Поздно его учить, распашонка на нем уж не сойдется. А ты чего ж ему и имя уже придумал, небось? – Да чего там выдумывать, святцы полистал, Елисеем нарек и дело с концом, держи-ка вот – глазунья какая вышла. – Елисей. Вот кто ты значит у нас теперь? – Марфица еще раз всмотрелась в застывшие глаза бродяги и повернулась к столу, переменив тему разговора: у нее с Лукьяном накопилось много требующих обсуждения сплетен.
Эхо голосов дробилось о стены, они продолжали говорить, спорить о чем-то, а Елисей, не отрывая глаз от окна, прислушивался к этому невнятному гулу, который то затихал и становился едва заметным, то вдруг снова усиливался. Звуки, возникавшие вдали, были бесформенны и немы, но они имели свойство отдаляться и приближаться, эти блеклые, вялые ноты проникали сквозь стены и постепенно одолевали всё пространство дома, почти вытеснив из него шум дождя. Временами этот гул даже вызревал в человеческую речь, но на каком-то незнакомом, чужом языке – шуме, пробивавшемся сквозь плотную материю сна. Потом он как будто бы начал узнавать некоторые слова, и в этот момент почувствовал встречу с давно забытым ощущением и ясно уловил чувство скуки. Конечно, он не догадывался, что разговор отличался от их обычной пустой болтовни, что речь шла о нем, что священник продолжал что-то доказывать гостье, а она, несмотря на всю его нервную жестикуляцию, ни в какую не хотела соглашаться. Но Елисей терпеливо ждал слова, которое станет последним, отмирающего, утрачивающего свою власть слова, которое, наконец, будет вновь свергнуто шелестом дождя.
– Опять за печкой куешь! Ну, ничего, доберусь я до тебя, еще посмотрим, кто кого из дому выживет – злобно процедил священник сквозь зубы, обращаясь, по-видимому, к сверчку. – А смешной же ты всё-таки человек, Лукьян! И яичницу посреди дня готовишь! – хохотнула старуха, обмакнув хлеб в остатки растекшегося по тарелке и уже слегка затвердевшего желтка глазуньи. – Вот сморю я на него, и всё ясно. Поняла я секрет молчания бродяжки твоего. – Священник строго и удивленно взглянул на Марфицу, а она, оскалив подгнившие желтые зубы, продолжала: – Про немых слышал когда-нибудь? Мамка в детстве не сказывала, а? Немой твой Елисей – безъязыкий, понимаешь, а ты от него ответа добиться хочешь. Вот и весь секрет. Он, может, и рад бы Лазаря заскулить, да язык к нёбу прирос. Горе такому в чужой земельке. Ладно, засиделась я, пойду уж, развеселил на старости лет.
Прекратив свое гнусное хихиканье, старуха повязала платок и вышла, а Лукьян, даже не попрощавшись с нею, мрачно посмотрел на уставившегося в окно Елисея. Нет, он не мог поверить в его немоту. Старая дура! Будто он сам об этом не задумывался! Тут явно что-то другое. Немые знаками общаются, пишут записки, а этот – хуже зверя, никак не реагирует. Зачем он ему сдался? Нет уж, никогда он Марфице ничего больше не станет рассказывать. Да она и не поймет ничего, только переврет и разболтает всей округе. А потом – по цепочке: один лжет, другой поддакивает – это у них отработано. Вот про тайну-то он зря ей ляпнул, за язык что ли тянули. Да еще так непутево и путано изложил всё. Почему, когда в голове – складно, значит, на языке обязательно искривится? Решено, нужно в воскресенье в церкви во всеуслышание заявить, что приютил нищего с тем, чтобы не дать ему пропасть, чтобы воскресить в нем человека. По крайней мере, ни у кого не возникнет впечатления, что он скрывает Елисея, да и кривотолков, может, меньше будет. Прислушиваясь к шороху тараканов за плинтусами, священник опять погрузился в тесноту своих мыслей, пытаясь понять и сформулировать истинные причины своего нелепого поступка. Но когда он начинал задумываться о возможных основаниях, то осознавал, что не находит ни одного ясного объяснения.
Самой тупой казалась отговорка про братскую любовь. В нее он давно уже не верил. Да, пожалуй, он находил что-то возвышенное и даже героическое в том, что решился взять нищего на содержание.
Казалось даже, что это немного очищает душу. Но, конечно, вовсе не ради христианской добродетели позвал он его к себе в дом. Протянуть руку тому, кого наверняка всегда обходили стороной, словно больного чумой пса, ему хотелось наперекор. Хотелось назло всем односельчанам совершить нечто такое, на что ни один из них не решился бы. Да и на что им было решаться? В их истощенных телах уже не оставалось сил ни для чего, кроме ожидания смерти. Извечная нужда давно смирила их волю, и свое существование они терпели так, как терпит каторгу осужденный на пожизненное заключение. Их глаза затмились бессмысленностью, а лица посерели от злобного отчаяния, как вылинявшая до древесины, размытая ливнями краска на фронтонах их жилищ, о прежнем цвете которых остались только слабые, неуверенные воспоминания. Но они всё продолжали плодиться, росли, как грибы, обустраивали свою убогую, негодную жизнь. Они были так привязаны к этой дворовой грязи, что даже их простыни наверняка провоняли гнилым духом земли. Они – народ, потерявший рассудок, и в них нет смысла. Они напоминали ему трупы, издевательски подвешенные в воздухе прямо над травой, и, когда дул ветер, издалека можно было принять покачивание их ног за вялую походку. Стараться только ради того, чтобы лишний раз насолить этим пустоцветам, он не стал бы.
