355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Рясов » Пустырь » Текст книги (страница 6)
Пустырь
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:55

Текст книги "Пустырь"


Автор книги: Анатолий Рясов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Но ни скрип поддувала, ни треск дров, ни завораживающее зрелище плескавшихся искр не смогли успокоить нервозность, занозившую тело Лукьяна. Возвращаясь из бани, он старался не смотреть на сухие фаланги виноградных веток, ведь их могли осаждать новые незваные гости. Лукьяну казалось, что если не встречаться с ними глазами, то опасность будет не так велика. Возможно, если он не заметит их, то и они не станут замечать его. Но, едва войдя в дом, он решил выйти обратно на улицу, чтобы еще немного развеяться. Выходя, он встретился глазами с отражением в зеркале, и ему не понравился этот странный, болезненный взгляд.

Он открыл калитку. Усевшись на сырой скамейке, рядом со скрипучей дверцей, священник закинул голову, словно желая дать телу максимально возможное расслабление. Дождя не было, но воздух всё равно был пропитан водяной пылью, оседавшей на лице едва приметной пленкой. Оттенок неба, этот бледно-серый цвет напоминал ему днища старых ведер, вроде тех, что каждое утро тащат от колонки с водой деревенские бабы или того, что стоит на его террасе. Эта нескончаемая пытка дождем. Казалось, он, прекратившись снаружи, продолжал моросить внутри головы, терзая душу звяклым звоном бьющихся капель. Лукьян старался расслабить мозг, прекратить думать, но мысли предательски змеились в голове и царапали череп с изнанки, словно мстили ему за что-то. Мысли не признавали его за хозяина, восставали против него, зачеркивая само его право на существование. Они предательски превращали каждое его уверенное утверждение в невнятный, плохо сформулированный вопрос. И выкорчевать эти застрявшие в мозгу корни не было никакой возможности. Если бы это хоть на миг и удалось ему (это было бы истинное блаженство), то очень скоро мысли нашли бы способ снова в него проникнуть. Они выворачивали его наизнанку, дробили мозг на мелкие кубики, и он рассыпался на части, как старый детский конструктор, половина деталек которого давным-давно была потеряна.

Даже окружающий пейзаж никак не способствовал отдыху, наоборот, он еще сильнее бередил внутреннюю занозу. Всё вокруг лишь усиливало его раздражение: дорожка, по краям которой росли тщедушные, невесть кем саженные березы, задуманные, по всей видимости, как пышная аллея, но выросшие в непотребные, теребимые ветром метлы; неказистый срам облезлых подклетов, всё больше оголяемый осенью, вплотную подкравшейся к кривым изгородям Волглого и беспощадно срывавшей тщедушный летний камуфляж, обнажая безобразную наготу; одинокие, шершавые, поросшие мхом и лишайником скамейки, подпиравшие эти распадающиеся оградки; кривые гвозди, ржавыми всходами проклевывавшиеся сквозь древесную гниль; гряды с хворым луком и редькой; вечно заполненные водой рытвины; чахлые, прокаженные растения; низкие закопченные облака; тягучая меланхолия дождя. Всё было невыносимым.

