Текст книги "Анатолий Жигулин: «Уроки гнева и любви…»"
Автор книги: Анатолий Ланщиков
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
Из одних метафор стихов не «сошьешь», метафорой нельзя заменить в стихе поэтическое содержание, метафора – лишь одно из средств большого поэтического арсенала, и каждое из них хорошо лишь в том случае, когда уместно. И избыточность метафоричности не поднимает поэзию, а губит ее, о чем когда–то очень точно заметил Александр Блок в статье «Герцен и Гейне».
«Что такое «цивилизованное одичание»? – вопрошал Блок и тут же отвечал: – Метафоричность мышления, вот что; это она нас заела и поныне ест, не ест, а жадно пожирает. «Метафоричность мышления» – плохое, отвлеченное слово; но за ним стоит сама смерть».
«…кажутся осуществимыми стихи из чисел». Стихи – возможно. Поэзия – нет. Хотя в отдельных случаях число тоже может выполнять в стихах определенную поэтическую функцию. Возьмем, к примеру, стихотворение Анатолия Жигулина «Память».
Ночью взрывы громыхали рядом.
А наутро мальчик в школу шел.
И осколок бомбы возле сада
В чистой теплой лужице нашел.
Он лежал,
Серебряный, манящий,
Словно солнца вешнего кусок.
По его поверхности блестящей
Трещинки прошли наискосок.
Был мальчишка очень рад осколку:
Всех ребят теперь он удивит!
Настоящий!
Словно ежик, колкий,
Строгий и сияющий на вид…
Но сирена взвыла возле школы.
Хрустнул воздух,
Словно рвали шелк.
И другой серебряный осколок
Через сердце мальчика прошел…
Тут вроде нет никакой связи между двумя осколками. Нашел бы мальчик тот первый осколок или не нашел, он все равно погиб бы от второго осколка. Тут сами числа не названы, но в стихотворении они явно присутствуют: число «один» и число «два». Они связывают оба эпизода в единый сюжет. Первый осколок принес мальчику радость, а второй – смерть. Первый осколок описан очень подробно, во всех возможно зримых деталях, а ко второму привязан только один эпитет – серебряный. А вот последняя строфа стихотворения:
И хранится памятью усталой
Черный дым, ползущий от реки,
И кусочек светлого металла,
Выпавший
Из худенькой руки…
Погиб мальчик, и тот принесший ему мимолетную радость осколок как бы сразу потерял все многообразие своих качеств, он стал всего лишь светлым кусочком металла. В стихотворении четкий и лаконичный сюжет, но содержание его не сведешь лишь к одному сюжету. В простоте сюжета и в простоте неназванных, но присутствующих чисел (1-2-1) кроется та поэтическая многозначность, которую невозможно исчерпать никакими толкованиями, сколь ни были бы они пространны.
Кто–то из поэтов–фронтовиков, чья молодость пришлась на войну, сказал, что они «старше на войну» Тех, кто был чуть–чуть моложе их, но в силу этого «чуть–чуть» не воевал. По–моему, это не совсем точно: не «на войну» мы моложе, а «на фронт». Войну–то, ее подробности мы знали хорошо, к войне было приковано все наше чуткое детское внимание.
Когда Жигулин опубликовал в «Литературной газете» стихотворение «Отвлекающий десант», ему позвонил офицер–подводник. «Анатолий Владимирович, – сказал он, – спасибо вам за это стихотворение. Все очень точно описано. Я знаю эту старую подводную лодку, на которой вы служили. Именно 29 человек десанта она могла принять, не больше… Приезжайте к нам на Северный флот. У нас теперь совсем другие лодки…»
Но дело тут не только в точности деталей, айв чем–то другом. «Толя, – говорила Жигулину после публикации этого стихотворения участница войны поэтесса Юлия Друнина, – если бы вы не пережили, не видели всего этого, вы никогда не написали бы такое точное, болевое, прекрасное стихотворение…»
Видимо, дело здесь все–таки не в «точности», а в том живом дыхании войны, которое чувствуется в стихах Жигулина.
Годы детства… Если даже они и не насыщены вроде бы никакими яркими событиями, играют в судьбе человека предопределяющую роль, поскольку именно в этот период жизни происходит самое важное и самое яркое событие – личное открытие мира, и предопределяющую роль здесь будет играть то, какими своими признаками этот внешний мир вошел в формирующееся индивидуальное сознание, какие отложились в нем впечатления и в какую систему, называемую мировосприятием, они выстроились.
Годы нашего детства насыщены были войной в самых разных ее проявлениях. Это и тревожные сводки о положении на фронте, это и ушедшие на фронт отцы и старшие братья, это и долгое, бесконечное стояние в очередях за хлебом, это и сплошной мрак затемненных городов, это и похоронки, это и слезы, это и победные салюты, это и бесконечные воспоминания счастливой довоенной жизни и мечты о послевоенной. Это порой живые, а чаще застывшие картины поля боя. У Жигулина есть стихотворение, которое так и называется «Поле боя».
О поле боя, поле боя!..
Воронеж. Мне двенадцать лет.
И солнце светится рябое
На змейке пулеметных лент.
Нам повезло невероятно.
Растаял снег, ушла зима.
Винтовочных и автоматных
Патронов всюду Просто тьма.
Наверно, в тех кустах полынных
По комьям плачущей земли
Меж черных проволочек минных
Нас божьи ангелы вели…
«У мальчишек всегда сильна тяга к оружию, – говорит Анатолий Жигулин. – А уж наша оружейная страсть в 1943 году и позже удовлетворена была через край! Бывалые фронтовики удивляются великолепному моему знанию стрелкового оружия последней войны. Оно и не удивительно. Ведь солдат мог всю войну пройти с винтовкой или автоматом одной системы. У нас же было все: от легкого, почти игрушечного на вид итальянского карабина до наших противотанковых ружей. У кого–то из ребят я видел даже большущий автомат канадского производства, бог весть как попавший в Воронеж. А наши винтовки и немецкие фирмы «Маузер» – этого добра было навалом, они валялись всюду, как дрова. ПГГШ, пулеметы: МГ‑35 и наши «дегтяревские» – все было…»
Пройдут годы, у Анатолия Жигулина будет расти сын, и напишутся такие стихи: «Я сыну купил заводную машину. Я в детстве когда–то мечтал о такой. Проверил колеса, потрогал пружину, задумчиво кузов погладил рукой… Играй на здоровье, родной человечек! Песок нагружай и колеса крути. А можно построить гараж из дощечек, дорогу от клумбы к нему провести». Здесь есть прямое признание: «Я в детстве когда–то мечтал о такой». Однако главное о давней несбывшейся в детстве мечте говорит не это прямое признание, а то, как лирический герой обращается сам с игрушкой сейчас: «Проверил колеса, потрогал пружину, задумчиво кузов погладил рукой». А последняя строфа – это уже вырвавшееся теперешнее желание – хоть на мгновение приобщиться к тому детству, которого у нас не было.
А хочешь, мы вместе с тобой поиграем
В тени лопухов, где живут муравьи,
Где тихо ржавеют за старым сараем
Патронные гильзы – игрушки мои…
Не знаю, видел ли Анатолий Жигулин когда–нибудь подводную лодку, но знаю: на флоте он никогда не служил, а вот написал о десанте с подводной лодки так, что бывалый подводник принял автора стихотворения за бывшего моряка. У истинного поэта каждый яркий образ, любая удачная метафора, каждое точное слово всегда чем–то оплачены в прошлом. Сочиненные же образы и метафоры ровным счетом ничего не стоят.
Открывая мир, человек устанавливает с ним вечную связь и сам становится частью этого мира, абсолютно незаменимой и необходимой в силу своей неповторимости. Это касается как отдельной личности, так и целого поколения. Поколение Жигулина – это те, чье детство пришлось на войну и во многом мир открывался ему через войну.
Минувшая война унесла миллионы человеческих жизней. Одни из нас видели, как погибают люди, другие каждодневно об этом слышали. Да, война девальвировала цену человеческой жизни. Но вот парадокс: война одновременно и подняла цену человеческой жизни, вернее, война точнее обозначила истинную цену вещам. Жизнь, свобода, долг, товарищество, дружба, любовь, хлеб, кров – во время войны эти простые категории научился ценить каждый, в том числе и ребенок.
Жизнь у Анатолия Жигулина сложилась так, что потом он еще раз «перепроверит» истины, открытые ему войной. В рецензии на книгу «Память» поэт–фронтовик Борис Слуцкий напишет: «Когда–нибудь соберут антологию – лучшее, что написали наши поэты о хлебе, о том, как его растят, как его любят и уважают, о том, чем был хлеб в нашей жизни. Без стихов Жигулина эта антология не обойдется».
Эти верные слова Б. Слуцкий сказал пятнадцать лет назад. Теперь мы можем сказать, что поэтическая антология наших дней, если в ней в ранг поэтического слова возведены истинные жизненные ценности, без стихов Жигулина обойтись не может, потому как в них ярко и неповторимо запечатлен духовный опыт целого поколения.
«Молодая современная поэзия, – говорит Александр Ткаченко, – испугавшись дурной риторичности в прошлом, перестала быть публично исповедальной». Думается, здесь молодой поэт излишне категоричен и слишком смел в обобщениях. Если у нынешних молодых и отсутствует в стихах исповедальность (разумеется, не у всех), то не по причине боязни «дурной риторичности», а из–за отсутствия содержания для исповеди, и к «дурной риторичности» (в стихах ли, в статьях ли) ведет не потребность к исповеди, к ней ведут необоснованные претензии на ничем не оплаченную исключительность. И все эти «радиоязыки звезд» и «пульсы Вселенной» есть не что иное, как самая дурная, претенциозная риторичность, которой так перенасыщена статья Александра Ткаченко.
Поэты жигулинского поколения, как бы они того ни желали, не смогли бы повторить своих ближайших поэтических предшественников, которые пусть еще совсем молодыми людьми, но прошли фронт, однако они учились у своих старших товарищей. И не стихи писать, а понимать жизнь.
Внешний мир – это мир следствий, а человеку всегда хочется познать мир причин, порождающий этот внешний мир, и «чужой» духовный опыт нам нужен не затем, чтобы повторить «чужую» духовную жизнь, а затем, чтобы обогатить свое представление о мире, о всех его жизненных взаимосвязях и закономерностях. И в конце концов духовную зрелость, а стало быть, и право на исповедь определяет не возраст, а усвоение духовного опыта предшествующих поколений.
Поэты–семидесятники точно так же не могут (желают они того или не желают) повтори ть своих ближайших поэтических предшественников, то есть поэтов–шестидесятников, чье детство пришлось на войну, но без духовного «контакта» с другими поколениями, близкими и отдаленными, ни одно поколение не сможет сказать нужного поэтического слова.
Нельзя согласиться и с тем, что поколение поэтов–семидесятников «работает как бы в тени». Это поко–ление, например, выдвинуло такую яркую фигуру, как Юрий Кузнецов, о котором в последние годы много пишут и много спорят. И спорят в общем–то не по поводу тех поэтических средств, к которым обратился этот поэт, а по поводу его нравственно–этической позиции.
Юрий Кузнецов родился в сорок первом, а в сорок четвертом на фронте погиб его отец. Многие ровесники Юрия Кузнецова знают своих отцов лишь по фотографиям, а войну начали осмысливать, когда она уже стала близкой, но все же историей. И у Кузнецова есть стихотворение («Слезы России»), в котором откровенно звучит не только его личная исповедь, но и исповедь его поколения:
Продолжаюсь войной,
Продолжаюсь страной,
Подымаюсь из белой березы,
Из мартена,
Из мрака,
Из розы с шипами ракет.
Но кричат до сих пор,
Высыхая, те скорбные слезы.
И от них
ни забвенья, ни сна Моему поколению нет.
И сиротская боль оборачивается чудовищным обвинением отцам, отдавшим свои молодые жизни за будущее своих детей.
Мне у могилы не просить участья,
Чего мне ждать?..
Летит за годом год.
– Отец! – кричу. – Ты не принес нам
счастья!.. —
Мать в ужасе мне закрывает рот.
(«Отцу»)
Когда–то Твардовский указал Жигулину на невольную неделикатность образа матери–земли, которую ее «сыновья» «били–колотили, жгли костром». Жигулин в годы войны слишком хорошо осознал истинную цену слов «мать» и «отец», чтобы приносить их в жертву каким–либо иным чувствам, кроме чувства безграничной любви. И Жигулин запомнил тот «урок» Твардовского навсегда. У Юрия Кузнецова упреки отцу не невольные, а прямо–таки принципиальные, порой они выражаются открыто, как, например, в стихотворении «Отцу», порой они таятся в самой поэтической структуре стиха:
Шел отец, шел отец, отец невредим,
Через минное поле,
Превратился в клубящийся дым —
Ни могилы, ни боли..
(«Возвращение»)
Тут жестокость не только к отцу или к памяти отца, тут жестокость к жизни. Поэзия же не может питаться жестокостью. И поколению Юрия Кузнецова прежде, чем прощупывать «пульсы Вселенной», вероятно, предстоит еще прощупать пульс собственной души. Это и наполнит их стихи истинным поэтическим содержанием.
Анатолий Жигулин получает множество читательских писем. Десять лет назад одна из читательниц писала ему:
«Анатолий Жигулин – я не знаю сегодня другого поэта, способного остановить словом человеческое сердце и заставить его биться вновь.
Когда он уже не мог читать сам (умирающий муж этой читательницы. – А. Л.), я читала ему у его последней постели в больнице: «Родина! Простая и великая. В давнем детстве от беды храня, древними архангельскими ликами строго ты смотрела на меня…»
Ему всегда нравились эти строки. Они казались ему необыкновенно точными, мудрыми, добрыми».
Вероятно, чувствуя дыхание смерти, человек думает, в последний раз думает о самом главном. И тот человек подводил итог своей трудной, горестной жизни словом «доброта»…
Такое письмо, точнее, такое признание – самая высокая награда поэту, и ее может выдать только сама жизнь.
Прошло трудное военное детство, прошли тяжелая юность и молодость, а впереди Анатолию Жигулину предстоял тоже не очень–то легкий литературный путь, который Жигулин избрал для себя на рубеже пятидесятых и шестидесятых годов.
ЗДРАВСТВУЙ, МОСКВА!..
(глава «историческая»)
Вся суть в одном–единственном завете:
То, что скажу, до времени тая,
Я это знаю лучше всех на свете —
Живых и мертвых, – знаю только я.
А. Твардовский
Я не возьму на себя смелость говорить обо всей Москве, но литературная Москва в начале шестидесятых годов мало сказать, что бурлила, она просто клокотала. Старые литературные авторитеты разбивались вдребезги или в лучшем случае отодвигались куда–то на задний план. Прежние оценки, взгляды, понятия отвергались с ходу, и порой одно отвержение и осмеяние этих оценок, взглядов и понятий уже расценивалось как новое мировоззрение, естественно, прогрессивное и передовое. Молодые поэты, прозаики, критики писали смело, дерзко, хотя и не очень самостоятельно. Оригинальности было маловато, а вот оригинальничанья – хоть отбавляй. Двери издательств, журналов, газет широко распахивались перед молодыми, впрочем, радушие хозяев порой не всегда отзывалось большой искренностью. Но что поделаешь, если пришли новые времена? Иные, весьма маститые «инженеры человеческих душ», подрастерявшись, стали заискивать перед молодыми, а временами и подыгрывать им. Другие замолчали, ушли в «глухую оборону». Конечно, были и третьи, и четвертые, и пятые… Но молодые до поры до времени мало обращали внимания на эти тонкости, они рвались вперед, атакуя позиции литературных «отцов». Особое преимущество было у молодых поэтов – перед ними раскрылись еще двери аудиторий, куда врывались все те, кому заочное знакомство с поэтами казалось недостаточным. Знаменитые поэтические вечера в Политехническом…
В Политехнический! в Политехнический!
По снегу фары шипят яичницей.
Милиционеры свистят панически.
Кому там хнычется?! в Политехнический!
Ура, студенческая шарага!
А ну шарахни
по совмещанам свои затрещины!
Как нам мещане мешали встретиться!
Ура вам, дура в серьгах–будильниках!
Ваш рот, как дуло, разинут бдительно.
Ваш стул трещит от перегрева.
Умойтесь! Туалет – налево.
Ура, галерка! Как шашлыки,
дымятся джемперы, пиджаки.
Тысячерукий как бог языческий
Твое Величество —
Политехнический!.. —
писал в упоении в то время Андрей Вознесенский, а в серьезные для себя минуты подумывал о том, как бы и на каком вираже обойти вырвавшегося вперед Евгения Евтушенко.
Но страсти бушевали не только в поэтических аудиториях. Мне, например, и сейчас помнится пленум «молодых», состоявшийся осенью шестьдесят второго года. Длился он, по–моему, дня три, а ощущение осталось такое, будто это мероприятие заполнило, по крайней мере, целый месяц жизни. Центральный Дом литераторов гудел с утра и до позднего вечера. Недостатка не было ни в выступающих, ни в слушателях. Потом я ни разу не видел, чтобы писательские собрания вызывали такой интерес у самих писателей.
Заканчивал тот пленум свою работу несколько помпезным в силу своей необычности ритуалом приема очередной партии молодых в члены Союза писателей. Принятых, естественно, поздравляли, а те в свою очередь благодарили писательскую организацию «за оказанную им честь», однако чувствовалось, что в этих словах больше снисхождения к своим старшим коллегам, нежели искренней благодарности. Помню уже заметно стареющего поэта Семена Кирсанова, в облике которого причудливо уживались щеголеватость двадцатых годов и претензия на моду начала шестидесятых. При вручении членского писательского билета молодой, красивой, томно–кокетливой Белле Ахмадулиной он сказал, что необычайно счастлив тем, что теперь находится в одном творческом союзе с такой прекрасной поэтессой. И на этом пленуме как–то почувствовалось, что модная в то время проблема «отцов и детей» навязана жизни литературой и что водораздел проходит где–то совсем в другой плоскости.
Анатолий Жигулин переехал в Москву (вернее, он пока что приехал в Москву учиться, на Высшие литературные курсы) в 1963 году. Прибыл он в столицу, как говорится, не с пустым чемоданом. В Воронеже у него уже вышли две книги стихов («Огни моего города» и «Костер–человек»), о нем уже довольно широко писали в местной, воронежской, периодической печати. Но этого, разумеется, было бы недостаточно. Главное – и об этом все знали – к нему благоволил сам Твардовский, его стихи уже печатались в «Новом мире», «Юности», «Молодой гвардии», в сборниках «День поэзии» и других периодических органах, а в издательстве «Молодая гвардия» в год его переезда в Москву вышел поэтический сборник «Рельсы», на который в том же году «Новый мир» (№ 10) откликнулся рецензией А. Абрамова.
«Уже первая книга стихов А. Жигулина, вышедшая несколько лет назад, – писалось в рецензии, – показала, что в литературу пришел поэт со своей, выстраданной им темой. Но только в книге «Рельсы» она выразилась со всей определенностью. Лирический герой поэта – человек… выдержавший главное испытание – испытание на прочность своих убеждений, на верность своим идеалам.
Не надо быть особенно догадливым, чтобы увидеть, что лирический герой книги рожден нашей действительностью, в нем отразился опыт всей трудной жизни поэта. Может быть, поэтому он обладает таким важным достоинством – имеет свою биографию и ярко выраженную драматическую судьбу…»
И все–таки поэтическая Москва приняла Анатолия Жигулина хотя и учтиво, но довольно прохладно. Конечно, нельзя было не считаться с отношением к нему Твардовского, а значит, и «Нового мира». К тому времени вакансии молодых лидеров как бы уже распределились, и лидеры держались за свои позиции крепко, во всяком случае, любое соперничество тут для них было нежелательно.
Да, у Жигулина биография… Да, у Жигулина судьба… Но он же традиционен, поэтому и Твардовский к нему благоволит. Это объяснение было найдено себе в утешение. Но все равно было досадно, и не только на Твардовского, но и на Жигулина. Однако к середине десятилетия в литературной атмосфере незаметно что–то начало меняться: стал поутихать интерес к громогласной «новаторской» литературе и, напротив, повысился интерес к «традиционной» литературе, начали незаметно смазываться и понятия «правый», «левый»…
На переломе десятилетия увидела свет повесть Василия Белова «Привычное дело». Ее не опубликовали ни «Новый мир», ни «Октябрь», ни примыкавшие к ним журналы. Свет она увидела в самом начале 1966 года на страницах журнала «Север». В том же году «Сибирские огни» опубликовали повесть Виктора Астафьева «Кража», хотя раньше «Новый мир» ее даже анонсировал. И среди «левых» и среди «правых» нашлось немало поклонников этих произведений. В контексте этой новой прозы как–то по–другому стали прочитываться и стихи «традиционного» Анатолия Жигулина, и стихи «традиционного» Владимира Соколова, и стихи совсем недавно появившегося на поэтическом небосклоне Вологжанина Николая Рубцова.
Перелом в литературе произошел, разумеется, не сразу и тем более не вдруг, он назревал постепенно, исподволь, а обозначаться начал с середины минувшего десятилетия. Певец «трудной темы», Анатолий Жигулин в 1966 году с грустью пишет: «Вот и жизнь пошла на убыль, словно солнце на закат. И серебряные трубы в стылом воздухе звенят…» Ощущение собственного возраста и возраста своего поколения порождает естественную тревогу в душе…
Жизнь моя! Сентябрь звенящий!
Время в прошлом торопя,
Все отчетливей и чаще
Вспоминаю я тебя.
Вспоминаю ранний–ранний
С колокольчиками луг.
На изломах белых граней —
Солнце шумное вокруг…
Вспоминаю малым–малым
Несмышленышем себя…
К тем истокам,
К тем началам
Ты зовешь меня, трубя.
В этом возрасте многих охватывает глубокое чувство неподдельной ностальгии по навсегда ушедшим детству и юности и пишутся проникновенно–грустные в силу своей запоздалости слова. Это в детстве и юности мы обычно торопим время («Время в прошлом торопя…»), чтобы скорее наступило то будущее, которое всем нам рисуется по–разному, но непременно в радужном свете. Пролетают годы, и приходит долгожданная взрослость, а потом наступает момент, когда человек, оглянувшись назад, вдруг затоскует о прошедших днях. Примерно в том же возрасте Владимир Соколов напишет такие строчки: «Я мальчик. Мне двенадцать лет. Кораблик мой плывет по луже… «Пора домой», – ты шепчешь мне, а я – как маленький обманщик. Там белый парус на волне. Мне тридцать пять. Я мальчик». Не успеет еще умчаться в далекую даль сиротское детство Николая Рубцова, а у него уже вырвется: «Школа моя деревянная!.. Время придет уезжать – речка за мною туманная будет бежать и бежать. С каждой избою и тучею, с громом, готовым упасть, чувствую самую жгучую, самую смертную связь».
Вскоре после того как появился термин «деревенская проза», появился было и термин «деревенская поэзия», последний как–то не прижился, но все же многое в творчестве Жигулина, Рубцова и некоторых других поэтов объяснялось их деревенским происхождением. Действительно, у Жигулина есть, например, такие строчки: «Здравствуй, степная деревня! Белый сухой полынок. Стали родные деревья черными пнями у ног. Родина! Хатой саманной, стылой лозой у плетня, далью пустой и туманной снова ты манишь меня». Но в то же время у него есть и такие строчки: «Воронеж!.. Родина. Любовь. Все это здесь соединилось». Или: «Воронеж, детство, половодье…»
Эта двойственность связана с биографией поэта. Мать Анатолия Жигулина, Евгения Митрофановна Раевская, родилась в 1903 году в бедной многодетной семье прямых потомков поэта–декабриста Владимира Федосеевича Раевского. У Раевских был в Воронеже небольшой деревянный дом под Касаткиной Горой (сейчас улица Авиационная). Отец его, Владимир Федорович Жигулин, родился в 1902 году в селе Монастырщина Богучарского уезда Воронежской губернии в зажиточной многодетной крестьянской семье.
В двадцать седьмом году родители Анатолия Жигулина переехали на постоянное место жительства в селоПодгорное Воронежской области. В конце декабря двадцать девятого года Евгения Митрофановна поехала в Воронеж хоронить свою мать. Вернулась она в Подгорное уже не одна, а с сыном–младенцем, которого нарекли Анатолием. Так что можно сказать, что родился Анатолий Жигулин в Воронеже «случайно», местом его рождения должно было быть селоПодгорное.
«В стихотворении «Родина» («Помню я: под сенью старых вишен в том далеком, в том донском селе…»), – говорит Анатолий Жигулин, – я это село немного «сместил». Оно не вполне донское. В Придонье оно находится – так можно сказать. Дон протекает восточнее села, километрах в двадцати пяти, в Белогорье. Через Подгорное протекает приток Дона река Россошь, или Сухая Россошь. Широкие–широкие луга с желтыми цветочками, меловые горы вдали… И через луга – канатная дорога от меловых карьеров к цементному заводу. Белые хаты, соломенные крыши. Или камышовые…»
В тридцать седьмом году родители переехали в Воронеж, Здесь Анатолий пошел в школу, здесь началось его городское детство. Потом воспоминания этой поры дадут поэтическое вдохновение для создания таких стихотворений, как «Дирижабль», «Воронеж, , детство, половодье», «Металлолом» и других.
Металлолом! Металлолом!
Киоск дощатый за углом!
Веселый год сороковой,
Цветенье лип над головой.
И мы с товарищем вдвоем
Везем сдавать металлолом…
Но цепкая детская память сохранит навсегда не только вот такие веселые «жанровые» картинки предвоенной поры, но и какой–то одновременно решительный и тревожный дух той эпохи. «Было время демонстраций и строительных громов, и горела цифра двадцать над фасадами домов». «Цифра двадцать» – это двадцатилетие Октября, это тридцать седьмой год – первый год жизни Анатолия Жигулина в Воронеже.
Проезжали с песней мимо
На больших грузовиках
Парни Осоавиахима
С трехлинейками в руках.
И еще плакат безлицый
В память врезался мою:
Кто–то в красных рукавицах
Давит черную змею.
Вспоминается дорога,
Лед на лужах, как слюда…
И неясная тревога,
Непонятная тогда.
Это стихотворение так и называется: «Довоенное». Но вот таких стихотворений–воспоминаний раннего детства у Жигулина немного. Как правило, воспоминание безоблачного раннего детства перебивается невольным воспоминанием военной поры. «Значок ГТО на цепочках на форменной куртке отца…» А уже с четвертой строфы: «Все видится дымное небо, изломанный танками сад, горбушка казенного хлеба, что дал незнакомый солдат…» И даже в веселое стихотворение «Металлолом» входит тема войны: «Давным–давно на свете нет скупых примет тех давних лет. Была военная зима – сгорели старые дома. От прежних лип остались пни, давно трухлявые они».
И все–таки городские впечатления хотя и надолго, но не навсегда вытеснят те первые впечатления жизни, которые сформируют особое мирочувствование и спустя долгие годы отольются в пронзительные поэтические строчки:
Осень, опять начинается осень.
Листья плывут, чуть касаясь воды.
И за деревней на свежем покосе
Чисто и нежно желтеют скирды.
Град налетел. Налетел и растаял
Легким туманом в лесной полосе.
Жалобным криком гусиная стая
Вдруг всполошила домашних гусей.
Что–то печальное есть в этом часе.
Сосны вдали зеленей и видней.
Сколько еще остается в запасе
Этих прозрачных стремительных дней?
Солнце на миг осветило деревья,
Мостик, плотину, лозу у пруда.
Словно мое уходящее время,
Тихо в заторе струится вода.
Это стихотворение – оно посвящено Александру Трифоновичу Твардовскому – хочется назвать хрестоматийным, но не потому, что оно своими внешними признаками напоминает что–то навсегда запомнившееся из хрестоматии русской поэзии, а потому, что оно так «формулирует» наше собственное чувство, словно жило оно в нас всегда, словно мы родились с ним.
Вероятно, термин «деревенская лирика» как–то быстро вышел из обихода наших разговоров о поэзии по той причине, что слишком трудно было противопоставить поэзию Жигулина или Рубцова поэзии Соколова и первых, скажем, объединить с Цыбиным, а второго с Вознесенским. Ни Жигулин, ни Рубцов не «увязываются» ни с Лысцовым, ни с Тряпкиным, а Вознесенский – с Мориц или Матвеевой и так далее. Больше того, начиная со второй половины шестидесятых годов все чаще и чаще имена Жигулина, Соколова, Рубцова оказывались рядом. В поэзии общие термины не уживаются, в поэзии больше ориентируются на имена, а не на термины. В начале шестидесятых если назывались имена Евтушенко, Вознесенского и Рождественского, то уже становилось понятным, какая поэзия и какие явления в жизни будут иметься в виду, и никакие термины ничего тут не проясняли. В конце шестидесятых если назывались имена Жигулина, Соколова и Рубцова, то тоже всякие терминологические уточнения оказывались излишними. В прозе же, напротив, там даже неудачные термины оказываются жизнестойкими. Удержались в литературном обиходе и «исповедальная проза», и «деревенская проза», и «военная проза», и термин «городской роман», хотя все эти термины предельно условны.
И все–таки если поставленные в один ряд имена Жигулина, Соколова и Рубцова дают нам уже представление о каком–то направлении в современной русской поэзии, то это вовсе не означает, что стихи Жигулина мало чем отличаются от стихов Соколова, а стихи Соколова от стихов Рубцова.
«Первое чувство, – писал когда–то поэт Веневитинов, – никогда не творит, потому что оно всегда представляет согласие. Чувство только порождает мысль, которая развивается в борьбе и тогда уже, снова обратившись в чувство, является в произведении».
Очень точное наблюдение. Действительно, первое чувство всегда выражает согласие (положительное или отрицательное).
«Первое мое детское воспоминание: раннее утро в Подгорном на огороде за почтой – большие белые кочаны капусты на черной земле в каплях росы. Мы только что приехали из поездки в Воронеж. Полагаю, мне было уже года три–четыре…» – рассказывает Анатолий Жигулин. А мне невольно вспоминается: «Капустная синяя свежесть. И красные клены вдали…» Разумеется, это не просто зарифмованное воспроизведение давнего, очень давнего эпизода. «Взгляни вокруг! Открой свои глаза, зеленые нетающие льдинки. Большая золотая стрекоза качается на тонкой камышинке…» Это тоже оттуда, из далекого детства. Естественно, тогда это первое чувство не творило, тогда сам внешний мир творил чувство нового жителя вечного мира, вырабатывая у этого нового своего жителя индивидуальное мирочувствование. С каждым годом мир открытий будет расширяться и расширяться, стремление к познанию причин вечности внешнего мира приведет к выработке мировоззрения, однако если осмысление мира снова не обратится в чувство, то и не возникнет источника для поэзии. И вот в этом новом чувстве очень важную роль будет играть первичное мирочувствование.
Что бы там ни говорили, а духовный мир человека формируется в основном в детские и юношеские годы и всегда будет в точности соответствовать всей совокупности воздействующих на него явлений внешнего мира, то есть всего того, что не является собственным «я». Мы уже отметили, ссылаясь на мысль Веневитинова, что первое чувство не творит. Но первое чувство предопределяюще влияет на последующее осмысление жизни.
Конечно же, по–разному происходит личное открытие мира в городе и в деревне. Один в силу общих условий городского существования должен и в луже увидеть глубину и синеву («Кораблик мой плывет по луже. И ничего на свете нет синей ее и глубже…». В. Соколов), другой с самого своего рождения открыт всем стихиям природы. Если мы сопоставим стихи Жигулина или Рубцова хотя бы с теми стихами Соколова, что сейчас процитировали, то сразу же обнаружится разница в первичных мировосприятиях. И совершенно очевидно, что у человека, способного ощущать связь со стихиями, виденье сердца должно постоянно расширяться, в то время как у человека, способного обнаружить в луже и синеву, и глубину, оно должно постоянно углубляться, и первый невольно станет боль мира чувствовать своею болью, а второй в своей собственной боли почувствует боль остального мира. В обоих случаях достигается одна и та же цель – ощущение боли целого мира, хот я пути к этой цели были «выбраны» разные.