Зачем же тогда? Родные-близкие. Тоже отговорка. Да, несправедливая, пришибленная жизнь сложилась так, что ему не хватало ребенка, этого подаренного каждому человеку небольшого объекта власти, над которым можно было бы господствовать всецело и безгранично, которого испокон веков считалось допустимым ругать и бить, который был настолько беспомощен, что мог лишь заплакать в ответ, и всё равно пришел бы просить прощения. Не было и жены, чтобы ежедневно доказывать ей собственное существование. Единственный его несостоявшийся выбор – утопленница, которая отвергла его много лет назад и, словно в насмешку, предпочла ненавистного мастеровитого нелюдима. Можно было найти другую – из ходячих коромысел с бледными, желто-серыми лицами, но на это он не решался. Да и представься ему такой случай, неизвестно какой мукой закончилось бы это для него. Это даже не скрасило бы лживости исповедей, которые просто обрели бы еще один подвид: семейный и ежечасный. Они быстро превратились бы в двух озлобленных друг на друга колодников, закованных в одни кандалы и потому неразлучных. Ему становилось невыносимо от одной мысли о необходимости соприкосновения. Сложно представить пытку страшнее. Ведь это «близкое» существо всё равно осталось бы их разновидностью, вариантом кого-то другого, не имеющего к нему самому отношения, – кем-то, кого бы он ненавидел точно так же, как и остальных.
О, как же он презирал их! Их, чьи мозги были такими же истертыми и поношенными, как подошвы старых сапог. Что вообще они знали, что видели, окромя бутылки с водкой?! Но эти жадные крысы умудрялись сохранять извечное недовольство жизнью! Эти норовящие удушить друг друга человеческие ошметки, как ни в чем не бывало, рассуждали о справедливости! В нем не было ни крупицы доброты и жалости к ним, только сухая злоба. Он ненавидел их голоса, их жесты, их походку, их мелочные, сварливые, завистливые, жестокие глаза. Ему хотелось измываться над ними, пинать, мучить их, плевать в их отекшие от непрерывного пьянства лица! Он ненавидел всё их мошкариное мироустройство, это ликование бездарности, организованное так, что наиболее сильные и выдающиеся оказывались слишком слабыми, ведь им извечно противостояли стадные инстинкты, боязливость окружающих, их численное превосходство. Они, как скопище змей, обнимают и душат друг друга, не давая вырваться из клубка никому. И всё здесь пронизано властью. Даже самый слабый имеет власть над еще более слабым. Даже ребенок имеет власть над жуком, а жук имеет власть над комком земли. А когда последний комок летит на крышку гроба, власть возвращается к земле. И круг замыкается. Вот здесь, в смешанной с гравием мокрой глине, замыкается.
Он понимал, что в этой нескончаемой и, по сути, безысходной борьбе за власть есть что-то гадостное, подлое, мелочное, но это понимание не могло остановить его стремление к увеличению собственного пространства власти. Ничто не терзало его больше, чем мысль, что он – лишь один из многих, растворяющийся в общей массе. Он был в ярости оттого, что средства на пути к цели превратились в преграды и поглотили саму цель. Он злился и на себя, что не может противостоять им, что ему не хватает духа поставить всех их разом на место, что ему приходится довольствоваться тем смехотворно малым, что есть. Он вспоминал святых, которые уходили в пустыню, и понимал, что правда там – в пустыне. И это давно известно, но Церковь уже много веков продолжает делать вид, что нелепый компромисс между суетой и пустыней возможен. Но еще он осознавал, что сам он никогда не отправится в пустыню. И потому, когда одна его половина указывала на святых отшельников, то вторая отворачивалась от них, втайне вынося им обвинительный приговор. Нет, он не мог отделаться от убеждения, что лучшее должно господствовать, и нет ничего страшнее и опаснее неуправляемого стада. Но должен же был кто-то оставаться духовным маяком для этого сброда! Иначе порвутся последние нитки, связывающие вселенную, и весь мир полетит в тартарары… Порой он даже не мог поверить тому, что сам он – кость от кости этого волглого народа. Но чем больше он хотел доказать то, что он – сам по себе, тем чаще находил в себе их качества и привычки, укрепившиеся настолько, что вытравить их уже не было никакой возможности. Когда он успел заразиться их болезнью? Как это могло произойти? Как он это допустил? Неужели же ему суждено сгинуть в гуще этой копошащейся глупости и ничтожества? Ведь только он получал долгожданную капельку власти, как она тотчас обращалась в свою противоположность, и начинала казаться ему воплощением бессилия. Компас, который он держал в руках, не выводил его на торную дорогу, наоборот – он всё больше забредал в непролазные дебри и дрем. Как будто Господь зловеще пошутил, всучив ему связку ключей от Царства Небесного, но не удосужившись пояснить, каким ключом какую дверь открывать, и даже не намекнув на то, как часто станут меняться замки. Он больше не способен выносить того, что чернь превратила его в пожелтелый, утративший лоск традиционный костюм, который уже давно никому не приходит в голову надевать, поскольку окружающие примут его за наряд скомороха. И он чувствовал себя этим беспомощным шутом, но больше всего раздражало то, что его стыд не был скрыт от окружающих, они догадывались о его чувствах и гнусно шушукались о них. Наверняка он вызывал у них не меньшее омерзение, чем они у него. Не иначе. Эта оглядка на другого, эта необходимость с ним считаться, эта зависимость от него бередила его душу. Нет, если он и шел на уступки, то делал это через силу, он и к Богу-то, если задуматься, пришел из-за этого нежелания преклоняться перед людьми.




