И вдруг посреди сырой мерзости, словно в довершение гадкого утра появился еще один неприятный Лукьяну деревенский персонаж – осунувшийся мальчик по имени Тихон, чья семья жила через четыре двора. Увидев этого маленького человека с бледным безразличным лицом, Лукьян не смог сдержать сдавленный стон, вырвавшийся из его горла словно бессознательное взывание к Господу. Этот ребенок неизменно вселял в него странное чувство, какую-то необъяснимую неприязнь – глупое, неуместное неудобство, вроде тех, что испытывают, когда поскупились на милостыню, что-то вроде испуга осознания вины. Залатанная и потрепанная, протершаяся на локтях курточка давно была мала этому покрытому ссадинами, худенькому мальчугану, его кисти и запястья беспризорно торчали из рукавов. Увидев Лукьяна Федотыча, Тихон едва заметно вздрогнул: какая-то судорога зыбкой волной пробежала по его правой скуле. Но уже через миг он вернул себе маску угрюмости и посмотрел в упор на широкое, обрюзгшее лицо священника: на отвислые мочки ушей, заросшие щетиной ноздри, противный прыщ, сочившийся посреди шеи, водянистые глаза, влажные оттопыренные губы и чернеющие остовы зубов. Но особенное отвращение вызывали сморщенные, словно после бани, пальцы, нервно постукивавшие по скамейке (Тихон вспомнил, как по воскресениям в этих размякших, рыхлых обрубках болтается кадило, вяло и безжизненно выкашливая горький дым). Священник всегда замечал, что этот ребенок смотрел как дикарь, в его взгляде застыло мрачное предрешенное упорство. Такой, небось, и топор в спину воткнет, не подавится… При этой мысли по спине Лукьяна пробежал нехороший холодок. – Ну что, тихоня, чего исповедоваться не ходишь? – наконец выдавил из себя священник (последний раз мальчишка появлялся на исповеди лет пять-шесть назад). – Здрасте, Лукьян Федотыч… Зайдем, зайдем, – убыстрив шаг, протараторил Тихон, словно вспомнив в эту секунду о каком-то неотложном деле. – Как мать с отцом-то? – вдруг заговорила в Лукьяне какая-то непонятная вежливость. – Пьют, – успел на ходу бросить Тихон и поспешил отвернуться. Священник проводил его худой скелет черствым взглядом. Ответ, разумеется, был правдивым, но, вкупе со злобно-насмешливой интонацией, он показался Лукьяну грубым, даже нарочито дерзким. Он, несомненно, сделал бы гадкому мальчишке замечание, если б чувствовал себя чуть лучше. Но не в этот раз. Священник попробовал вздохнуть всей грудью, внутри всё еще что-то переламывалось.

Конечно же, никаких дел у Тихона не было. Он и сам мало представлял, куда идет. Но он каждый день уныло бродил по поселку, вдыхая кислый воздух, поддевая развалившимися, многократно чинеными башмаками трухлявые шишки, без всякой цели, шел вдоль заборов, и даже впадал во время этих прогулок в какое-то блаженное забытье. Просто ему нужно было как можно дальше оттянуть возвращение домой, где его ожидал обед из пустых щей или кислой окрошки да вечно пьяные отец и мать, которые либо спали, либо просто валялись, фыркая под лоскутным одеялом. И ему там ничего не оставалось, кроме как сжаться в углу в неподвижный комок, положив руки на колени, прикрыв ладонями беспризорные заплатки. Да, никаких дел не было. Точнее сказать, все свои сегодняшние дела Тихон уже сделал. Этим утром он наловил в мокрой траве кузнечиков и, набив ими карманы, подкараулил священника. Дождавшись его ухода и убедившись в том, что Лукьян не собирается возвращаться, он раскидал стрекочущих жуков по террасе, предварительно оторвав каждому по лапке, чтобы они не успели далеко упрыгать. Сам же вылез за забор, на заросший лопухами пустырь и, спрятавшись в мокрых зарослях, ожидал его возвращения, держа под прицелом взгляда обвитую тонкими жилами тростинок террасу. Утренний обход села обычно занимал у священника не больше часа, и расчет должен был сработать. Но Лукьян Федотыч почему-то задерживался, и кузнечики, несмотря на оторванные лапки, всё-таки успели за это время разбежаться, да и возившийся с бродягой священник, возвращаясь в дом, не больно-то смотрел по сторонам. Тогда Тихон, рискуя быть замеченным, улучил момент и, вынув из кармана последнее, сохраненное как раз на этот случай насекомое, высадил его на перила террасы. Действовал он так быстро, что даже оцарапал босую ногу об торчащий из плинтуса летней беседки гвоздь. Едва он успел сквозь проем в заборе нырнуть в свое укрытие, как Лукьян уже ступил на сгибающиеся доски, и началась знакомая немая сцена и убогие телодвижения с веником в руках.

Развлечение это родилось из случайного наблюдения: однажды, около года назад, Тихон заметил, как прогуливавшийся по селу Лукьян в ужасе замер перед выпрыгнувшим на дорогу кузнечиком, словно перед ядовитой гадюкой. С тех пор Тихон и начал подкидывать ему этих насекомых. Благо, ловить их он умел хорошо: его друг Сашка уверял, что это самая лучшая наживка, но поскольку рыбы в прогорклой речке давно не водилось, они скармливали насекомых курам. К тому же это было намного интереснее, чем кидаться в куриц гнилыми яблоками. Куры, толкаясь, отбирали кузнечиков друг у друга, норовя побыстрее склевать угощение, разрывая тельца несчастных на неровные кусочки, хрустевшие в их желтоватых клювах. Мальчишки ловили кузнечиков повсюду: на пустырях и по обочинам дорог. Но больше всего прыгунов скапливалось на берегу, у заросшей ряской реки. И как они были удивлены несметному количеству расцветок и размеров! Оранжевый, желтый, зеленый, коричневый – такой пестроты никак нельзя было ожидать от этих неприметных сверчков. Сашка изобрел быстрый способ ловить их: он притащил из дома старую отцовскую доху, которую волок по мелкой траве шерстью вверх. Попадая на поверхность ворсистого ковра, кузнечики теряли всякую опору для прыжков и становились легкой добычей. В другой раз мальчишки принесли на берег реки корыто с водой и принялись загонять попрыгунчиков туда – в воде их оказалось ловить еще проще, чем на шерсти. Еще удачный улов гарантировало прохладное утро – в эти часы размокшие от росы кузнечики повисали на стеблях травы и свободно давали взять себя в руки. Хранить их по нескольку дней можно было в пустых бутылках с заткнутыми травой горлышками.

Но истинный смысл все эти умения обрели лишь после того, как Тихон обнаружил боязнь священника. Ему казалось невероятным, что он может напугать того, кого уважает и побаивается вся деревня. Тихон не просто чувствовал себя владыкой над кем-то еще более слабым и жалким, чем он сам, нет – сам того до конца не понимая, он властвовал над властвующим, он как бы замыкал весь круговорот власти, и это было непостижимо. Он обладал тайными силами. Не понимая сам, как он посмел, он продолжал подбрасывать насекомых. Ему было невдомек, что может быть страшного в этих безобидных существах, для умерщвления которых достаточно лишь сжать кулак. Как этот важный бородатый батюшка в действительности мог быть таким жалким трусом? И об этом никто не догадывался! Он словно срывал с него карнавальную маску, обнажая подлинную заурядную, ничем не примечательную, трусливую физиономию. Самым рьяным поступком было высаживание кузнечиков в церкви, тогда он наловил около десяти штук и умудрился прошмыгнуть в церковь и незаметно рассадить их перед службой, пока Демьян топтался за алтарем, на самых видных местах, включая иконы. Лукьян в тот день отменил службу, сославшись на внезапное недомогание, и лишь боязнь наказания помешала тогда Тихону объявить во всеуслышание об истинной причине преждевременного закрытия дверей храма. Впрочем, само сохранение тайны являло для него особенное, не сравнимое ни с чем удовольствие. Эта проказа была настоящим праздником. И даже Сашке он ничего не стал рассказывать.

Но в этих, в общем-то, гадких поступках таилось нечто большее, чем желание напугать Лукьяна Федотыча. Мальчик еще не осознавал главного: именно тогда, когда в первый раз он подбросил священнику кузнечика, у него родилось странное ощущение, что он – сам по себе. Он впервые почувствовал себя, понял, что Тихон – это он, а не кто-то другой. В этот миг и начался его первый, ясный, восходящий день, когда он, наконец, появился и стал отличен от всех существ, отделен от них достоверностью собственного существования. Жизнь захватывала, вдыхала его, вовлекая в свое беспокойное движение. И он еще не мог понять, подходит ли оно ему и в чем именно. Но он чувствовал, как его насквозь продувает этим ветром. Как будто впервые увидел свое отражение в зеркале, но еще точно не уверен, ты ли это или кто-то незнакомый. Как будто впервые начал понимать, запонимать, что с тобой стрясается. От этого внутри него развертывалась какая-то непонятная радость, смешанная с тревогой и опасностью. Его пьянило неожиданное обнаружение жизни, и он с необъяснимой, сладостной радостью смотрел даже на моросящий дождь, оседавший на скукоженных листьях. Волны восторга растворяли серость и скуку в нестерпимом, неистовом свечении. Он понял, что все события, которые способны случиться с кем-то еще, какой-то сухой пустошью отделены от него, и точно так же всем окружающим нисколько не понятно то, что происходит с ним. Никто никогда не видел его таким, каков он на самом деле, да и он сам не ощущал принадлежности себе до этого момента. Потому что его и не существовало. Это были первые шаги в неведомом пока направлении, но эту поступь он ощущал уже как часть самого себя. Он самостоятельно решил подбросить Лукьяну кузнечиков, никто не принимал за него этого решения. Он что-то сделал сам. Да, что-то мелкое и, пожалуй, даже подлое, но какая теперь разница? Главное, что этим решением он как будто перевернул весь мир. Когда-нибудь он сумеет совершить что-то невозможное. И это было невероятное открытие, последствия которого в тот момент он с трудом представлял: среди множества существ, живших в мире, именно он оказался вот этим конкретным мальчиком по имени Тихон, выхваченным во всей своей очевидности и бесспорности существования из пропасти столетий. И это неощутимое открытие, конечно, его поражало. Но одновременно и ужасало – ведь никто из окружающих, кажется, ничего не понимал, для них он по-прежнему был обычным мальчишкой, каких множество. Казалось, что они сами, если и испытали когда-то ощущение подобного открытия, то давно позабыли о нем. Как они могли?.. «Я есмь» – эти слова произносил в церкви именно священник, может быть, поэтому именно он и был бессознательно избран объектом нападок Тихона. Он ужаснулся мощи этого головокружительного потрясения, его тело словно было сметено космическим вихрем – его собственной энергией, обратившей удар на него самого. И он летел на самое дно бездонной пропасти собственного «Я». И он часто думал, что спустя лет десять, когда вырастет, глянет в глаза священнику (престарелому, но всё еще влиятельному) и скажет: «Знаете, Лукьян Федотыч, смешной вы человек, а ведь это я тогда сверчочков-то вам подбрасывал…»

9

Проснувшись, он поднял глаза на ветхую, облупившуюся стену, и узрел в ней священное полотно. Словно это не он пробудился, а беззащитная, нагая реальность была застигнута врасплох посреди глубокого сна. Бороздки и впадины, запутанные, лишенные малейшего намека на внешние связи, дышащими зраками сумасшедшей пунктуации мерцали в дебрях забвения. И чем изъязвленней, грязнее и обшарпаннее была та или иная вмятина, тем больше восхищения вызывала она в бродяге, эти трещины и царапины казались ему живыми, дышащими, жгучими ранами текучей и движущейся красоты. Он сидел в бездыханной тиши, полностью очищенной от воспоминаний и мыслей, лишенной всякого намека на бытие, и ощущал нечто неуместное – пульсацию жизни, к которой прикасался и которую вдыхал, которой заглядывал в глаза, и чей величественный взгляд ощущал на себе. И на столкнувшихся взорах расходились зарубцевавшиеся швы, а глазницы становились отверстыми ранами. Эти стигматы на мгновение вспыхивали и тут же гасли в разных частях огромного полотна, но его память успевала запечатлеть каждый из иероглифов боли, невиданных письмен вывернутых наизнанку внутренностей, прочтенных им как зашифрованные послания пульсирующей яви, просачивавшейся между обломками, дышавшей в трещинах, прорывавшейся наружу сквозь шелушившуюся штукатурку, выпрастывавшейся из сырых подземелий. Всё это извивалось сетью таинственных траекторий, которые ни при каких обстоятельствах не могли оказаться сведенными к единой системе координат. Свет, целая бездна света обрушивалась мощными ударами, ликующие лучи прорывали попадавшуюся на их пути материю и бесстыдно пылали в просветах ветхого решета, прожигая в нем новые дыры. И этот прилив воздуха в зазорах между удушливыми складками изъеденной лишаями оболочки он впитывал расселинами раздробленной плоти как спасительный живой ветер, как энергию, взрывающую время, бьющую из иных пространств и пределов, как невозможную силу, которая вопреки всем существующим законам преступно вырывается на свободу, наполняя дыхание серебром. Мир терял свои привычные имена, засвечивал их победительным сиянием первородности. И сам он чувствовал себя причастным к великому таинству, ему казалось, что он в странной пропорции смешивался с повсеместно разлитой сущностью. Он сделал резкое движение, предпринял усилие, и, наконец, полностью выпрямился, сумел встать и дотронулся до одной из светозарных точек. И в одно мгновение он оказался с ног до головы залит таинственным сиянием. Потом, уже оторвав взгляд от полотна, он мог детально анализировать запечатленные образы, открывать таящиеся в них подсмыслы и недосказанности, раскраивать пространство водопадом вопросов. А неистовый ветер продолжал полоскать заплатанные полотнища его памяти, электрическими волнами прокатываться в крови и взрывать артерии. Но он никак не способен был уразуметь, каким образом могло свершиться то, что казалось, ни при каких обстоятельствах не должно было найти себе места в тесном пространстве реальности. И вновь он находил единственное объяснение: ему повезло застать действительность в момент сна – нагой и неприкрытой, то есть в тот единственный миг, когда реальность была самой собой. Или она показалась ему столь прекрасной лишь потому, что он видел ее мельком?

Лукьян зашел в комнату, и увидел, что его гость проснулся. Прошло не меньше пяти часов. За это время священник успел отыскать на дне старого комода свои поношенные брюки, рубашку и пиджак – одеяния, в которые он не облачался уже много лет. Да и если бы захотел – не смог бы, за эти годы он сильно потучнел, и едва ли одежда подошла ему по размеру, а вот бродяге всё это могло прийтись в самый раз. В любом случае, от прогорклых лохмотьев необходимо было избавиться.

Бродяга стоял рядом с кроватью. Из окна сочился бесцветный, мутно-водянистый, ужасающий бледностью свет, оттиски которого застывали блеклыми пятнами на облупившейся, пошедшей трещинами стене старого дома. День выжимал из себя последние капли солнца и пытался собрать их в комнате, как монетки в пустой мошне – но даже те немногие кругляши, что удалось сберечь, уже истерлись настолько, что потеряли всякую ценность. Бродяга смотрел почти в его сторону, но перехватить взгляд Лукьяну не удавалось. Даже когда священник в упор взглянул на него, тот никак не отреагировал. Не было никаких сомнений: бродяга вплотную уставился на него, но его не замечал. Как будто смотрел в бесконечность позади него. Возможно, он видел его, но не представлял себе, что видит. Его взгляд блуждал, не находя опоры в четких, ясных образах. Казалось, что его глаза всматривались в ту точку пространства, которая еще не существовала, а только ожидала рождения, зачатая его взглядом. Этот покрытый пылью, с изодранными руками, иссохший лицом, распространявший неприятный запах бродяга смотрел ему в глаза и не видел его. Смотрел сквозь него, будто в пустоту. Его взор безразлично скользил по окружающим предметам, не проникая в них. Но вдруг Лукьяну подумалось, что и сам он точно так же смотрел на бродягу в упор, но видел только контуры, только очертания, только тайну, к которой не мог подступиться. Он не мог объяснить, отчего в жестах этого помешанного нищего ему виделся какой-то зловещий смысл.

«Пойдем-ка в баньку, брат. Готова давно. После мыльни, всяко, легче на душе станет. Баня, она всё поправит…» – Лукьян сам до конца не понимал, что он говорит и зачем, но вдруг стало заметно, что бродяга ясно понял, что перед ним – человеческое лицо, притом – лицо, которое что-то говорит. Сложно было угадать, каких усилий стоило ему это осознание. Оно казалось попыткой возврата к чему-то, что когда-то давно должно было быть забыто окончательно и бесповоротно. Внутри него даже затеплилось какое-то подобие изумления собственной способностью вернуться в ту допотопную, просыпавшуюся в подполье памяти эпоху, причем возвратиться туда без отвращения, а даже с примесью какого-то любопытства, пусть болезненного и анемичного. Конечно, разобрать, о чем шла речь, он способен не был, но сам факт, что он различил чье-то лицо, уже говорил о недюжинном усилии воли. Так оно и было. Лицо сгустилось в почти цельный образ. Не ощутив в раздавшемся призыве никакой прямой опасности, бродяга шагнул в его сторону. «Ну вот, значит, согласен?» – Конечно, гость по-прежнему не был склонен откровенничать, да и вообще общаться, но священник решил обращаться к нему так, как если бы бродяга и вправду способен был его понять (Лукьяну показалось, что со временем этот метод должен дать результаты).

Неопавшая листва тщедушных деревец поблескивала осколками дождевых капель. Сколько Лукьян ни пытался сделать собственный двор поухоженнее, вкапывая в мокрую глину новые саженцы, он всё равно продолжал напоминать свалку мертвых, выплюнутых домом предметов, на которой каким-то чудом самопроизвольно всходили чахлые кустики крыжовника и черной смородины да случайные деревца. Дорогу преграждала старая, непригодная утварь: куски расколотой плитки, рассыпанные опилки, дырявые мешки, трухлявые бруски. Нет, Лукьяну не хватало сил на то, чтобы навести порядок за пределами дома. Миновав кучу битого кирпича, они, наконец, дошли до бани – застывшего в глубине двора несуразного сарая с покосившейся кровлей, висевшей на прогнивших стропилах. А кривые стены, казалось, поддерживались лишь бочками с зацветавшей водой, что подпирали углы этого неказистого домишки, и несколькими старыми соснами, на стволы которых облокотились разбухшие от влаги доски кровли. Ставни на единственном окне были выкрашены в коричневый цвет, краска, конечно, давно облупилась и вздулась лопнувшими пузырями. Ставни всегда были закрыты и наверняка сорвались бы с петель при попытке их побеспокоить. Под закрытым окном раньше была скамейка, а теперь из земли трухлявыми ежами торчали два обломка бревнышек, когда-то служивших столбиками для ее основания. Слева от входа на загнутом гвозде висел покосившийся рукомойник. Крышки не было, и потому он всегда наполнялся дождем. С сосен в воду сыпались желто-рыжие иголки, собираясь на поверхности рассыпчатым холмиком-стожком. Рядом была прибита мыльница, в которой болтался размякший серый обмылок, присыпанный сосновыми соломинками. И вдруг Лукьяну пришло в голову, что сосновые щетинки, бултыхавшиеся в этом поддончике, удивительно напоминали хвойные иглы, запутавшиеся в бороде бродяги, как будто они нападали в мыльницу вовсе не с деревьев, а после того, как этот незнакомец попытался умыть здесь свое лицо. Но он же еще не умывал его? Так может быть, этих иголок еще и нет? Может, их время еще не наступило? Лукьян удивился странности своего домысла, однако проверил на ощупь наличие иголок в мыльнице, ткнув пальцем в эту топорщащуюся массу, как глупый Фома притронулся к пылающей ране и отдернул обожженные пальцы. Такие яркие желто-оранжевые иглы он видел в детстве на опаленной молнией сосне. Тогда они его напугали. И с тех пор он испытывал странное чувство неприязни при виде подобных опалков. Нет, он никогда не боялся самих ударов молнии, никогда не боялся грозы, он не любил смотреть именно на последствия этих ударов. И потому был очень рад, что его дом находился на противоположном от обугленной кузни конце деревни. «Подальше от кузни, поменьше копоти», – приговаривал порою Лукьян. Священник жил со стороны кладбища.

Без сопротивлений расставшись с одеждой, бродяга ни в какую не хотел разлучаться с дорожной сумой (вероятно, с годами мешок так прирос к телу, что оно считало его своей частью). Лукьяну стоило многих усилий убедить его поставить мошну на лавку, священник даже несколько раз комично изображал жестами, что не подойдет к ней ближе, чем на метр (хотя упорство бродяги всё же разбередило любопытство Лукьяна – он не мог ума приложить, что ценного может быть в этой старой суме, но всё же не решился туда заглянуть – да и момента подходящего не было). Но, похоже, бродягу убедили вовсе не доводы священника – он принял решение оставить мешок по какой-то неведомой, пришедшей изнутри, а не извне причине. Истертая мошна свернулась на некрашеных полатях, и они отправились в парную.

Баня была старая, но священник гордился липовыми полками в просторной парной, толстыми вениками и широкими тазами. Жаль только, что гость не был в состоянии оценить этих достоинств. Лукьян плеснул крапивной водой на каменку, и раскаленные на углях булыжники зашипели с предсказуемым, словно заранее отрепетированным негодованием. Священник достал веник – один из тех, что бережно заготовил еще на Троицу (день он хорошо запомнил – тот выдался на редкость сухой, и ветер дул теплый, приятный; ему даже было немного жаль срезать побеги с поникшей плакучей березки, ведь и они тогда тоже, должно быть, наслаждались мягким ветерком). Лукьян окатил бродягу водой и принялся хлестать веником его покорную спину. Он давно никого не парил, и осознал, что ему нравится бить человека, пусть и понарошку, но всё же бить, наказывать. После исповедания детей он независимо от степени провинности неизменно давал родителям наказ хорошенько отходить их ремнем («хуже не будет»). Хотя понимал, что делал это из обреченности, оттого, что сам не мог поучить их кнутцом. А ему всегда нужен был кто-то, над кем можно было бы получить полную, нераздельную, истинную власть – кто-то вроде ребенка. И вот сейчас с каждым ударом он действительно всё больше начинал верить в то, что во время банной порки приходит и духовное очищение, что вместе с грязью и вшами умирают и бесы. Горячий влажный туман обволок всю парную, и два голых тела превратились в поблескивавшие силуэты, издалека их можно было принять в вытянувшиеся во весь рост капли воды, которые готовились с секунды на секунду соскользнуть в темноту.

В этой дымке бродяга сразу впал в забытье. Он почувствовал, что его спину хлещут мокрые листья, и сразу вспомнил, как лес не хотел отпускать его, преграждал ему путь, как деревья избивали его ветвями, пропускали сквозь строй в надежде довести до беспамятства, любой ценой – пусть даже мертвого – сохранить его себе. А он упрямо пробивался наружу и сглатывал текущую по лицу кровь, словно забыл, что она принадлежит его телу. Он даже умудрился научиться утолять жажду собственной кровью, безвкусной как вода. И в какой-то момент ветви всё же стали редеть. Прогулка по зеленой улице завершилась. Он понял, что сумел победить в этой схватке с чащей. Но теперь, когда он почувствовал, что листья хлещут его не по груди и щекам, а по спине, ему начало представляться обратное, он осознал, что победа была лишь фантомом его забытья, что он так и не сумел покинуть леса, так и остался запутанным в его лабиринтах, только теперь заплутал настолько, что почему-то начал идти спиной вперед, предоставив случаю распоряжаться выбором пути. И он даже почувствовал, что счастлив в собственной слепоте, но только счастье продолжалось совсем недолго, не больше нескольких мгновений, быть может – с минуту, в течение которой ему пришла в голову еще одна догадка: это не он пытается выбраться из дрома, вырваться из холодных джунглей, а сам лес изгоняет его наружу, выметает, как мерзкий сгусток грязи, стремится избавиться от него, вот почему ветви хлещут его сгорбленную спину – они хотят прогнать его, как разоблаченного предателя, как беса, попытавшегося выдать себя за архангела. И даже когда он вставал на колени, чтобы с покорностью принять обрушивавшиеся на его спину удары, они снова поднимали его на ноги, потому что им нужно было не просто наказать его, им нужно было его изгнать.

Когда они вышли из парной, Лукьян был изумлен: бродяга казался куда более изможденным, чем до помывки. Он потянулся, немощно-старчески распялив исхудалые руки, и священник бессознательно сравнил его образ с Иисусом на распятии, но сразу прогнал эту мысль, ужаснувшись собственному богохульству. «Видать, давно душистого пару не вдыхал ты, дружок», – дав бродяге новую одежду, чтобы тот завернул в нее свое чистое тело, Лукьян бросил в печь затхлые лохмотья и понял, что забыл принести новую обувь. Бродяга надел свои разорванные сапоги и вышел в ночь. Шел дождь, лунные лужи дробились дрожащей рябью. Потянувшись, бродяга ударился кулаком о какой-то железный предмет на стене. Он ощупал полукруглую поверхность и, наконец, разглядел в серо-желтом тумане силуэт какого-то странного котла. Его очертания напоминали небольшой колокол, снятый с игрушечного храма, и руки инстинктивно потянулись к болтавшемуся язычку. В надежде услышать звон, он потеребил его, но раздался только скрипучий звук, вслед за которым ему на руку хлынула вода. Он оглянулся и посмотрел на священника, словно пытался услышать от него символ веры этой крохотной Церкви Воды, но прелат безмолвствовал. И тогда бродяга набрал полные ладони серебряной вологи и умылся. Вместе с водой ему в руки пролились иглы: размяклые и не способные уколоть, они тут же попытались вплестись в его бороду, словно признав в ней последний благодатный приют. Но цели достигли лишь немногие, остальные же обреченно рухнули в грязь, влекомые водопадом. И эти выпадавшие из его бороды ржавые иголки, показались Лукьяну знаками, возвращавшими настоящему украденные мгновения, посланниками грядущего безумия. Застыв в каком-то холодном забытьи, священник уставился на странную сцену омовения под дождем. Умывшись, бродяга повернулся спиной к покосившейся стене с рукомойником и с опаской посмотрел вверх, словно намеревался совершить что-то недозволенное. Его повадки вообще пронизывала какая-то нерешительность, наделявшая сомнением буквально каждый жест. И вот он поднял руку и сунул ее в темноту ночи – как в мутную воду. Он царапал пальцами черную пустоту, будто пытался добыть себе щепотку света, его костлявая рука пронзила тьму (со стороны жест удивительно напоминал движения слепого), пальцы судорожно схватили крупицы влажного воздуха. И, наконец, он сжал кулак, как будто поймал какого-то жука-светлячка или крохотную неоновую рыбешку. Когда бродяга разжал пальцы, Лукьян даже заглянул ему через плечо – настолько убедителен был жест ловца. Но в разжатом кулаке обнаружилась только пустота, черный обрывышек ночи. В ладони не было никакого света.

Когда Лукьян поймал взгляд бродяги, он заметил в нем если не торжество, то, как минимум оживление. Откуда оно взялось?

Как эта перемена настроения и даже внешнего облика была связана с нелепым жестом, с этими впивающимися в темноту пальцами? Бродяга снова оставлял его в неведении, в этом опасном состоянии переполненности незнанием. Лукьян в очередной раз осознал, насколько он был слаб, ничтожен в своей неспособности постичь жалкого одинокого нищего, имевшего бесконечную власть над ним, воплотившуюся в тайне. И неведение притягивало к этой загадке, требовало разрешения. Почему у него возникало желание приписать этому тяжело больному мозгу значительные мысли и глубочайшие прозрения, невообразимые и непостижимые для простого разума? Лукьян снова подумал о каком-то потрясающем опыте, граничащем со святостью, и опять испугался этих мыслей. Бродяге стало ясно, что священник не увидел блестящих игл дождя, которые воткнулись в ладонь, разрезав кожу, и теперь торчали из плоти, сверкая вдетыми в них серебряными нитями, куделью ночной паутины сшивая его тело с влажной темнотой, не заметил он и крови, что текла из разверстых царапин. Дождь шел очень сильный, и кровь смывалась, едва успев выскользнуть из раны. Бродяга понял, что неоновые струи были лучами луны, оплавленный воск которых лился с небесного карниза. Ночь сшивала его с собой. В глазах бродяги поблескивали неприметные слезы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю