355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Рясов » Пустырь » Текст книги (страница 5)
Пустырь
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:55

Текст книги "Пустырь"


Автор книги: Анатолий Рясов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

7

Про кузнеца Нестора в деревне ходили весьма странные и разноречивые слухи. В его мастерскую, располагавшуюся на самой окраине, на небольшом косогоре прямо по-над речкой – на противоположной стороне от погоста, приходили не слишком часто, и главным назначением этих походов, как правило, становилась потребность в инструментах или гвоздях. Хотя это и было единственной его подработкой, монеты Нестор всегда принимал с какой-то угрюмой неловкостью, за что прослыл зажимистым и жадным, вызвав всеобщее недоверие. Когда он, облаченный в высокие, доходящие до колен охотничьи сапоги, потертую серую шляпу и расстегнутое пальто, из-под которого выглядывала рукоятка большого охотничьего ножа, раз в две недели появлялся на базаре, чтобы купить еды, торговки старались как можно быстрее отдать ему все необходимые продукты и с облегчением вздыхали, лишь только он поворачивал назад, уложив покупки в потрепанный ягдташ. Они даже стали заранее заготавливать для него небольшие, завязанные узлами пакеты с овощами и молоком, чтобы сократить время общения. Привезенного на грузовике мяса он никогда не покупал, потому что предпочитал добывать его охотничьим промыслом, по полдня пропадая в лесу для расстановки капканов. Его увлечение охотой тоже хоть и не считалось пороком, но расценивалось жителями деревеньки как еще одна нелепая странность («Не в себе мужичок-то, оно ж ясно»).

Кроме Нестора никто не охотился, если не считать одного случая, когда пьяные деревенские мужики поймали невесть как оказавшегося посреди улицы раненого журавля, которому тут же лопатой отрубили голову (ее потом детвора еще неделю пинала по улицам, пока кто-то, наконец, не швырнул журавлиную черепушку в реку). По поводу жареной птицы закатили праздник, наварили самогона, и на зов сошлась едва ли не вся улица (кур-то зарубали редко, а свиней и коров и вовсе не держали – хлопот по горло, а кормить нечем). И хоть бахвалившийся над углями детина Назар, что вызвался поваром, ощутимо пересушил шашлык, все хвалили и еду, и повара («Назар, хоть и пьет как лошадь, но благов много людям делает»), отмечая, что мясо у журавля (которого добрая половина села именовала аистом) благородное, нежнее, чем у кур.

Это и сам Лукьян Федотыч подтвердил, кстати. Если бы кузнецу стало известно про этот случай, ему, несомненно, пришла бы в голову аналогия с воронами, набросившимися на дохлую мышь, или еще что-нибудь в этом роде. Но, так или иначе, других случаев охоты в Волглом припомнить было сложно. Про кузнеца же ходили кривотолки, что у него даже имеется ружье, никто, правда, не мог подтвердить, что оно исправно, так как выстрелов никогда не было слышно. Но бабам-торговкам было вполне достаточно заткнутого за пояс охотничьего ножа, чтобы по несколько минут креститься после ухода кузнеца с рынка. А зимой к списку его странностей добавлялась еще одна: перемещение на лыжах («Ну ладно б только по лесу ездил, так ведь и на базар с этими ходулями притаскивается»).

