Текст книги "Ужас в городе"
Автор книги: Анатолий Афанасьев
Жанр:
Боевики
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)
Глава 4
К Лене Лопуху заявился гонец от Никодимова и передал необычную просьбу: поехать в Москву, в «Гардиан-отель» и проведать там одного человечка, который якобы имеет к нему, Лопуху, бубновый интерес.
Лопух, разумеется, знал Никодимова и знал, кого он представляет, но по делам никак с ним не пересекался.
Никогда. Более того, он по-прежнему работал на Монастырского, но как бы по контракту, не на постоянной основе. То есть он был человеком для разовых поручений при официальном лице, которое вот-вот подведут под монастырь. Может быть, просто выкинут из мэрии на ближайших выборах, а может быть, досрочно пришьют.
Посвященные это понимали. Планы тех, что верховодили в городе и произвели в нем чудовищные перемены, были покрыты мраком, но ясно, что Гека Монастырский, в недавнем прошлом блестящий политик с завидным будущим, для них уже перепрел. Следовательно, печать обреченности лежала и на всех его сотрудниках, обслуге, наперсниках и доверенных лицах. На всей тусовке. Лопух давно подготовил себе отходной маневр и только ждал удобного момента, чтобы слинять. Он не предавал Монастырского, напротив, полагал, что сам Гека искупал в дерьме всех преданных ему людей, когда согнул хребет перед пришельцами. Обиды на босса Лопух не держал, потому что никогда не считал его нормальным мужиком.
Властолюбивый позер, козел, самовлюбленный придурок, так ведь других наверху не бывает. Но платят они.
И пока не скупятся, он пашет. Обычный расклад.
Иное дело – Никодимов. Миллионер, колдун, тайный властитель федулинских предместий, уцелевший отчасти потому, что ни при каком режиме не лез чрезмерно на глаза. Отсиживался в берлоге. Оттуда клешней цеплял добычу из разных кормушек. Тоже нормально.
Время глухое. Умеешь взять – бери, не умеешь, подохни.
Или становись в очередь за бесплатным супом, что в представлении Лопуха было хуже, подлее смерти.
Вопрос в том, зачем старику понадобилось протягивать руку помощи стрелку, которого должны пустить в распыл новые хозяева? До сего дня Леня Лопух не предполагал, что тот вообще подозревает о его существовании, хотя, разумеется, сам себе цену знал. В сущности, в этом занюханном городишке, оккупированном иноземцами, он был лучшим чистильщиком и перехватчиком, овладевшим всеми современными приемами технического обеспечения акций.
У гонца Никодимова, невзрачного бомжишки, спросил:
– Когда надо ехать?
Бомж открыл в красноречивой ухмылке пасть без единого зуба. Он не был ни накурен, ни привит. Старик держал обслугу в аккурате, что характеризовало его как рачительного хозяина, ибо требовало больших средств.
– Прямо сейчас и дуй.
– Тот человек уже ждет?
– Чего не знаю, про то говорить не велено. (Чисто федулинский идиотский сленг, Лопух сам владел им в совершенстве. Когда нарвешься на рашидовских громил, иначе с ними не объяснишься.) – Как зовут человечка?
В ответ бомж назвал номер комнаты в отеле и этаж.
Логично.
– Чего хозяину передать? Поедешь?
Лопух ответил красиво:
– Не имею права отказать такому человеку, как Степан Степанович. Пернуть не успеешь – я уже в Москве.
Бомж разинул пасть шире, и Леня углядел, что в глубине все же торчали два-три стертых коричневых резца.
– Тогда привет всем нашим.
– И вашим тоже, – поклонился Лопух.
С полчаса покрутил по городу. Хвоста не было, и сделал он это на всякий случай, по доброй киллерской привычке. Из Федулинска выскочил по малой дороге на своем старом "жигуленке". На выездном посту показал ментам удостоверение с золотым тиснением "Мэрия Федулинска" и с двуглавым орлом с переломанными клювами. И отсюда за ним в угон, кажется, никто не кинулся. Малая дорога вела в деревню Жабино, дальше – тупик. Жабино целиком пустовало уже пять месяцев: часть населения перевезли на Федулинский рудник, стариков в основном усыпили. Из домов пожгли не больше половины. Машину Лопух оставил в одном из уцелевших дворов, загнал под навес для скота, а сам лесом, быстрым шагом, потратив около часу, выбрался к станции Заманиха, где была уже не федулинская территория, пока ничейная. Здесь работала на платформе билетная касса и изредка останавливались электрички. Но у кассирши, пожилой дамы в ватнике, глаза светились подозрительно счастливым огнем. Билет она не продала, сказала, беззаботно смеясь, что старые билеты кончились, а новый образец подвезут не раньше, чем через месяц.
На платформе в полном одиночестве прождал еще часа три, пока неожиданно не притормозил поезд дальнего следования Воркута – Санкт-Петербург. По всем косвенным признакам выходило, что, хотя территория Заманихи пока ничейная, рука Сани Хакасского сюда уже дотянулась.
В Москву Леня приехал Под вечер, в отель добрался около десяти. У входа швейцар в пышной ливрее с характерным припуханием под мышкой поинтересовался его документами. Пришлось сунуть зеленую пятерку. Швейцар отступил: дескать, прошу пожаловать! – тем не менее в лифт вместе с Лопухом сели двое приземистых крепышей, о роде занятий которых не приходилось гадать.
Он подошел к нужному номеру и нажал кнопку обыкновенного, правда, позолоченного, звонка.
Отворил молодой человек, одетый в черные брюки и голубую футболку.
– Вроде я к вам, – сказал Лопух.
– Леонид?
– Ага.
Молодой человек сделал приглашающий жест, и Леня очутился в таких роскошных апартаментах, какие до этого видел только в кино про американскую жизнь.
Хозяин – светлоликий, стройный, с ясной улыбкой – ничем его не поразил, кроме одного: трудно было определить его возраст, можно дать ему шестнадцать лет, двадцать, а можно и сорок. Леня Лопух, достаточно погулявший по свету, прекрасно знал, что это значит.
В гостиной работал телевизор. Передавали новости, и обрыдлые всем уже до тошноты политические деятели уныло обсуждали, как бы слупить с МВФ хотя бы еще один траншик. Который вечер подряд они приходили к печальному выводу, что теперь, вероятнее всего, денег шиш дадут, потому что в правительство проник коммунист. После этого обычно на экран вылезали экономисты, политики, актеры, домашние хозяйки, писатели (тоже шесть-семь человек одних и тех же из года в год) и начинали подвывать дурными голосами: бяда! бяда! бяда!
Леня Лопух политикой не интересовался, но по складу ума привык подмечать многое такое, что ему вовсе было не нужно.
Молодой человек выключил телевизор, указал на кресло – и Леня спокойно уселся, достал пачку "Кэмела" и зажигалку. Хозяин устроился в кресле напротив.
– Меня зовут Егор Жемчужников, – сказал он.
– Очень приятно. – Лопух щелкнул зажигалкой. Ему было не то чтобы скучно, но как-то все безразлично.
На Егора он произвел приятное впечатление: в невысоком, темноглазом пареньке таилась убойная сила, но узнать ее размеры можно лишь на практике.
Улыбаясь, он спросил:
– В лоб хочешь, Леня?
Лопух сразу понял, что парень не шутит. Но не удивился. Затянулся дымком. Сказал вяло:
– Можешь попробовать. Но не потянешь, нет. Предупреждаю.
– Почему так думаешь?
– Ты, видно, в спортзалах накачался, а за мной Афган, Чечня. Я в игрушки не играю. Бью насмерть. Учти.
– Какие там спортзалы, – возразил Егор. – Я два года в горах жил у одного деда. Хороший дед. Учитель… Ладно, проехали, извини. Выпить хочешь?
– Не пью.
– А вот куришь.
– Да, курю.
Лопуху не нравился улыбчивый паханок: он пока не видел смысла в их совместном пребывании в номере.
– Ты мне нужен, Леня, – сказал Егор.
– Слушаю тебя.
Егор ногой выудил откуда-то из-под кресла спортивную сумку, нагнулся, достал пластиковый пакет и положил его на столик перед Лопухом. Сквозь прозрачную обертку зеленели пачки долларов, перехваченные банковскими лентами.
– Тут пятьдесят тысяч. Это задаток.
Лопух почувствовал, как зачесалось между лопатками.
Такого гонорара (задаток!) ему еще никто никогда не предлагал. Но, в сущности, на деньги ему было наплевать.
Хорошо хоть, что пошел нормальный разговор.
– Что нужно сделать?
– Много чего. Сначала хочу услышать твое согласие.
Принципиальное.
– Согласие – на что?
– Я тебя, Леня, покупаю целиком. Со всем, что в тебе есть, – с мозгами, с душой и с пистолетом. Да или нет?
– Что обо мне знаешь?
– Очень много: ты братьев не продаешь.
– Кто сказал?
– Никодимов Степан Степанович.
Лопух постепенно начал приходить в изумление, а такое с ним на воле случилось впервые. Изумление было связано не с самим разговором, довольно туманным, а с диковинным ощущением, что голубоглазый богачок, с виду такой простецкий, на самом деле превосходит его во всем – и в силе, и в хватке, и в хитрости, и в стрельбе по мишеням. Но не только… Превосходит еще в чем-то, что выше слов и разумения.
Сознавать это было горько. Лопух не думал, что такие люди водятся на свете. После того, как оторвали ноги морпеху, сержанту Фомину, он считал, что один остался, могучий и неусмиренный. То есть крепышей, конечно, хватало – и крутых и всяких, – но в каждом, как в бычарах Рашидова, внутри, если пощупать, хлюпала жижа, а этот был сух, как хворост. От его веселых глаз хотелось заслониться рукой.
– Что ты задумал?
– Отберем город обратно у этих ублюдков, Леня.
Я уже Хакасского предупредил.
– Так это тебя на пустыре ищут?
– До сих пор?
Лопух не ответил. Он вдруг неожиданно для себя проникся любовью к этому чудному безвозрастному пареньку, упакованному в доллары, как в листья, и это чувство – любовь – пришло к нему точно так же, как долетает меткая пуля.
– Я жду, – напомнил Егор. – Ты со мной или нет?
Деньжищ у меня куча – не прогадаешь.
– Не справимся. – Он соврал, уже верил, что справятся, но хотел услышать аргументы. И услышал.
– Брось, Леня. Ты же знаешь, они все рыхлые. Они сами лопнут от жира, только времени много пройдет. Давай ближе к делу. Первое, нужен лидер, народный вождь.
Кого предлагаешь?
Лопух сразу ухватил его мысль, ответил:
– Ларионова Фому Гавриловича.
– Кто такой?
Лопух, посасывая вторую сигарету, рассказал про Ларионова все, что знал. Егор остался удовлетворен.
– Скажи, Леня, город весь очумел или?..
– Полагаю, около трети невменяемые. Остальные попутчики. Прививка не сразу меняет нутро. Месяц-полтора проходит… После бывает откат…
Еще около часа они проговорили в полном согласии.
За это время перемена, случившаяся с Лопухом, завершилась. Он готов был подчиняться беспрекословно, как когда-то подчинялся майору Шмелеву на Кандагаре, вечная ему память, и чувствовал сладкое трепетание ноздрей от вновь обретенной готовности к подчинению – не человеку, а чему-то высшему, несказанному, что нес в себе этот человек. Всю информацию, которую накопил на службе в мэрии выложил, как на духу. Долго обсуждали фигуру доктора Шульца-Степанкова, федулинского кудесника. Его Леня Лопух знал тоже хорошо: Генрих Узимович иной раз заглядывал к Монастырскому пропустить рюмочку анисовой настойки. Им было о чем поговорить – оба интеллигенты с творческой жилкой, каких в Федулинске немного. Доктора два года назад Хакасский выписал из Мюнхена, это действительно отменный специалист-психиатр. Он возглавил службу химического Воздействия на федулинское поголовье и добился блестящих результатов. Хакасский, кроме того что платил ему бешеные гонорары, спроворил через своих московских дружков (совершенно официально, президентский указ) орден Андрея Первозванного и наградил им ученого помощника аккурат на католическую Пасху, чем самолюбивый немец остался очень доволен, хотя виду не подал, а орден вскоре презентовал своей юной любовнице Наташе, модельерше из салона мод "Карден а-ля Петрищев".
С тех пор, демонстрируя вечерние туалеты, Наташа обязательно цепляла на грудь сверкающую безделушку.
– Ему около шестидесяти, – закончил рассказ Лопух. – Договориться с ним можно, все зависит от суммы.
Когда обо всем вчерне условились, Егор сказал:
– Есть просьбишка личная. Мне сейчас в город соваться не след, а там у меня невеста осталась. У Хакасского в наложницах.
Лопух сразу сник, хотя до этого был в приподнятом состоянии духа и выкурил полпачки сигарет, дневную норму.
– Огорчу тебя, Егор.
– Ну?
– Она в приказной у рашидовских подмастерьев. Может, уже на дыбе. У них это быстро. То есть вряд ли живая.
– Ничего, – бодро ответил Егор. – Заберешь мертвую.
Сумеешь?
В первый раз увидел Лопух, как жутко, будто взорвались, вспыхнули чернотой зрачки Егора. Плеснулся из глаз кипяток и тут же иссяк. Но этого хватило, чтобы у видавшего виды Лопуха вдруг по-детски затомилось сердце.
– Можно выкупить, – сказал он. – Можно отбить.
Даже не знаю, как лучше.
Егор вторично согнулся над спортивной сумкой и положил еще один пакет с долларами на стол, точно такой же, как первый.
– Вот, пожалуйста, на накладные расходы. Башней не жалей. Поторопись, Леня. У меня она одна на свете из родни.
Глава 5
Ларионов Фома Гаврилович – уникальная личность.
Его организм самостоятельно перебарывал отраву. Причем это не зависело от дозы. На нем ставили разные опыты: Шульц-Степанков лично заинтересовался федулинским феноменом. Специальную группу собрал для проведения всестороннего обследования. На Фоме испробовали все препараты в самых разнообразных сочетаниях, вводили во сне и в состоянии бодрствования, снимали энцефалограмму, подключали датчики, сажали в барокамеру – физиологические процессы протекали в Ларионове абсолютно по тем же схемам, как у остальных теплокровных, но результаты поражали. Точнее, один-единственный результат: при любом варианте Фома Гаврилович после инъекции (смертельной дозы избегали) находился под кайфом всегда ровно три минуты. Затем счастливое выражение идиота, словно маска из тонкой резины, сползало с его лица, и обнаруживались все те же дремучие черты угрюмого русского дебила. Разумеется, Шульцу-Степанкову не терпелось углубить эксперимент, довести до логического завершения, но он себя сдерживал: мечтал при оказии доставить Фому в Мюнхен и выступить там на кафедре психиатрии с сенсационным докладом, который наконец-то принесет ему славу. Таким образом он рассчитывал расквитаться по гамбургскому счету со своими давними обидчиками и завистниками. Именно поэтому – в Мюнхен, и никуда больше. А уж дальше как Бог даст.
Ларионов родом из федулинских спецов-оборонщиков. Когда-то его работы по тонким излучениям выдвигались на Нобелевскую премию, его имя в определенных кругах, без преувеличения, звучало не менее гордо, чем сегодня гуляет по стране прославленное имя Бориса Абрамовича. За участие в разработке первых спутниковых систем он стал лауреатом Ленинской премии, что, по совковым понятиям, было чуть ли не высшей мерой поощрения. На ту пору у него была семья: жена, теща и двое сыновей, – и он жил припеваючи. Участок в шесть соток, щитовой домик, машина "волга" и четырехкомнатная квартира в престижном доме улучшенной чешской планировки – такого успеха в материальном отношении мало кто в Федулинске добивался. С наступлением свобод и рынка благополучие Ларионова рухнуло в одночасье. Так уж видно на роду ему было написано, иначе не объяснишь. Несчастья посыпались, как труха из мешка. Первой подкачала теща, не старая еще, очень культурная семидесятилетняя женщина. Смотрела как-то по телевизору "Вести", еще те, старые, вовсе не страшные по сравнению с нынешними, как "Белоснежка и семь гномов" по сравнению с "Терминатором", но все равно чего-то испугалась, кажется, в первый раз показывали Ленина в срамном виде – вот и инсульт. Следом, буквально через месяц, второй – и айда на загородные угодья.
Потом как-то враз пристрастились к наркотикам оба сына, десятиклассник и студент, и проклятым июньским вечером девяносто шестого года, обкурившись травкой, натурально сгорели, подожгли себя вместе с дачным домиком. Оба были умницы, затейники, интеллектуалы, оба в отца, но приверженцы новых сакральных идей: по одной из версий, они не собирались гореть, а воспроизводили один из старинных языческих обрядов поклонения огню… Дольше всех держалась супруга ученого Аглая Самойловна, сорокалетняя женщина изумительной внешности, один в один Элизабет Тейлор, ее так со школы и прозвали Лизкой: она бы вообще никуда не делась, приросшая к мужу сердцем, как репей, но, на беду, приглянулась одному из абреков Алихман-бека (это было в его правление), в нежной дружбе ему отказала, и пришлось гордому горцу изнасиловать ее прямо в подъезде, причем сделал он это не один, а с двумя кунаками, тоже приезжими. После этого в голове Аглаи Самойловны что-то опасно поломалось, она удалилась от мужа, не внимала его уверениям в прежних чувствах – и постепенно, шаг за шагом, вовсе исчезла, хотя не умерла, где-то мыкалась по Федулинску из угла в угол. Иногда Фома Гаврилович натыкался на нее в собственной опустевшей квартире, но они уже плохо друг дружку узнавали, да и говорить им стало не о чем. Разве что сесть рядышком да поплакать. Но Ларионов был не из плаксивых.
Рыночный капитализм с лицом рыжего Толяна он возненавидел люто. И не только потому, что закрыли институт, а всю русскую науку взорвали, будто кучу мусора на свалке. Он новое рыночное счастье не принял биологически, как волк не принимает клетку. Сперва год за годом копил злобу, а потом вышел в одиночку на борьбу с режимом. Пикетировал мэрию, нацепив на себя какой-нибудь скомороший, антиправительственный лозунг, митинговал на рынке и просто на улицах, выкидывал и похлеще коленца. Из уважения к его прошлому и к возрасту – шестьдесят пять лет – его забавные выходки власти терпели, не обращали внимания на безвредного дурака, но только до тех пор, пока в город не явился Хакасский.
Александру Хановичу старый пердун не понравился с первой встречи. Ехали они с Рашидовым дозором, заодно обкатывали новый джип-" Каньон" (к джипам любых марок Рашидов, как восточный человек, был неравнодушен) и увидели на углу возле универмага тощего, длинного, пожилого человека с безобидным плакатом на груди: "Янки, убирайтесь домой!" Со своей вытянутой гусиной шеей, с хмурым лицом, в котором светилось потешное высокомерие безумца, в утлом, старинного покроя пальтеце, этот человек по-своему был очень живописен. Реликт эпохи. Хакасский думал, что подобную нечисть еще до него, при Алихман-беке, из города повывели.
– Кто такой? – спросил у Рашидова.
– Красно-коричневый ублюдок, – исчерпывающе доложил начальник безопасности. – Кличка "Лауреат".
Давно тут стоит. Мы не трогаем.
– Почему?
– Шульц просил. Говорит, ценный экспонат.
Хакасский заинтересовался, позвонил из машины Генриху Узимовичу, и тот рассказал все подробности. Не утаил и своей задумки вывезти феноменального аборигена для демонстрации в Мюнхен. Хакасский заинтересовался еще больше: он тоже не встречал человека, которого не брала бы дурь. Химия выше человека, она им управляет, а не наоборот. Будучи философом материалистической школы, в мистические явления Хакасский не верил. Если то, что говорил Шульц, правда, а это не могло быть иным, потому что доктор по своей немецкой природе был лишен способности ко лжи, отличающей, кстати, человека от животного, – если это правда, то у нее должны быть какие-то нормальные, естественные объяснения. В этом немец с ним согласился. Но добавил, что так и не смог установить, каким образом организм старика перерабатывает огромные дозы отравы, да еще за столь короткий промежуток времени – несколько минут.
Впрочем, опыт продолжается. На следующей неделе на федулинскую базу поступит новый сырец, разработанный на основе ЛСД и героина с добавлением семенных вытяжек…
Хакасский не дослушал, вылез из машины и подошел к пикетчику. Вблизи Ларионов производил двойственное впечатление: то ли давно умершего неандертальца, то ли, напротив, вечного скитальца, отринутого смертью. Хакасский заговорил с ним приветливо, как всегда говорил с людьми, еще не подозревая о психологической особенности бывшего оборонщика. Особенность заключалась в том, что первую фразу Фома Гаврилович, по обыкновению, произносил любезно, почтительно, а дальше сразу начинал хамить. Такая манера общения не зависела от того, кто был его собеседником.
– Добрый день, дорогой коллега, – поздоровался Александр Ханович. – Знаете ли, я разделяю ваши идеи.
Американцы нам действительно здесь ни к чему. Да их вроде и нету. Где вы их видели в Федулинске?
– Добрый день, – отозвался Ларионов, изобразив что-то, отдаленно напоминающее улыбку. – Сегодня нет, завтра будут. А почему вы обратились ко мне, как к коллеге. Вы кто?
– Саша Хакасский, с вашего позволения. Так, проезжал мимо, подошел выразить уважение… Насчет коллеги… Видите ли, когда-то я тоже занимался наукой. Правда, не электроникой, более абстрактными, так сказать, материалами.
– Гусь свинье не коллега, – раздалось в ответ циничное. Хакасский опешил.
– Простите?
– Вижу, вижу, чего тебе надо. У меня этого нету.
Проваливай подобру-поздорову.
– Мне ничего не надо, уверяю вас. С чисто дружескими намерениями, много о вас наслышан. Я…
– Резинка от х… – издевательски перебил Ларионов, перекосившись в злобной гримасе. Столь стремительный, немотивированный переход от нормального тона к площадной брани изумил Хакасского.
– Не могу понять, чем вызвана ваша агрессивность, – искренне сказал он. – Разве я чем-то вас обидел?
Смягчившись, Ларионов объяснил:
– Обидеть ты меня не можешь; Сперва шерсть сбрей.
Хакасский заподозрил в старце шизофрению в начальной стадии. Видимо, все первобытные умственные силы этого бедолаги ушли на переработку инъекций.
– Очень жаль, господин Лауреат. Хотелось познакомиться, сойтись накоротке. Возможно, у нас нашлись бы какие-то духовные точки соприкосновения. У вас славное прошлое, у меня великолепное будущее. Иногда это объединяет людей.
– Будущего у тебя вообще нет, – уверил пикетчик. – Зря надеешься. Башмаков не сносишь, как очутишься в яме. Глубокую яму придется рыть, чтобы вони не было. От вас, фертов, не только при жизни, после смерти вони в избытке.
Огорченный, Хакасский вернулся в джип.
– Чокнутый, – сказал Рашидову, – но поучить надо.
Туман от него ядовитый. На молодежь может повлиять, на незрелые умы.
Вечером прямо с пикета Ларионова отволокли в приказную избу… С тех пор его избивали ежемесячно и еще дополнительно по красным праздникам, но ни разу до смерти. Просьба Шульца-Степанкова была для Хакасского свята. Немец дорого ему обходился, не стоило трепать ему нервы по мелочам.
Увечий, конечно, нанесли Ларионову много, со временем он превратился в тугие узлы стонущей, истерзанной, вечно ноющей плоти: выбитые зубы, поломанные ребра, отбитые почки и печень, выдавленный глаз и еще всякое такое, от чего душа томилась без улыбки. Обыкновенно после очередной экзекуции Фома Гаврилович с неделю отлеживался в своей квартире, а потом опять выползал в пикет либо на самодеятельный митинг.
Дома его выхаживала добросердечная соседка Тамара Юрьевна, в прошлом учительница музыки, а нынче пенсионерка, но без пенсии. Новый российский обычай – не давать старикам средств к существованию – в Федулинске выдерживался особенно строго. Здесь пенсию не платили никому и никогда. Зато каждый пенсионер имел право в первых числах месяца зайти на почту и расписаться в ведомости, как если бы он деньги получил. Старикам нравилась эта процедура, напоминающая о чем-то заветном, а властям было легче контролировать темпы убывания пожилого сословия.
Тамара Юрьевна, женщина с религиозным настроением, на почту не ходила, вообще за последний год редко покидала квартиру (разве что по вечерам, пять-десять минут, на прогулку), чтобы избежать прививок. Ларионова лечила по старинке – припарками, горчичниками, банками и водкой. У него был очень высокий порог выживаемости, она объясняла это покровительством Господним. Кости у него срастались быстро, как у юноши, хотя иногда криво, и после каждой профилактики словно обновлялась кровь: прояснялось зрение, выравнивалось давление. У них с Тамарой Юрьевной, пока он лежал в недвижимости, случались разговоры – и все по одной и той же причине. Женщина его жалела, уговаривала отступиться, не лезть на рожон. Она полагала, что сопротивление ворогу в том виде, как его оказывает Ларионов, может привести только к худшему. Одолеть супостата легче извечным оружием православных – молитвой и терпением. Ларионов привычно ей хамил:
– Заткнись, дурища старая! Молитвой говоришь?
Так иди и попроси у своего Боженьки, чтобы он тебе умишка подкинул.
– Я не безумная, – скромно возражала бывшая учительница. – Как раз некоторые другие люди похожи на ненормальных, когда из рогатки целят в слона.
– Это кто слон? Они, что ли?
– Они, Фома Гаврилович, не слон. Они – дьяволово семя. И вы это не хуже меня знаете.
– Ничего, дай срок, и дьяволу обломаем рога.
– Небось плакатиком зашибете? – потупясь, язвила учительница.
– "В начале было Слово, – напоминал ей Ларионов. – И Слово было у Бога".
– Точно так, – подхватывала женщина. – Не наше скудное слово, а Божье. Тут есть некоторая разница, Фома Гаврилович.
– Из-за таких, как ты, из-за терпеливеньких, ущербненьких, – убежденно вещал богоборец, – они торжествуют и будут торжествовать. Про вас сказано: палачу веревку намылите, чтобы сподручней вас вешать было.
– Может быть, Фома Гаврилович, может быть. Иногда надо намылить. Бывает, палачу горше приходится, чем жертве. На нем печать Каинова, с ней жить невыносимо.
Об этом не забывайте.
– Уйди, – просил Ларионов. – Прошу, оставь меня в покое. Видеть тебя больше не могу. Ступай к образам, помяни восемь миллионов убиенных только в этом году.
Ханжа проклятая.
– Откуда счет, батюшка?
– Да уж не из твоего, конечно, кошелька…
Насчет того, что всякое прямое сопротивление превосходящей дьявольской силе бесполезно, Тамара Юрьевна все же немного ошибалась. Федулинский народец, естественно, обходил Ларионова стороной, как прокаженного, но слушал внимательно. Его иносказательные, страстные проклятия многим были внятны: все же русский городок, хотя и оставленный провидением. Службы Рашидова доносили, что вокруг тех мест, где обыкновенно манифестует Лауреат, собирается все больше людей самого разного возраста и социального положения. Конечно, ни у кого не хватало смелости подойти к оратору открыто, но вроде случайно люди задерживались на противоположной стороне улицы, делали вид, что переобуваются, читают газету (в Федулинск доходил из прогрессивных изданий только "Московский комсомолец", остальная пресса была местного разлива), разглядывают товары в витрине, пьют пиво, собирают пустые бутылки – но все это была маскировка. От зачуханной, опухшей от голода домохозяйки до изнуренного, похожего на призрак алкаша все сходились именно поглазеть на оборзевшего Ларионова и послушать хотя бы краем уха его бредовые речи. Некоторые ждали часами, пока Ларионов, изломанный и окровавленный, в бинтах и примочках, накапливал силы и открывал рот. Раз от разу его выступления становились все короче, но образнее.
Иногда он после долгого молчания грозно изрекал всего лишь одну фразу: "Изыди, сатана!" – и хлопался в обморок.
В другой раз ему удавалось произнести целую речугу, в чем он набрался такого опыта и мастерства, что каждое его слово, независимо от смысла, обычно туманного, взрывалось, словно маленькая яркая петарда в глухой ночи. "Или мы их, или они нас! – гремел он, раздуваясь печеночной синью. – "Титаник" утонул, а мы еще плывем. Братья и сестры, беритесь за оружие, цельтесь циклопу в глаз. Никто не даст нам избавления, ни царь, ни Бог и ни герой! Тебя, твой трон я ненавижу! Мир хижинам, война дворцам! Карфаген должен быть разрушен. Ни минуты покоя ублюдку!
Россия велика, Федулинск ее общая могила. Не сдавайтесь, мужики!" – и прочая чушь в том же духе.
На слушателей его шизоидные восклицания действовали магически: некоторые плакали, роняли наземь бутылки, молодые парочки начинали заниматься любовью прямо на тротуаре, что, кстати, было и так широко распространено и поощрялось властями. Время от времени из постоянного контингента поклонников нового мессии рашидовские гвардейцы выборочно уволакивали в приказную избу двух-трех человек для проверки на вменяемость.
С ними, как правило, все оказывалось в порядке: привитые, накуренные, счастливые. Когда их били, привычно покрякивали, как любой законопослушный федулинец, ставящий превыше всего общечеловеческие ценности.
Хакасский отслеживал всю эту историю, она его забавляла, ничего угрожающего он в ней по-прежнему не видел. В еженедельном письменном отчете шефу И. В. Куприянову в Москву он определил непонятную тягу федулинцев к полоумному уличному оратору как "теневой синдром сумеречного сознания". "Советский человек, – писал он, – как и всякий русский, будучи неполноценным от природы, руководствуется в своем поведении скорее инстинктом, чем рассудком. Его очаровывает запретный плод. Система семьдесят лет выдавливала из него интеллект, но не лишила любопытства. Прихожу к мысли, уважаемый Илларион Всеволодович, что все эти несчастные существа, прильнувшие к безумцу, суть те же самые дорогие вам когда-то диссиденты, только с обратным знаком. Как прежде они тайком на своих вонючих кухоньках, трясясь от страха, внимали "вражеским голосам", так теперь с птичьим восторгом очаровываются трелями уличного "бунтаря-провокатора". Наблюдать за ними – одно удовольствие, честное слово. Хитрят, изворачиваются, мордашки у всех остренькие, напуганные… Страшно подумать, что еще несколько лет назад в руках у этих, с позволения сказать, человеков было оружие, которым они могли вдребезги разнести всю планету…"
От шефа не последовало никаких указаний, и поэтому все катилось прежним чередом: Ларионов митинговал, призывал к расправе неизвестно над кем, а вокруг него постепенно складывалось ядро некоей секты, все члены которой жили ожиданием тоже неизвестно чего. На глазах рождался новый миф о герое, который страдает за других.
Юркие старушки, семеня мимо, невзначай роняли возле митингующего то сладкий пирожок, то печеное яичко; солидные мужики, привитые до изумления, вдруг будто на мгновение протрезвлялись и бесстрашно угощали его табачком. Из постоянных, из тех, что неотступно следовали за ним, составились небольшие группы, у каждой был свой лидер и своя задача. Одни помогали Ларионову подняться на ноги, когда он терял сознание, другие предупреждали о приближении гвардейцев-омоновцев, третьи записывали его выступления, размножали и вывешивали на стендах. Некоторые осмелели до того, что позволяли себе освистывать (правда, издали) стражников, когда Ларионова уводили на очередной правеж.
Естественно, пошли гулять по городу разные байки.
Самая забавная была такая, что Ларионов на самом деле никакой не Ларионов, хотя и схож обличьем со знаменитым ученым. Тот Ларионов якобы сгорел на даче вместе со своими детями, а этот, нынешний, не кто иной, как внук Иосифа Виссарионовича от его дочери Светланы.