Текст книги "Пустырь"
Автор книги: Анатолий Рясов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
В любом случае, между словами имеется молчание – да будет оно «провозглашением зачарованной речи». Отказавшийся от речи «наделяет смыслом бессмысленное». Но мы сами, как существующие, разве не делаем того же? Другое дело, что мы не ответили на вопрос: что говорит безъязыкое человеческое наше существование, которое наделяет смыслом само себя? А кто может ответить на него?
[11]. Настроение
Мы пока не сказали, почему роман «Пустырь» – это роман о невозможности романа. Мы и не скажем этого. Лучше зададим простой вопрос: если бы читателю нужно было сделать действие, которое, будучи совершённым, оставило всё как оно было бы без этого действия, то что бы он сделал? Прежде, чем отмахнуться от этого вопроса, следует запомнить: действие обязательно должно быть совершено. И давайте откажемся от банальных констатаций, что «всё течёт, всё меняется», ведь Гераклит никогда не создавал этой балаганной песенки для зверей Заратустры.
Например, читатель поведёт пальцами руки. Хорошо. Он совершил действие? Да. Всё осталось таким же, как если бы он его не совершал? Да. Выходит, вопрос чрезвычайно простой и наивный? Да. Постойте-постойте! Откуда читатель знает, что он совершил действие, как он зафиксировал его совершение, если ничего не изменилось? Не получится ли здесь одно из двух: либо действие фиксируемо, и потому после его совершения что-то изменяется, хоть какая мелочь, либо оно не фиксируемо, и потому оно не совершается? И, если так, то вопрос невозможен и бессмыслен. Стоп! Невозможное, бессмысленное и не вмещаемое в комфортабельные прокрустова ложа наших привычных способов мыслить – разве это одно и то же? Если да, то с «Пустырём» придётся туго. Да, и ещё: читатель, повёдший пальцами руки и ничего не совершивший, свидетельствует об этом. Безо всякой фиксируемости собственного свидетельствования. Просто потому, что он есть. Это так мало и это самое большое, что только и бывает. Речь, если она что-то и может, то она может свидетельствовать. В том числе – и о собственной невозможности говорить. И, получая такое свидетельство, мы уже имеем дело с чем-то другим.
Задачей предисловия к «Пустырю» может быть только создание настроения, при котором его чтение будет наиболее внимательным. Внимать – это и значит свидетельствовать, здесь всё понятно. Вопрос в другом: как создать настроение при помощи слов, ведь настроение – не словесно? Напротив, слова становятся собой в том или ином настроении. Задача предисловия – создать настроение при помощи слов, задача предисловия в таком случае невыполнима.
Или нет?
Михаил Богатов
Пустырь
1
И снег будет падать. Холодный и хрустящий. Хруста не будет слышно. Никто не дерзнет ступить на холодную ткань, ни у кого не хватит отваги. Белое останется белым. На снегу не будет ни одного следа. Не будет ни колеи, ни лыжни, ни тропинки. Потому что не будет ни шоферов, ни лыжников, ни странников. Не будет даже следа босой ноги. И снег будет неумолимо опускаться искристыми хлопьями. Будет падать прямо на ладони. Засыплет ладони и руки. Засыплет всё. И после этого снег всё еще будет продолжать свое падение. Засыпать засыпанное. Белить белое. Потом всегда идет снег. Ломкие снежинки застревают между фалангами и расплавляются в пустоту дробящегося времени. Всё окажется сведено к бесконечно малой величине. По-муравьиному ничтожной, но не способной утратить величие. Часы раскалываются на минуты, а минуты на секунды, но это деление не станет смертью, вместо ничто всегда будет оставаться нечто. А место никто займет некто. Снежинки бесшумно распадаются в безжалостной, неумолимой белизне, бегут от себя, но в этом монотонном рассыпании вновь натыкаются на собственные останки. Хрусткие без хруста, эти снежные косточки дробятся на мелкие, бесконечно малые осколки, но не исчезают. Даже когда умирают. Даже тогда. Они умудряются существовать в собственной смерти. Они по-прежнему не уверены. Нет никакой возможности определить момент их смерти, потому что снегопад усиливается, и на ладонях растут уже целые сугробы. Самих ладоней не видно, но снежные трещинки и складки напоминают морщинистые линии на коже. Кажется, что они в точности повторяют их. Но это, конечно, иллюзия, обман. Просто те – подлинные – линии уже забыты. Но может быть, эти – новые – будучи только образом, оказываются даже точнее старых. Хоть и не подобны им. Но всё же их подданные. Бесподобные в своей образности. Безобразные в своем подобии. Снег идет почти бесшумно. И всё-таки можно расслышать едва ощутимый, убаюкивающий шелест. Очень тихий. Почти молчащий. Как утробный шёпот. Шёпот, который должен вот-вот затихнуть. Шёпот, который уже стих настолько, что даже нелепо называть его шёпотом. Шёпот, который уже умолк, но продолжает звучать. Говорить с самим собой. Какая-то разновидность молчания. Воспоминание о речи. Гул умирания. Тишина. Наконец, тишина. Молчание.
Но с этим молчанием что-то не так. Оно ещё не окончательно. Или всё-таки речь? Но тогда – речь, которая не требует голоса. Речь, предназначенная для слишком тонких ушей. Если, конечно, представить на мгновение, что существует столь тонкий слух, столь чуткие уши, что способны расслышать этот шёпот пустоты. Вернее, даже не шёпот, а его отголоски, которые по инерции принимают за звук. Или просто пока не придумано нужного слова для определения этого звука, похожего на шептание, но слишком тихого, чтобы быть шептанием? Станет ли кто-нибудь измышлять это слово? Ведь это еще сложнее, чем ступить на снег. Во всяком случае, не менее страшно. И так же безнадежно. И тоже босиком. А едва слышные слова уже падают, и теперь уже не прекратят своего падения. Они ложатся белыми лепестками на холодные ладони. Молчаливо и величественно. Да, да, молчаливо, ведь это еще не высказанные, не изреченные слова. И потому они, как снежинки, не могут растаять. На ладонях растут сугробы. Вне, а не внутри. Ведь в ладонях ничего нет. Сами ладони пусты, они заполнены пустотой. Дробящейся пустотой. Множащейся пустотой. Пустотой, еще не ставшей пустотой. Но воплощающей в себе это стремление. Пустотой, оставшейся только стремлением к пустоте. Пустотой, уже уставшей от пустоты, но так и не ставшей ею. Впалыми устами шепчущей то, что принято называть тишиной, и не принято называть шёпотом. Пустотой, не принятой в пустоту. Пустотой, упустившей пустоту. Вдвойне пустой? Или не до конца пустующей? Шёпотом, упавшим на уже несуществующие ладони. Ничего не несущим. Сущим? Ничего не говорящим, но несмолкающим. Называющим неназываемое, проговаривающим непроизносимое. Вышелушивающимся из тишины. Застывшим между бесконечностью, которой уже нет, и чем-то еще не оформленным, безымянным. Безвременной точкой перехода. Непрекращающимся, безличным шёпотом, который не станет речью, но останется общением, нищим общением. Замусоленным снегом. Замерзшим и соленым. Мягкий пух впивается в кожу мелкими осколками. Несравненная гармония ваты и стекла. Сугробы растут так быстро, что бледно-алые точки едва заметны, и они никогда не станут заметны. Нет, будут. Эти стигматы обязательно будут различимы. Когда снег растает. Если снег растает. Пусть он когда-нибудь растает. Растает сразу, как только губы разучатся вышёптывать тишину. Как только босая нога сделает первый шаг.