Понедельники, в которые он приходил, они не любили, часто в эти дни на них уже с утра нападала какая-то странная необъяснимая хандра. Для некоторых баб сами дни его приходов стали чем-то вроде плохой приметы, и они старались делать в злосчастные понедельники поменьше дел, так как любое корыто угрожало быть перевернутым, молоко – сбежавшим, пальцы – ошпаренными, ну и тому подобное. Едва придя на базар, торговки уже успевали переругаться и шипели друг на друга. А причиной всему было это вызревавшее вдалеке крохотное темно-серое пятнышко, которое постепенно разрасталось в тучу и застило горизонт их умиротворенности. Кузнец, конечно, не любил их заговорщицкие, полные скрытого презрения, восковые взгляды, а все их вымученные, неестественные движения напоминали ему игру никудышных актеров. Но, похоже, ему нравилось, что встречи, по крайней мере, были лишены открытых эмоций. Даже когда люди приходили к нему в мастерскую, он старался как можно меньше общаться с ними, и переспрашивал что-нибудь только по особой необходимости, всегда пытаясь сократить продолжительность этих визитов, и возвращался к работе раньше, чем они успевали попрощаться. Поэтому и редкий гость бросал завернутые в смятую газетную бумагу гвозди в сумку и спешил удалиться, не оглядываясь на черневшую где-нибудь в самом углу или под потолком, на последней ступеньке стремянки фигуру, невесть зачем забравшуюся так высоко, как паук прячется в зыбкий волан своей паутины. Казалось, это уединение он ценил превыше всего, словно оно было единственным и последним обломком его приволья.

За гвоздями, как правило, приходили не для ремонта (этим в деревне редко кто занимался), а потому что они требовались для заколачивания гробов. Ничего другого и заказывать-то уже особого смысла не было – с тех пор как воровать в домах стало нечего, подвесные замки перестали пользоваться спросом; ограды на могилах из скупости делать никто уже не хотел, а кресты Нестор ковать наотрез отказался, так что единственным и неизменным заказом оставались гвозди. Поэтому мало-помалу образ кузнеца неосознанно стал ассоциироваться у суеверных жителей деревеньки со смертью. Из нелюбви к Нестору иные даже разламывали пустующие дома и вытаскивали из досок кривые, проржавевшие, лишенные шляпок штыри, и, матерясь, заколачивали гробы своих родственников ими, лишь бы не видеться лишний раз с кузнецом.

К тому же все слухи о нем неизменно сводились к темной истории о гибели его жены и дочери, которые около десяти лет назад утонули в деревенской речке, тогда еще не зацветшей и вполне пригодной для купания. В те времена в речке даже еще водилась мелкая рыба, которую целыми днями ловили мальчишки. Речка была неглубокой и застоявшейся, но народу в ней утонуло много, только на памяти одного поколения – человек около десяти, а для такой деревеньки – это число большое. Про речку, забирающую жизни, ходили нехорошие разговоры. После смерти несторовской семьи в реке стали меньше купаться (всё-таки до этого тонули дети да пьяницы, а тут – сразу мать и дочь, что-то неладное, видать, с речонкой-то этой), а со временем совсем перестали, и она довольно-таки быстро начала зацветать, пока практически вся ее поверхность не покрылась зеленой чешуей. Главная загадка этой смерти заключалась в том, что было решительно непонятно, куда могли деться тела двух утопленниц, – обычно трупы всплывали уже на следующий день после несчастного случая. И все гадали, что же могло произойти. Были и рациональные предположения вроде «знамо дело – за корягу какую-нибудь зацепились», но большинство населения склонялось к доводам мистическим, считая, что неспроста вот так люди пропадают. Нестор же после смерти жены и дочери запил. Пил он не слишком долго, не больше года, но за это время его успели окрестить опойцем, причем, как водится, прозвище это дали ему те, кто и сами были не дураки выпить. А взор его серо-синих глаз с тех пор так и остался мутным и невыразительным, словно пьяной дымкой затянутым. Взгляд больше не изменился, хотя сам кузнец с тех пор постарел – его волосы седели, всё больше приобретая пепельный оттенок, только борода так и оставалась черной. «А как у Нестерки бабы-то его померли, про него и вовсе позабыли… Пил он пил, пока всё не пропил. Так и носит Нестерка одежду одну и ту же, поверх всего.»

Он был единственным мастеровитым мужиком во всей деревне, но трудно вообразить обстоятельства, когда к нему обратились бы за помощью. Нет, когда-то (и не так уж давно, в общем-то) его ремесло пользовалось успехом: он с утра до ночи ковал петли, дверные ручки, замки, кочерги, ножи, даже таскал с собой шпераки, чтобы, если что, на месте сковать. Молчун-молчуном, но парой слов переброситься тогда еще не чурался. Но по мере одичания Нестора и омертвения Волглого в этих услугах всё меньше стали нуждаться. К тому же всем казалось странным, что этот работник снес свою старую хибару, но оказался не способен достроить новую, которая даже в сравнении с убогими домами остальных жителей казалась свалкой. «Мастер-то, мастер, а свое жилье отремонтировать не может», – частенько говаривали про него, – «и дом-то у него плоше, чем даже баня наша захудалая.» – А многие считали, что он не ремонтирует свой дом неспроста, и потому к его образу, и без того малопривлекательному, добавилось еще и поверье о колдовском промысле.

Помещенье мастерской с закопченными, пахнущими сыростью стенами и разреженным светом, поблескивавшим на наковальне, как нельзя лучше подходило для обиталища виритника. К тому же как-то во время сильной грозы в крышу его стоящей на возвышении мастерской ударила ночная молния, отчего кровля так и осталась опаленной. И этот дом-недогарок был главным напоминанием о нечистой душе его хозяина. «В лес он не охотиться уходит, волховничает он там с содранными шкурами. – Дочку-то они даже и не покрестили. Не зря его Лукьян на дух не переносит. – А потерчат-то дьявол ворует, известно дело. – Девчонка его родилась с хвостиком коротеньким. Мои ж детишки его как-то во время купания приметили. – А когда я ее по головке разок погладила, тут же рожки маленькие почувствовала. – Да не тонули они, бросьте басни сочинять, сам он их как-то ночью от скуки прирезал, сволочь. Дрянь человек. – Надо ж, такая смерть. – Да не умирал никто вовсе, утопленницы живы-живехоньки, он их в дальней комнате прячет. Или в погребе. – Нет, Ольга – баба гордая была… Не допустила бы… – Вот спесь-то эта ее и сгубила! За Луку в свое время не вышла, так вот с этим нелюдем и сгинула. – Да ладно, гордая! Как петух рябу топчет, так и мужик бабу мнет. – Тут уж кто на кого вскочит, тот того и топчет. – Да точно сбежала она от него, от изверга, а он эту чушь про речку сочинил, чтобы вконец стыдно не было. – Ну уж прямо, ему до стыда-то и дела никогда не было. – Да нет, видели же, как тонут. Дочка захлебнулась, мать за нею, в одежде прямо, и туда же – в вертуна нырнула. – Бросьте, не человек он вовсе. Ему и железо неспроста повинуется. Черный мужик. Бес он. Вот что. Такому стоит глянуть только, так тотчас же дурно станет. – И в лес-то уходит, чтоб с болот-няниками плясать! Грома на него нет!»

Слухи ходили разные, сложно было выбрать, кому поверить. Но каждый слушал только себя, и выбирать было некому. Особенно в распространении этих слухов преуспела старуха-прачка Марфа Матвеевна, которую в Волглом все звали Марфицей. Сухощавая, как щепка, старуха, пользовалась у жителей деревеньки не меньшим авторитетом, чем священник Лукьян. «Нелегко нам начальство-то держать», – приговаривала Марфица. – «Смотри вот за вами за всеми как за детьми малыми, порядки блюди.» – Сферы влияния у них, правда, были разделены: если к священнику шли жаловаться на тяготы жизни, то к Марфице приходили за повседневными советами, никогда не доверяя ей сокровенное и наболевшее, тем более что она тут же раскудахтывала любую новость по всей деревне.

К тому же за этой костлявой старухой молва закрепила искусство ведьмачества, считалось, что она легко могла изурочить – напустить болезнь на человека. Однако, даже когда дело касалось порчи, ведунья не приступала к своему ремеслу без сотворения креста и молитвы. Так что начинались ее заговоры со слов «молитв ради пречистыя твоея матери, благодатный свет мира.», и лишь потом Марфица доставала какие-то коренья да травы и переходила к зловещим обещаниям: «Сделаю-де его такова черна, как в избе черен потолок, и согнется так, как серп согнулся.» Как серп, впрочем, никто не сгибался, но не раз бывало, что после ее проклятья на человека обрушивалось множество мелких невзгод и неурядиц, подкрепляемых каждодневными угрозами соседа, обещавшего сходить к Марфице еще разок. И бедняга начинал накручивать себя еще больше, отчего оказывался неспособен даже к мелкой работе и переворачивал каждое ведро, попадавшееся на пути. В конце концов, он сам шел к Марфице просить, чтобы она избавила его от своего проклятья. И вопреки сохранившемуся еще кое-где поверью, будто наведший порчу снять ее не в силах, прачка обычно соглашалась исцелить бедолагу.