2
Свет был каким-то зыбким, почти голым. Он крошился мелкими, озябшими зернами. Желтые капли разбивались о спину и стекали вниз по плечам, рукавам, грубо залатанному холщовому мешку, который волочился по мокрой земле. Солнце струилось по спине, а пот – по лбу. Точно так же в пасмурную погоду лицо становилось мокрым от дождевых капель. Но, будь то пот или дождь, капли вечно попадали прямо в глаза, мешая разглядеть дорогу. Вернее сказать, не дорогу, а ту неприметную, замаранную перегноем листьев полосу на грязи, которая на поверку могла бы оказаться тропинкой, но это была бы лишь еще одна условность в списке случайных названий. Слов, которые давно потеряли всякий смысл. Некоторые капли не сразу стекали вниз по лицу, а ненадолго застревали в бровях, но достаточно было четырех-пяти шагов, и они спрыгивали в глаза. Он не любил прибегать к помощи рук, чтобы избавиться от этих водяных осколков, стараясь отделаться от них с помощью моргания и подергивания головой. Со стороны это могло напомнить движения собаки или какого-нибудь другого намокшего животного, пытающегося стряхнуть с себя воду. А его длинные руки безжизненно болтались вдоль худого тела, как полые, не заполненные плотью рукава старого плаща. Он отчаялся просить их о помощи с тех пор, как осознал, что ему далеко не всегда удается ориентироваться в пространстве. Порою, он останавливался, боясь споткнуться о какой-нибудь предмет, чаще всего – бревно, которое лежало в добрых двадцати метрах от его тропинки. Но он, не замечая этого, приседал на корточки, пытаясь откатить его со своего пути. И иногда ему требовалось несколько минут, чтобы понять, что он толкает ладонями воздух. Возможно, главной причиной этих недоразумений было то, что он до конца не ощущал пределов собственного тела – они были так же далеки от него, как и большинство окружающих предметов. Поэтому он решил идти, не делая лишних движений, опустив костлявые руки вниз, и лишь время от времени мотал головою, чтоб избавиться от капель в глазах. В пасмурную погоду, когда брызги с мокрой бороды разлетались в разные стороны, казалось, что они нарушают стройный порядок движения летевших с неба потоков, превращаются в крохотные, зыбкие плотины на пути непроницаемого течения. Словно упрямые дезертиры, эти брызги, осознавая безнадежность своего сопротивления, из упрямства продолжали противоречить силе тяжести. Они перечили течению. Как птицы, отбившиеся от стаи. Как пули, не пожелавшие лететь в мишень. Когда же стояла жара, они беспорядочно врезались в теплый воздух, словно зерна в землю, но растворялись в этой душной пыли еще быстрее, чем в прозрачном водяном потоке. Разницы почти не было. Во всяком случае, он сам давно не ощущал особых отличий между жарой и холодом. Научился приспосабливаться к погоде. Дождь или пот. Не всё ли равно? Его руки болтались вдоль тела. Он почти не поднимал их. Может быть, где-то глубоко в подсознании у него прописалось, что поднять руки – означает сдаться. Да, он был дезертиром, который собирался сопротивляться до конца. Хотя и не помнил, с кем надо сражаться. Отбиваться уже было не от кого. Он прибегал к помощи рук разве что для того, чтобы поправить веревку на плече. Иногда это выходило быстро, но порой занимало несколько минут. И в этих скупых жестах было что-то отчаянное. Его босые ноги, плохо спрятанные в футлярах потрескавшейся кожи старых сапог, были расцарапаны и забрызганы грязью. Черные лужи еще не успели просохнуть после проливного дождя, обрушившегося на лес прошлой ночью. Этот ливень напомнил деревьям о том, что осень уже вплотную приблизилась, и нет никакого смысла пытаться удержать на ветвях жухлую листву. И лес не стал возражать. Сморщенные клочки листьев летели вниз, как смятые листы бумаги, выброшенные негодным писателем. Листья облепляли сапоги, и из-за этого ноги казались вросшими в землю, отчего становилось тяжелее двигаться дальше. Он смотрел на серо-коричневую грязь, исполосованную едва приметными линиями теней, отбрасываемых деревьями. Эти полустертые, тонкие шрамы то исчезали, то вновь проявлялись, и время от времени выступали над землей так, что об них, казалось, можно было споткнуться. Поэтому он ни на миг не отрывал взгляд от дороги, чтобы ненароком не зацепиться за тени ногой. Но всё равно иногда спотыкался, ведь из-за капель в глазах он видел всё размытым, затуманенным, нечетким. Пот; ливень; конечно, можно принять во внимание и последний из известных людям способ возникновения капель внутри глаз – плач. Но этот способ не был знаком бродяге. Или, вернее, давно был им позабыт. Скорее всего, когда он был ребенком, с ним и случалось что-то подобное, но он уже не помнил, что стряслось с ним тогда, в детстве. Ему казалось, что грязь под его ногами, сгустившаяся с годами в некое подобие дороги, не покидала его с самого рождения. Он шел сквозь деревья без малейшего осознания своего направления. Не искал он и выхода, он уже не был уверен, что могло существовать что-то за пределами леса. Настолько он свыкся с этими спутанными, серыми, и лишь изредка вспыхивавшими рябиной ветвями, объятыми горько-пряными запахами полыни, трухи, червивых грибов, болотного пара и мха. Но тусклая полоска под его ногами, напоминавшая зарубцевавшуюся царапину, затертую линию жизни на покрытой грязью ладони, подавала ему таинственные знаки, как зыбкий, щербящий горизонт маяк или робкие призывы далекой кукушки. Изрытая, перекрещенная корневищами дорога была последней из тех, с кем он сохранил какой-то особый контакт, возможно, лишь она и заставляла его идти дальше. Впрочем, если предположить, что он добрался бы до того места, где тропа прерывалась, растворяясь в жидкой, хлюпающей грязи, то, скорее всего, он долгое время по инерции продолжал бы свое движение, погружая ноги в черный компост прокисшей земли, похожей на жидкое, прилипчивое тесто. Возможно, так оно и было сейчас, а тропа была только воспоминанием о тропе. Наверняка, так оно и было. Образ дороги. Но, пожалуй, этот сохранившийся в памяти образ был важнее реальности. Намного важнее. Веревка, на которой болтался заплатанный мешок с вещами, натирала ему плечо. Боль вряд ли могла быть сильной, но временами ему казалось, что, прорезая лохмотья, веревка впивалась в кожу, как проволока. И если бы ему в голову пришла мысль повеситься на ней, то, наверное, это было бы равносильно решению перерезать горло бритвой – настолько легко эта жесткая бечева вошла бы в худую шею. С такой беспечной легкостью нож разрезает кусок хлеба. Но эта мысль о перерезанном горле показалась бы ему едва ли не более нелепой, чем идея продолжать свое бесконечное путешествие. Путешествие, у которого не было ни отправной точки, ни конечной цели. Ни прошлого, ни будущего. Не было и настоящего. Не было ничего, и, прежде всего, – не было самого ощущения времени. Только сгустившаяся в дорогу грязь. И больше ничего. Нет, еще капли в глазах. Эта скопившаяся влага, отражавшая кислые гримасы подслеповатого неба. Капли, напоминавшие слезы, даже по вкусу. Вернее, ему казалось, что вкус слез должен быть таким. А может, он ошибался, и всё-таки это были самые настоящие слезы, а вовсе не дождь, смешанный с потом? Кажется, он не был до конца уверен. Или просто не задумывался об этом. Но продолжал продвигаться вперед, вслушиваясь в лесной шум. Он любил все эти знакомые шорохи, хрусты, шелесты и шуршания. Каждое дерево здесь шептало по-своему. Забрызганные грязью сапоги послушно оставляли на земле новые следы. Или наоборот, ноги ему уже не подчинялись? Скорее всего, они по привычке продолжали бы идти, даже если бы он принял решение остановиться. Хотя через какое-то время, наверное, остановились бы. По собственной воле. Или под тяжестью облепившей их листвы. Возможно, и так. Во всяком случае, его замутненный взгляд не давал никаких разъяснений. Осунувшееся лицо было непроницаемо. Мокрая, давно не стриженая борода. Поседевшие брови. Затуманенные глаза, в которых лишь мельком угадывалась странная мука. Когда плечо уставало, он принимался волочить свою сумку по земле, и рядом со следами от сапог в грязи образовывалась извилистая полоса-лыжня от старого, затянутого бечевкой мешка. Если бы ему захотелось вернуться обратно, он смог бы проследить какой-то отрезок своего пути по этим несуразным приметам.
3
Веки вздрагивали. Прорывая сумеречные завесы, багряный, пышущий жаром обломок выпрастывался в живое пространство и претерпевал все муки рождения. Железо изгибалось, раскалывалось, распадалось на куски, рвалось, размякало, растекалось, снова твердело, змеилось и затягивалось в узел, но, несомненно, – существовало и ознаменовывало жизнь во всей ее неповторимости, своеобразии и сложности. Узловатые механизмы мускулов двигались под плотной тканью блестевшей от пота кожи, одеревенелые, затянутые рукавицами пальцы вцеплялись в рукоятку, а обожженные губы были плотно сомкнуты в пульсирующем напряжении. Форма создавала пространства и одновременно образовывала невидимые препятствия, в которые тут же упиралась, и которые вновь заставляли ее продолжать бешеное чередование суставов: заплетаться в узлы, взрываться и ветвиться, прокладывать путь по рваному, неточному маршруту. Но именно эта череда противопоставлений становилась источником первородной энергии, все эти антиномии оказывались героями единого действия – распадающимися и конфликтующими, но одновременно стиснутыми и неразлучными парами, без высвечивания поразительных сходств и непримиримых различий которых путь формы никогда не способен начаться. И даже первый шаг по этой зыбкой дороге вынужден будет впитать все непреднамеренные нахлесты и неуправляемые взаимопроникновения. Язык облизывал соленые губы. Но неужели превращение в гвоздь, да, да, в обычный гвоздь, неотличимый от сотен таких же вытянутых, со временем покрывающихся сыпью ржавчины штырей, неужели рождение этой оболочки, пожалуй, самой банальной из всех возможных, стоит хоть сотой части всех мук, страданий и надежд? Шляпки гвоздей можно было делать круглыми, квадратными, даже придавать им форму пирамидок, но стоило ли расценивать это мнимое разнообразие иначе, как издевку?
Он поднял глаза на запотевшее окошко. На единственное маленькое отверстие, сквозь которое в мастерскую мог проникать дневной свет. Но в действительности даже в самую жаркую погоду (если слукавить, предположив, что таковая могла здесь случиться) сквозь это мутно-агатовое стеклышко в помещение почти не попадали лучи, и темнота моментально поглощала их, не давая рассеяться. Еще при строительстве он решил, что если на улице никогда не бывает солнца, то нет особого смысла в окнах, и всё же неизвестно зачем оставил одну крохотную форточку – примету собственной слабости, нежелания расставаться с мыслью о возможности света. Порой ему хотелось заколотить и это окошечко досками (как делают с заброшенными домами), чтобы, наконец, избавиться от последних призраков ненадежного, мучительного полусвета. Но иногда (как сейчас) ему мерещилось яркое солнце. Он ненавидел эти лживые мгновения, но ничего не мог с собой поделать: ему казалось, что с секунды на секунду в узкую амбразуру хлынет непривычно яркий, зловещий дневной свет, который заставит мастерскую скорчиться и стыдливо зажмуриться. Никакого яркого солнца, конечно же, не было, через наволочь облаков, словно сквозь слой пыльного муслина, как всегда процеживалось какое-то бередящее мерцание, слабое подобие света – блеклого и пустого. Сложно было судить, занималась ли заря, или это был какой-то странный обман зрения. От легкого порыва ветра за его спиной скрипнула дверь. Но он не стал оборачиваться. Он был уверен, что это ветер. Его помощь теперь не так уж часто требовалась жителям деревеньки. К нему редко кто заходил. Особенно в такую рань. Да и жил он совсем на окраине. Эта дверь никогда не запиралась. Ему даже не хотелось чинить ее, поэтому она обреченно болталась, почти соскочив с петель, и поскрипывала от сильных порывов ветра. Тот же самый ветер сквозил изо всех многочисленных пазов и трещин в стенах его мастерской. Помещение обволакивал влажный холод, это была не приятная летняя прохлада, образуемая тенью исполинов-дере-вьев, а нездоровая сырость подземелья, встречающаяся в погребах и подвалах. Ее не способен был скрыть даже впитавшийся в стены запах дыма, который струился от сгорбленного кузнечного горна.
Мастерская кузнеца располагалась на заросшем папоротниками и таволгой склоне оврага, с противоположной от деревенского погоста стороны. Дом этот казался свалочным жильем. На первый взгляд было даже неясно, разваливался ли он от времени или так и был когда-то брошен не достроенным до конца. В окнах не было рам; крыльцо было усыпано мелкими обломками шифера – последними приметами обвалившегося навеса, с балок которого свисал обугленный клок рубероида. Прохудившуюся крышу мастерской едва прикрывали поржавелые пластины железа – обшлага их углов загнулись так, что скукоженные металлические листы могли, как корыта, вбирать в себя воду. По всей мастерской были разбросаны жалкие полуистлевшие инструменты: гвозди, скобы, шила, мотки проволоки, долота, зубила, железные осколки, сверла, выщербленные крынки, напильники, киянки, клещи, деревянные обрубки, – всё это было свалено между сколоченными из некрашеных досок табуретами и верстаком, на котором громоздился ящик с гвоздями. Вещи молчали и притворялись мертвыми, казалось, что если не прикасаться к ним в течение месяца, то они навсегда исчезнут. Но он иногда любил делать из этого материала какие-нибудь странные конструкции – вроде жутких капканов, которыми завесил все стены. Как гигантские железные пауки они распяливали в пространстве свои лапки, словно намеривались дотянуться до висевших неподалеку топоров, тесаков, набитых чем-то мешков, смятого дождевика и затертой шляпы. Всё это казалось ему странными этюдами его собственной жестокости.
Отблески огня едва освещали отдающее черноватой синевой лицо, верхняя половина которого спряталась за космами длинных, начинавших седеть волос, подвязанных на лбу веревкой, а нижняя – была укрыта густой, доходившей почти до груди бородой. Несмотря на высокий рост, кузнец имел нездоровый вид: ввалившиеся щеки, подведенные черными кругами глаза, в которых плескалась мутная жижа. Он думал о том, что надо продолжать работу. Но это напоминало ему о неприятном. О странной боли в груди, которую не хотелось признавать, но с каждым ударом по наковальне она напоминала о себе. Ему казалось, от этой непонятной боли у него даже начала отсыхать левая рука. Любому лекарю это предположение показалось бы глупостью, но для него самого оно было доказано необъяснимой логикой, к тому же он не особенно жаловал достижения медиков.
Странные припадки давно преследовали его, посещая довольно редко, но не так, чтобы он совсем забыл об этих провалах в ночь. Непрестанно увеличиваясь, боль, зарождавшаяся теплым тлением, растекалась по грудной клетке и доходила до той крайней степени, когда наступало умопомрачение. Ему казалось, что кто-то рвет ножом или сверлит ему грудь изнутри. Колющая, саднящая боль дробила и мельчила само вещество жизни, шевелившееся внутри его тела. Жуткий зуд перемежался от рук к ногам и отдавался в голове звенящим хрустом. Его глаза непроизвольно наполнялись слезами, делая взгляд мутным и отсутствующим. Тело немело от ожидания обморока, отчего начинало щипать в носу. Пульс замедлялся (или ускорялся?) настолько, что он забывал о его существовании. И сквозь затуманенный воздух ему мерещилась смерть, ему казалось, что захоти он ей подчиниться – она заберет его. Впрочем, он толком и не сопротивлялся. Значит, это она не принимала его, как будто выжидала более подходящего момента. Отпускала же боль всегда также странно и внезапно, как и появлялась. Истекали пять минут, и кости уже не ломились, голова яснела, а невыносимое жжение в груди улетучивалось. Проходило это от припарок – прикладывания полотенец, в которые была завернута горячая зола.
Этой ночью он проснулся от какого-то странного шума. Когда он поднял голову, то уже не услышал ничего необычного, кроме едва различимого свиста ветра, который, как всегда, буравил стены его мастерской. Видимо, сам шум ему тоже приснился. Ему всегда казалось таинственным, что во сне может произойти что-то такое, что способно прервать само сновидение. И он машинально закрыл глаза ладонями, словно хотел втереть сон обратно внутрь глаз. Но вспомнил, что во сне ничего хорошего и не было: всю ночь вокруг него опять копошились какие-то оборванные люди, худые и уродливые. Они передвигались молча и обреченно, как бремя всего, что могло случиться, но не случилось. Но у худосочных стариков были лица отпетых головорезов, которые, несмотря на свой преклонный возраст, были способны на любую отчаянную выходку. Странно, ни одно из лиц не было ему знакомо, но при этом не было и совершенно чужим. Хотя он толком не мог их разглядеть. Он не мог вспомнить момента, когда они вошли. А они всё выплывали из темноты, монотонный гул их шагов не прекращался, собралась целая толпа, похожая на огромный комок человеческой плоти – уже не было свободного места, но люди всё не переставали входить в помещение мастерской. Он никак не мог понять, с какой целью они шли к нему, чего они хотели. В голове отдавался беспорядочный гогот их тяжелых шагов и запыхавшихся голосов. На стене плясали длинные тени, отбрасываемые их костлявыми фигурами. Его разум был замутненным, словно во хмелю или в бреду; прошло немало времени, прежде чем он осознал, что они несли что-то тяжелое и громоздкое. С каждым их шагом сердце начинало колотиться всё сильнее. Наконец, он увидел, что эти хрусткие тени тащили огромные кастрюли с какой-то жидкой грязью, то и дело спотыкаясь и проливая жижу. А те немногие остатки, что плескались на дне их ржавых мисок, худые, исцарапанные старики подносили к его лицу и, приподнимая веки, выливали ему в глаза. Он же спал, и ничем не мог им помешать. Он не призывал их, но и не имел никакой власти помешать их появлению. Его онемевшее тело тоже мало-помалу превращалось в эту тягучую, разноликую, удушающую себя массу, которой плоть могла противостоять только бешеной судорогой и конвульсией. Проснувшись, он прикоснулся к лицу, и ему показалось, что кожа пропитана липкой влагой.
Вспомнив все детали, он решил встать с полатей, накинул кожаный фартук, закопченный и прожженный во многих местах, подошел к умывальнику и, всплеснув лицо холодной водой и размазав по лбу копоть, принялся за работу. Уже прошло около двух часов, и вот теперь он стоял и вновь вспоминал этот сон, уставившись на брызги ржавого пламени, отбрасывавшие острые тени на его руки, словно вытатуировывая на его коже контуры странного сна. Будто это видение стремилось вопреки логике и здравому смыслу безнаказанно перекочевать в явь, претендуя на нечто большее, чем роль болезненного вымысла. И вдруг он провел бессознательную параллель между этим странным сном, несостоявшимся светом за окном, своими припадками и судорогами выковываемых им металлических конструкций. Он осознал, что его переживания, с их нескончаемыми противоречиями, были точной копией этих мучительных родов пространства. Он не мог понять, что происходило, – не то он продолжал бодрствовать внутри своих снов, не то оставался спящим уже после пробуждения. И он стоял, растерянный, с бессмысленным взглядом, словно пытаясь нащупать нить, соединявшую одно с другим, но она ускользала от его пальцев.
Наверное, он мог бы стать скульптором, если бы был чуть тщеславнее. Ведь он хранил в себе это чувство разворачивания пространства, заполнения бездны, которое, как ему казалось, должен испытывать ваятель. Еще в детстве любимым его развлечением было кричать в пустые бочки, прислушиваться к затихающим отзвукам эха – он даже специально опрокидывал их, опорожняя от зацветшей дождевой воды, чтобы наново заполнить полость криком.
Напившись по горло тишиной, он весь обращался в собственный вопль и старался перекричать эхо, чтобы проникнуть в безмолвность и добыть из нее звук. Позднее, подростком, когда он однажды обнаружил свое тело рядом с теплым телом знакомой девушки, он ощутил то же самое, тот же страх пустоты и одновременно ее притяжение. Столь обособленные, сколь и влекомые друг к другу, распадаясь, они всё же продолжали удерживаться за самих себя красотой этого влечения. Запах ее тела был отталкивающе чужим, но при этом – чарующим. И он никак не мог примирить брезгливое отвращение прикосновения к чужому телу с неконтролируемым и нарастающим желанием дотронуться. И неприятно вздрагивал, когда прикасались к нему. Тогда он еще не представлял, что бывает иначе, что это противостояние может отсутствовать. Теперь же это навсегда закончившееся иначе казалось ему бунтом против природы, подавленным восстанием. И он до сих пор никак не мог разобраться, чем оборачивается вторжение в пустоту – кровавым осквернением или посвящением в магию вечности. Это чувство не было ни страхом, ни восторгом, ни любопытством, и одновременно было и тем, и другим, каким-то экстатическим волнением. С тех пор неполнота бытия начала видеться ему повсюду, она подстерегала его буквально на каждом шагу. Но пустота никогда не была для него небытием, она была лоном пространства, ему хотелось заполнить эту негативность живой материей, которой он способен был придать форму. Поэтому и спертый воздух подземелья был для него живительнее кислорода. Оборудовать пустоту – вот к чему он всегда испытывал бессознательное влечение. Он видел начало великого открытия в этой истонченности и взрывчатости форм, в их узловатом схлесте и переплетении, во всей этой вывороченности железных ребер и распиленных на части позвонков, в обнаженности живых разломов, в глубине пылающих ран. И его интересовал не столько итог, сколько сам ход гудения искр и рождения формы, одновременно тяжеловесной и воздушной, замуровывавшей себя и вырывавшейся за все возможные пределы. Форма выплескивала, выворачивала наружу скрытое в тишине пространство. Искры выныривали из темноты и, как золотистые мальки с едва оформившимися плавничками, на несколько мгновений грациозно повисали в воздухе и потом снова устремлялись ко дну. Он сам напоминал себе такую рыбешку, чередующую бесконечное затаивание в темноте с кратковременным упоительным выбрасыванием тела в холодный, обжигающий жабры воздух. В те редкие часы, когда он брался за новую работу, он как будто выныривал из сна, хотя еще за минуту до этого ему казалось, что он давным-давно отошел от всепоглощающего поиска, превратив его в унылую рутину, исключающую любые открытия. Но вопреки всему выходило, что этот безостановочный поиск стихийно продолжался, удивление не ослабевало, и вселенная опять превращалась в предмет бесконечного подступа. Поэтому собственная мастерская, которую посторонние могли принять за обыкновенную свалку, казалась ему священным пустырем первозданных обломков, из которых можно было создавать безбрежные пространства. Эта свалка была для него великим хаосом, таинственным хранилищем – той точкой, из которой в любой момент была способна произрасти новая реальность.
Но существовала и обратная сторона этой стихийной философии: перед ним неизменно оставался лишь тусклый, плоский строительный материал – жалкая лава, застывшая в заранее готовой формочке, сплав, который потерял память о своем рождении из огня, застывшая пена, уже не мечтавшая о прежнем буйстве, а ставшая лишь заведомо известной функцией – гвоздем, который войдет в древесину гроба. Все производные неизменно сводились к смерти, к тому отсутствию, которое становилось бесконечной и беспощадной репризой, очередной точкой отсчета для новых стараний, мечтательной, возвращавшейся саму в себя безмолвностью, не принимавшей никаких стараний. Эти формы, которые не терпят эскизов, казалось, были осуждены на то, чтобы навсегда остаться недомолвками и набросками. И каждый раз, мчась вниз по ступенькам, он сталкивался с самим собой, спешащим наверх.