Основным же ремеслом Марфицы была стирка – к потомственной прачке добрая половина села относила узлы с простынями, которые в назначенный час возвращались чистыми. Стирала она хорошо, вымачивала белье в щелоке (секрет смешивания золы с содой старуха никому не раскрывала), выводила даже самые въевшиеся пятна – от вина или ягод. Изба ее вечно была завешена свежевыстиранным бельем (во дворе оно никогда не успевало просохнуть из-за почти не прекращавшегося дождя), и порой пришедшему к ведьме приходилось некоторое время искать выхода из мягкого, влажного лабиринта или, осознав тщету этих поисков, обреченно вставать на четвереньки и под аккомпанемент кошачьего мяуканья проползать под полощущимися на сквозняке заплатанными орифламмами, и цвет флагов перемирия становился лишь прибавочной издевкой над и так уже готовым расплакаться несчастным просителем, не дерзнувшим не то, что снять с прогнувшихся веревок прищепки, но даже приподнять уголки свисавших почти до пола стягов его собственной капитуляции – истертых знамен, от прелого запаха которых становилось тошно. И вдруг фигура старухи, унюхавшей гостя, вырастала над ним из клубней стирочного пара. Выставив вперед острый подбородок, Марфа Матвеевна косо смотрела из-под насупленных бровей сквозь растрепанные, выбившиеся из-под черного платка седые волосы. А порой ее заставали врасплох, скажем, за чисткой закопченных кастрюль, чадивших пригорелым маслом, и случайный грим из сажи напоминал боевой раскрас шамана (прибавьте к этому еще и адское бульканье вечно кипятившегося белья) – в общем, находящийся в полуобморочном состоянии гость сразу же падал Марфице в ноги и умолял снять заклятье. И лучшей награды, чем сморщенная улыбка он уже и ждать не мог.

Собственно, она чаще снимала недуги и заговаривала, чем нагоняла порчу, поэтому-то ее в отличие от сероглазого колдуна-кузнеца люди уважали. Сами недуги могли и не проходить, но людей настолько завораживал сам ритм этой ворожбы, что они не имели наглости не поверить в ее силу. Заговоров же усохшая старуха за свою жизнь выучила великое множество. Дикция у Марфицы была неважная, и потому смысл не всегда можно было разобрать. Все заговоры она читала едва слышным шёпотом. Эти причитания выгоняли из головы любые мысли, лились дождем и начинали шуршать внутри головы. Зайдет в дом очередного бедолаги и, сморщив зеленовато-желтое лицо, уже с порога запричитает. «Не пришла я в добрый день давать, пришла я недуг вынимать, из рук, из ног, из головы, из мозгов, из бровей, из очей, из всякой жилочки, суставочки. Не сама я недуг вынимаю – пресвятая богородица и все святые, будьте в помочи! Ти ты взялся с полудня, ти ты взялся с обеда, ти ты взялся с вечера, ти ты взялся в ночь, ти ты насланный, ти ты взялся в радощах, я тебя изгоняю, на воды ссылаю, где вода крутит, где люди не ходят, и птахи не летают, и звери не бегают. Там тебе ходить, там тебе гулять, желтой кости не ломать! Господи, очисти, Матерь Божия, очисти, мать земля-сыра, очисти, все святые, станьте в помочи!» И так до бесконечности, пока заговоренный не впадал в состояние экстаза и уже переставал соображать, отпустила боль или нет. «Привесь вот еще чесночка головку к крестику нагрудному», – перед уходом наказывала Марфица.

При этом все знали, что у нее самой по ночам болели ноги, причем болели так сильно, что она помногу часов не ложилась, а расхаживала по дому, пытаясь таким странным способом успокоить боль, и, что удивительно, на время утихомиривала, но окончательно избавиться от нее не могла. Причем болезни этой Марфица никогда не скрывала, наоборот частенько жаловалась на ломки в костях, которые сама побороть была не в силах, так как на приворожницу собственные заговоры не действовали. И по странной деревенской логике «черного мужика» кузнеца, как сапожника без сапог, крестьяне порицали, а «белую ведьму» Марфицу – жалели. Поговаривали, что ведунья дар свой от Бога получила, а колдун – от черта. Но истинной причиной, конечно, было отшельничество Нестора, его молчаливое безучастие к соседской жизни. У старухи ведь всё было, как положено: имелись огород, чахлые зеленя, грядки, лук-чеснок, похожее на распятого Христа пугало (удобный насест для ворон), кушири, даже клумбы с худосочными цветами. На закопченной кухне – половники, миски, дуршлаги да вставленные одна внутрь другой – от большой до маленькой, на манер матрешек – кастрюли. Ничего подозрительного.

8

Они вошли в пустующую комнату, где не было никакой мебели, кроме старой железной кровати, начиненной змеистыми пружинами, и обшарпанной тумбочки, покрытой пухом пыли. Дощатый пол под ногами шуршал скорлупой облупившейся краски. Стена по правую руку от входа хранила в себе оконную раму, обтянутую потрескавшейся и шелушившейся мякотью белил, и даже казалось, что помутнелое стекло удерживалось в раме благодаря этим обхватившим его края волнообразным складкам, одновременно выполнявшим и функции замазки. Неровная, изгибающаяся полоса, нанесенная по периметру стекла, разветвлялась поверху на длинные подтеки, которые в сумерках могли показаться слипшимися кисточками невесть откуда взявшейся бахромы, будто бы не приглянувшейся укравшему занавески вору и в сердцах оторванной им, но так и оставшейся понуро висеть в воздухе отдельно от штор, только почему-то не под, а над окном. Но конечно, никакого вора не существовало, так же как и занавесок, и уж тем более – бахромы. Придет же всякий вздор в голову. Лукьян выглянул на облака.

Из окна сочился мокрый полусвет, который, казалось, не был способен даже на то, чтобы ясно очертить на полу белесоватые силуэты вошедших людей. Во всяком случае, вместо теней под ногами появились два едва заметных, почти влитых друг в друга (но всё же различимых по отдельности), зыбких продолговатых пятна – вроде грязевых разводов на недомытом полу.

Комната была лишней, в ней никогда не было жильцов, и Лукьян не понимал, для чего могла бы быть задействована эта свободная площадь. Раньше, когда он еще помышлял о семье, в лишнем помещении оставался какой-то нераскрывшийся смысл, теперь же он напрочь исчез. Для жизни ему вполне хватало одной комнаты, вторую он использовал как исповедальню, а вот третья всегда пустовала, оставаясь чем-то вроде воздуха в сердце – опасной зияющей дырой. Казалось, сама комната ощущала собственную ненужность и озлобилась за это предательство на остальную часть дома. Озлобилась настолько, что Лукьян чувствовал эту неприязнь, отдававшую болотным холодом, и потому не любил лишний раз заходить сюда.

«Осмотрись минутку, я пойду баню затоплю… Возьми вот, погрызи пока», – священник отсыпал ему в ладонь горсть семечек и поспешно вышел, рефлекторно задержав в груди воздух и решив, что, когда вернется в комнату, первым делом откроет окно. Обычно Лукьян затапливал баню по субботам, но в этот раз решил, что стоит сделать исключение. Ждать еще три дня он бы не смог. Гость же остался стоять у стены, бездумно разглядывая пригоршню подсолнечных семечек, приютившихся на его ладони. Он глядел на переливы их прожилок, и ему казалось, что зернышки пытаются пошевелиться, кланяются друг другу в приветственном жесте, поблескивая потертыми фраками лузги, как готовятся к званому вечеру потерявшие титул, но не достоинство аристократы, в силу роковых обстоятельств сменившие роскошь дворцов на подвальный полумрак. Конечно, сдвинуться с места им не удавалось, но они держались так, словно в любой момент способны были возобновить жизнь. Это, впрочем, делало их еще более жалкими. Словно беззащитные крошечные зверьки, они прижались друг к другу в тщетных поисках неведомого укрытия. Но приютившая их рука слишком дрожала: уже через мгновение весь дар оказался рассыпан на пол, и семечки в один миг исчезли в черных трещинах между напольными досками, словно напуганные чем-то тараканы (живые же пруссаки, ютившиеся под полом, действительно ощутили некоторое беспокойство от этого странного звука; при желании можно было даже услышать их тихий взволнованный шелест в подполье, игравшем в пространстве дома роль преисподней). А трясущиеся пальцы всё еще теребили пустоту, продолжая исполнять свое беззвучное судорожное тремоло.

Растопить печку было непросто: притащив из дровника в предбанник несколько полен и немного бересты, Лукьян достал смятый кусок старой газеты и спички. Нужно было бумагой поджечь края берестяных свитков, чтобы заставить пламя заняться. Но серые волоконца слишком пропитались влагой, чтобы вспыхнуть, да и газетный комок горел как-то вяло, словно вовсе не был в восторге от навязанной ему роли зачинщика пожара и искал повода избавиться от этой нечистой работенки. Лукьян Федотыч громко фыркал и, не переставая, дул на накалившиеся огоньки. Встав на четвереньки, священник кашлял, отхаркивался и снова округлял щеки, дул без конца, напрягая жилы и купая клочья бороды в золе. Наконец, полоски огня раскроили берестовые трубочки, они заалели и заставили сырую кору задымиться, на замшелых краях полен запузырились капли, выползавшие наружу, как дождевые черви в поисках спасения. Но треск огня заставлял их задыхаться в собственном пару. Вскипев в трухлявой древесине, влага пенилась как мыло и поблескивала рыжими искрами. Вот уже и береста, отдав весь жар дровам, совсем скорчилась, как припадочный в падучей. Преломлявшаяся рыжими отблесками вода капала в пламя и с негодующим шипением исчезала в алых складках пожара. Порой угли даже темнели от падающих струек, но лишь на мгновение, и вновь становились пунцовыми – огонь уже набрал достаточно сил, чтобы не бояться этих жалких, бессмысленно-обреченных нападок. Лукьян весь покраснел от натуги, и теперь он пытался отдышаться, присев тут же, прямо на полу, и грел у пламени ладони, время от времени вытирая пот с бугристого лба.

Вернувшись в холодную комнату, священник обнаружил зрелище, от которого моментально пришел в ярость. Смирить нестерпимое желание немедленно избавиться от странного гостя помогла только сила воли, и уже через минуту он удивлялся мгновению собственного безрассудства. Он обожал минуты, открывавшие способность власти над собственными чувствами и умение быстро справляться с нервами. Дело в том, что спать на постели бродяга по каким-то соображениям не захотел и, выбрав из всего белья только покрывало (в качестве подушки он использовал свой дорожный мешок), пристроился под окном на полу, отчего наволочка к вящему неудовольствию Лукьяна оказалась вконец испачканной. «Ничего, Марфице снесу, хорошо хоть не на кровать грязным свалился… Вот же – как пьяный чёрт в канаву.»

Отворив окно (ошметки иссохшей краски не замедлили с заговорщицким шуршанием обсыпаться на пол), чтобы уличный воздух хоть немного развеял заполонившую помещение вонь, Лукьян принялся беззастенчиво разглядывать бродягу, пытаясь забраться глазами в его душу, но она словно укрылась под закрытыми веками, и взгляд священника так и остался обволакивающим лучом, не допущенным внутрь и обреченным лишь додумывать версии того, что происходило за запертыми дверями. Лукьян испытывал странное ощущение: он словно дотрагивался стволом свечи до открытого пламени, и воск его взгляда стекал на пол, обрисовывая по периметру контуры спящего изваяния, как обводят мелом трупы на асфальте. Но почернелый свечной огарок упрямо продолжал тянуться к пламени, будто считал, что хотя огонь и являлся причиной его умирания, именно он оказывался и единственной возможностью существования, сущность которого раскрывалась именно в этом самосожжении. Расплавленная свеча разливалась вокруг головы нищего как нимб. Но сам этот человеческий силуэт, эта безжизненная оболочка становилась формой, в которую священник, разумеется, мог вложить собственное содержание, но так и не узнав истины.

Бродяга спал на полу, даже не сняв сапог, разорванные голенища которых распирались в разные стороны, продлевая и без того длинные, стремительно, почти на глазах расползавшиеся трещины, из-под которых выглядывали грязные, изодранные отрепья портянок. Брючины по низу были измазаны грязью. Земляные комки, запутавшиеся в лохматой бахроме расползшихся ниток, напоминали крохотные мережи неудачливого рыбака, в очередной раз вытащившего из воды только черные ракушки и водоросли. Одежда бедолаги разверзалась на нем от ветхости, измочалилась как мокрая ободранная береста. И вот он, изнемогший от усталости, обессилев, обрушил свое тело прямо на эту полную тины и прибрежных корней сеть, и моментально запутался в ней, сделавшись единственной собственной добычей. И во сне он видит что-то жуткое: как сам он разворачивает паутинистые силки, чтобы рыбацким ножом разделить на части улов – огромную рыбину с человеческим лицом, в котором он с легкостью узнает собственные черты. Выпотрошив тушу, он складывает ее окровавленные куски в какие-то старые мешки, которые зачем-то прячет неподалеку в корнях огромного дуба, как убийца, заметающий следы. А потом, уже сбросив с себя сон, он снова берет эту сеть и уныло плетется по побережью. Кто знает, может быть, он и был этим попранным, проклятым, горе-рыбарем, волочившим свой лишенный улова невод как абсурдное свидетельство собственного проигрыша, как поникший, волочившившийся по грязи флаг наголову разбитого войска? Сам он, во всяком случае, ответа давать был не намерен.

Лукьян в недоумении застыл над спящим телом. Как может это быть, чтобы человек, по виду русский, может не понимать родную речь? Так не бывает. Он же где-то рос. Каким-то образом добыл ведь хотя бы эти лохмотья. Если даже предположить, что всё это он украл… Но ведь и для воровства нужна сноровка, еще необходимо умение в нужный момент отбояриться. Попрошайки умеют правильно клянчить копеечку и всегда отвечают на милостыню благодарностью. Нашел всё потребное на помойках и свалках? Ну, разве что… Хотя для этого требуется изрядное везение. Но Лукьян как будто чувствовал, что безмолвие бродяги было чем-то большим, чем простое нежелание говорить. Это был какой-то бессознательный, необъяснимый, но непоколебимый отказ от речевой деятельности. Он в первый раз видел человека, который, похоже, давно запамятовал, как он звался и кем был, и который не соглашался произнести ни слова. Казалось, что он выпотрошил из себя все невысказанные слова, раз и навсегда оскопил свою потребность в речевом общении, отбросил ее как нелепую спесь. Как будто его челюсти срослись для того, чтобы не выдать великую языковую тайну, покоящуюся внутри и лишь время от времени просвечивавшую сквозь тело. Но он продолжал молчать, ведь любое речевое воплощение этой тайны стало бы изменой ей. Или, возможно, он и хотел бы заговорить, но осознавал, что его чувство погибло бы, едва добравшись до порога речи.

«Как проснется, тут же в баню отправлю и окачу горячей водой, а уж потом – одежду», – решил Лукьян и отправился подбросить пару чурок в печку. Под ногами заскрипели доски пристроенной к дому летней террасы. Сквозь высохшие и болтавшиеся веревки веток дикого винограда сквозил ветер, отдаваясь еле слышным эхом в пустом железном ведре, стоявшем в углу этой одинокой беседки. Священник бездумно взглянул на помятое с боков ведро и вдруг заметил сидевшего чуть выше, на перилах террасы, кузнечика. Лицо Лукьяна перекосилось от неконтролируемого ужаса, он никак не мог объяснить своей боязни и не способен был совладать с ней.

Всё дело в том, что для него не существовало ничего более неприятного, чем кузнечики и сверчки. Ничто не вселяло в него такого отвращения, такого омерзительно-склизкого чувства. Когда он замечал этих существ с липкими, отливавшими желтовато-лиловым цветом крылышками, его лоб вплоть до высоких залысин непроизвольно покрывался капельками липкого пота. Эта тварь бесстыдно сидела на доске, вытаращив на Лукьяна свои круглые, налитые какой-то жидкой массой глазенки, и шевелила мерзкой головкой. Священник настолько оторопел, что даже не мог найти в себе силы отпрыгнуть на полшага назад, и двое существ продолжали в упор глядеть друг на друга. Лукьяну казалось, что кузнечик набирается сил для того, чтобы прыгнуть ему на лицо, так сильно напрягались его лапки. Стоило сделать шаг назад, и он вдвое сократил бы опасность, но священника одолело какое-то тоскливое оцепенение. Всё ныло внутри, он чувствовал себя так, словно его насадили на холодный кол собственного ничтожества. Вдруг Лукьян к своему удивлению заметил, что у кузнечика отсутствует одна из задних конечностей, видимо, она оторвалась, когда он запутался в ветвях куста или еще где-то. И этот изъян сделал насекомое еще более уродливым в глазах священника. Он начал себе представлять эту оторванную лапку, которая почему-то казалась ему способной трепыхаться отдельно от туловища: увенчанная салатово-желтым пятнышком слизи, без всякого права на жизнь ляжка продолжала отвратительно подскакивать. Лукьяна затошнило. Теперь кузнечик стал казаться ему подлинным средоточием отвратительного, едва ли не воплощением самого Дьявола (мизерный размер насекомого вовсе не казался священнику недостойным для воплощения Сатаны, а наоборот доказывал его хитроумность и всесилие). Он стоял так с две или три минуты, глядя на вращающиеся бирюзово-желтые глаза, и удивительно – за это время и насекомое не сдвинулось ни на миллиметр со своего места, продолжая сидеть с видом хозяина, строго уставившись на него так, словно он был жалким слугой, по странной, непростительной оплошности зашедшим в закрытый на семь печатей гарем, водворяться в который ему отродясь было не положено. Этот властный взгляд словно говорил: «Что ж, теперь пеняй на себя!»

Через мгновение рассудок, наконец, вернулся к Лукьяну, и, попятившись, он поднял валявшийся за дверью старый веник и попытался взмахнуть им, чтобы прогнать мерзкое насекомое. Но на кузнечика не подействовали эти жалкие угрозы, он продолжал сидеть на своем месте, исполненный того же злобного достоинства и насмешки. Не решаясь ударить его веником, Лукьян начал, зайдя сбоку, осторожно тыкать в его сторону топорщащимися соломками в надежде, что насекомое выпрыгнет за пределы террасы. И действительно, кузнечик совершил прыжок, заставивший сердце священника заколотиться в нездоровом ритме, но спрыгнул он не на землю, а вцепился в умирающие ветки виноградного кружева. Тогда Лукьян хлестнул веником по тугим пружинистым сплетениям (ударить по кузнечику у него ни за что не хватило бы воли), и насекомое сорвалось вниз. Только в этот момент Лукьян почувствовал некоторое облегчение, вернее его возможность, ведь пока что он еще, трясясь, ждал, не предпримет ли мерзкий гость попыток вернуться. Но и после того, как стало ясно, что опасность миновала, еще с минуту он стоял на террасе, бездумно глядя вперед, пока не вспомнил, что шел подкинуть поленьев в баню.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю