355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Хруцкий » Окаянные дни Ивана Алексеевича » Текст книги (страница 4)
Окаянные дни Ивана Алексеевича
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:28

Текст книги "Окаянные дни Ивана Алексеевича"


Автор книги: Анатолий Хруцкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)

– Иван Алексеевич! – Бахрах возле стола откупоривал бутылки. – Должно быть, именно в эту прогулку вы почувствовали, так сказать, всю полноту свершившегося счастья.

"И этот тоже простого не понимает. А до сорокового года понимал все и знал всех. А вышибли из-под человека опору – и одним повешенным стало больше: всех забыл, и его, отпев, тоже забыли..." Но только с Бахрахом Иван Алексеевич старался быть всегда любезным, опасаясь и словом нечаянным напомнить о его незавидном положении. Прочие тоже нахлебники, но хоть какие-то дела отыскали себе... Иван Алексеевич мягко возразил Бахраху:

– Не угадали. Всю полноту свершившегося счастья я почувствовал неделями позже. В поезде по пути в Стокгольм, возвращаясь из ресторана по чертовски мотавшимся из стороны в сторону пьяным вагонам. Я шел в одиночестве, легкий и молодой. Именно тогда я и уверовал в реальность происшедшего. Именно в этих пьяных вагонах я, разумеется совершенно трезвый, – Иван Алексеевич подмигнул слушателям, – пребольно ударившись о поручень, почувствовал восторг!

Все захохотали. Одна Вера Николаевна осталась серьезной:

– Выходит, я почувствовала, что это свершилось, раньше тебя. Я это поняла еще в Париже за несколько дней до отъезда, когда мы отправились к Солдатенкову заказывать мне манто.

Новый взрыв веселья, на этот раз в компании с Верой Николаевной. Галина вспомнила и свой анекдот:

– Я прибежала тогда с башмаками, и тут входит Жозеф и спрашивает, готовить ли на утро кашу. А мы все дружно: нет! нет! никаких больше каш!

– К столу! – объявил Иван Алексеевич, поднимаясь из кресла. – И сколько же воронья тут же слетелось, хотя я сразу половину суммы нуждающимся раздал... Тоже веселую историю расскажу. Уже в Стокгольме оставил я Андрея Седых в номере на телефонные звонки отвечать. Вдруг ему в дверь звонят. Ломятся продать топор Петра Великого. Андрей, острослов, неосторожно шутит: "Уж не тот ли это именно топор, которым царь окно в Европу прорубал?" За дверью уже грозят: "Не имеете права так шутить! Это священная национальная реликвия, сударь!" И топором этим Петра Великого створки двери стараются разделить, на слова свои завлекательные не шибко полагаясь. "Уступаем всего лишь за пятьсот франков с ручательством истинности! Ради одного только, чтобы не попала сия реликвия в руки кремлевских палачей!"

За столом снова хохот. Мило картавя, Галина попросила:

– Иван Алексеевич, будьте, пожалуйста, сегодня уж до конца в хорошем настроении. Будто мы не те, кто вам чертовски надоел, а незнакомцы, с которыми вы всегда изысканно любезны.

Напустив на себя чрезвычайную серьезность, Иван Алексеевич отказался быть любезным:

– Да никак невозможно такое. Чем жарче день, чем мухи золотистей, тем ядовитей я. Меня еще на средах у Телешова "живодеркой" прозвали.

Новый взрыв хохота. Бахрах предложил:

– Есть не раз проверенное средство удержать Ивана Алексеевича в хорошем настроении. Надо попросить его рассказать о дружбе с Чеховым.

Иван Алексеевич нахмурился, помолчал.

– Да, это верно. Я глубоко люблю Чехова и люблю говорить о нем. Но порой мне бывало очень больно за него. – Иван Алексеевич глянул на Галину и подумал, что недаром его звали "живодеркой", сейчас он ей задаст. – Сколько бы он еще сделал, будь его женщина хоть немного деликатней, жалей она его хоть немного больше... Антон Павлович был уже очень болен. Как-то Книппер вечером играла в театре и попросила меня посидеть с мужем до ее возвращения. До двенадцати все шло славно. Потом Чехов стал глядеть на часы и отсчитывать: подождем еще немного, сейчас она вернется и станем ужинать. Час ночи, два, три. Чехов сидит бледный, мрачный. Она является в четвертом. "Дорогой, милый, – Иван Алексеевич очень натурально изобразил голос припозднившейся и виноватой женщины, – ну что же ты все сидишь? Я уверена была, что ты уже лежишь. Понимаешь, после спектакля затеяли репетицию, я рвалась домой, не отпустили!" Чехов молчит, опустив голову. От этой сучки... – Иван Алексеевич повернулся к жене и повинился: – От этой стервы пахло табачным дымом и вином. А ведь ее ждал Чехов!

Вера Николаевна была неисправима. Встряла с пустым. Кто с моря, а кто с Дона! Перебила-таки и увела Ивана Алексеевича от неосуществленной им порки: еще раз указать Галине, что не такая уж и значительная жертва от нее требуется.

– Ян! Вот до сих пор не могу понять, где ты обучился так неподражаемо кланяться? Как же ты красиво раскланивался и когда зал тебя приветствовал, и когда король руку пожимал!

Иван Алексеевич с испортившимся настроением разглядывал свои крупные, сильные руки, лежавшие на столе. И руки еще сильны, и голова, слава Богу, схоронилась. А чего еще надо, чтобы работать?.. В сносное настроение Иван Алексеевич возвращался долго, и все терпеливо ждали.

– Н-да... Ну, кланяться, так кланяться. Уместно свой вопрос Вера Николаевна вставила. Этак мы непременно отобедаем в хорошем настроении... В свое время меня Станиславский отчаянно зазывал к себе в театр. Вот и поклоны отбивать вложено в меня, должно быть, с самого рождения... Вино налито. Хочу сказать тост. Итак! Собаки боятся орла, едва только завидят его тень...

Иван Алексеевич продолжал говорить, а у Веры Николаевны о том далеком тридцать третьем возникли свои воспоминания. Она вспомнила записанное в дневнике: "Кончается для меня незабываемый год. Не знаю, как отнестись к N. С ней тоже что-то утерялось дорогое для меня в Яне..."

7

Накануне не произошло ничего, что могло бы спровоцировать события следующего дня. Не было долгой прогулки в горы – не пускала промозглая южная зима с дождями несколько дней кряду. Не было и чрезмерных душевных волнений. Алерты – тревоги – ни разу не объявлялись. Даже немцы под Москвой, похоже, остановлены необычно ранними суровыми морозами, что означало – остановлены Божьим промыслом.

И дурнота, и удушье возникли вдруг и с такой силой, что Иван Алексеевич только и успел, что выбежать на крыльцо, и, слава Богу, там, а не в гостиной с ним случилась сильнейшая рвота. Дыхание остановилось, боль возникла повсюду, и, спасаясь от нее, Иван Алексеевич потерял сознание.

Вера Николаевна и Леонид подбежали тут же, но застали Ивана Алексеевича уже лежащим замертво на мокром крыльце. Все было залито рвотой, и ее потихоньку смывал непрекращающийся какой уже день мелкий дождик. Совершенно потерявшаяся Вера Николаевна упала на колени рядом с мужем, прикрыла руками от дождя его голову и, подняв к Леониду обезумевшие глаза, заявила шепотом: "Он умер..." Леонид оказался тоже не разумней, хоть и сочинял рассказы про войну, и уж про смерть должен был знать побольше, чем Вера Николаевна. Только вовсе позабыв себя, можно сказать о семидесятилетнем человеке такое: "Этого не может быть!"

Иван Алексеевич пришел в себя через час. Он был очень слаб, однако ничего не болело, и он с интересом слушал доктора, уверенно дававшего все те же, не раз слышанные указания: капли, пузырь со льдом, температура пусть будет, это не страшно. Иван Алексеевич удивился положению своих ног – они были задраны и попытался опустить их, но доктор сказал "нельзя!", и Иван Алексеевич послушался. Заверив в скором благоприятном исходе и успокоив домашних, доктор ушел, а Вера Николаевна удовлетворенно сообщила: "И денег не взял!"

Иван Алексеевич спросил:

– Отчего он старался причинить мне боль? Проверял, не умер ли пациент?

Жена в ответе своем была, как всегда, оригинальна:

– Господь с тобой! Ты такой горячий – чего ж тут проверять?

С уходом доктора, удобно устроившись в подушках, Иван Алексеевич почувствовал себя, должно быть, окончательно вернувшимся с того света, поскольку приступил "живодерничать":

– Экие хлопоты тебе со мной предстоят! Не только покойника обмывать, так до этого еще и просушивать. А ведь все скоро так и случится. И прощения попросить не успею.

– За что? – искренне удивилась Вера Николаевна.

– Поедом ел. – Иван Алексеевич слабо отмахнулся: – И не возражай! Знаешь ведь, терпеть не могу возражений. Ел!

Вера Николаевна принялась утирать глаза.

– И впредь буду есть! – с царской щедростью пообещал Иван Алексеевич. Так что, когда помру, садись за мой письменный стол и пиши своего "Арсеньева" – как он тебя ел. И не перечь! – Иван Алексеевич озадаченно замолчал. Странно... Отчетливо помню – перед потерей сознания я страшно испугался смерти. Отчего это? Ведь было так плохо, что хуже уже не могло быть. И в смерти было бы избавление. Чего я ее так боюсь?.. А я тебе и объясню! Люди неодинаково чувствительны к смерти. Я из тех, кто весь век свой живет под ее знаком. Но в нас столь же обострено и чувство жизни!.. Вот что! – начал он сердиться. – Ежели ты намереваешься слезы лить, так ступай к себе. Там и лей!

– Да, – согласилась Вера Николаевна. – Доктор столько всего наказал, что я пойду. А к тебе, если не возражаешь, Леню подошлю.

Леонид был, видимо, тут же за дверью, потому что вошел сразу, как Вера Николаевна порог переступила, уходя. Как всегда, был весьма простодушен. Весьма...

– Как вы себя чувствуете, Иван Алексеевич?

Иван Алексеевич даже слабо улыбнулся, именно этот вопрос он и предвидел.

– А как может чувствовать себя человек, у которого, кроме внематочной беременности, все есть! Все болезни. Я и не помню, когда хорошо себя чувствовал. Марк Аврелий только и успокаивает: "Высшее наше назначение готовиться к смерти". Смерть уже вошла в меня и теперь не отпустит. Слава Богу, в человеке нет чувства ни начала своего, ни конца... Так вы чем развлечь меня намереваетесь?

Из-за волнений Леониду не удалось за дверью найти что-либо подходящее для развлечения больного. Только что объявленная немцами война Америке – и до Америки добрались! – для разговора с больным не годилась. Обсуждавшиеся по радио ужасные намерения немцев истребить всех евреев – тоже...

– Иван Алексеевич, а ведь первый реальный отпор немцам в России случился у них Ростов отбили!

Иван Алексеевич усмехнулся:

– Крупно. Киев не отбили? А Минск? Ну, ну...

Леонид, таясь, вздохнул про себя: и это наказание – беседовать с капризным больным – предстоит одолеть со смирением. Состояние Ивана Алексеевича было нынче таково, что, что ему ни скажи, все будет не то и не так. Однако – не обижаться...

– Иван Алексеевич, обещанное прежде полунамеками свершилось. Хитлер и дуче войну Америке объявили.

– Да ну! Они что, океан собираются переплыть? Ламанш уже одолели?.. Пердун он, ваш Хитлер!

– Помилуйте, какой же он мой! – Леонид все же обиделся.

– А кто говорил, что Хитлер – кто угодно, да только не глупец? А я и тогда сказал – пердун! Мировую войну начал, а лучших слов не нашел: "Я снова надел тот мундир, который был для меня самым дорогим и святым!" И такое пуканье у него будет до конца. Кремлевский царек и то получше слова отыскал. Почувствовал, что с русскими надо говорить душевно: "Дорогие братья и сестры..."

– Иван Алексеевич, будьте, однако, беспристрастны. Ведь как политик Хитлер поначалу весьма и весьма неглупое впечатление производил.

– А политики всегда поначалу неглупое впечатление производят. А как им иначе? Но как выйдут к толпе поближе – к прогрессивному народу, как вы любите выражаться, – так на глазах дуреют. Ибо публичность убивает глубину. Прежде-то, при царе Горохе, их только приближенные могли услышать. А потом, на их и нашу беду, газеты появились. А теперь и радио. Нынче политик не может не быть поверхностным. Его вполне ограниченный потенциал расползается вширь по прогрессивному народу масляным пятном и становится весьма тонким... Ну, что еще у вас там развлекательного?

– Уж и не знаю, как и быть. Все невпопад у меня получается...

– Давайте, давайте! – поощрил собеседника Иван Алексеевич.

Подумав, Леонид сделал еще одну попытку:

– Список двенадцати заповедей для немецких чиновников в России у нас по рукам ходит. – Леонид достал из кармана бумажку. – Под номером восемь совсем уж любопытное: остерегайтесь русской интеллигенции, у нее есть особый шарм и искусство воздействовать на немцев. При этом, Иван Алексеевич, подразумевается как эмигрантская, так и советская интеллигенция.

Иван Алексеевич оживился – собеседник загнал себя в угол.

– Так, так... Что такое прогрессивное человечество, вы мне еще давеча растолковали. А что такое – советская интеллигенция? Граф Лешка Толстой, что ли? Прокофьев? Качалов?.. Какая ж она, к хрену, советская? Она императорская! Хотя теперь и не императорская, коли себя уступила по цене известно какой!.. Вы мне вот что лучше скажите: вчера занимались или опять лук просушивали?

– Вчера, признаюсь, не занимался. Вчера, действительно, чеснок к зиме готовил.

Иван Алексеевич помолчал.

– И далеко немцев от Ростова отогнали?

– Далеко ли – умалчивают. И относительно боев под Москвой – противоречиво. Однако слежу круглосуточно...

– И правильно поступаете, что чесноком к зиме занялись. Чеснок очень полезен для здоровья, как и сено для лошади. А крепкого здоровья у писателей не бывает... Ладно, не буду вас больше мучить, укладываясь поперек. – Иван Алексеевич положил руку на запястье, проверить пульс. – У великого князя Николая Николаевича был совершенно редкий пульс – двенадцать. У Магомета и Наполеона сердца бились тоже неспешно, знали о своем бессмертии, чего волноваться... – Проверив пульс, Иван Алексеевич помрачнел и устало откинулся на подушки. – Леонид, бросайте вы это занятие – писательство. Я – Нобелевский лауреат. Равного мне в русской литературе сейчас нет. Меня признавали Толстой и Чехов. И вот поглядите, чем все кончилось. Я не о том, что эту зиму мне не пережить. Так ведь врагам моим этого мало! Бытовиком кличут. Про элементарность и ограниченность воображения говорят! Мои описания природы, дескать, им невозможно читать, засыпают от скуки... Глупцы! У меня обоняние и зоркость – редкие! Я различаю оттенки цвета, какие они никогда не увидят. И значит, я рассказываю им о том, чего они никогда не увидят, не унюхают, не услышат. Но они не любопытны... Меня не признают за поэта – слишком простые формы и рифмы. Так слушайте! "И дивно повторяется восторг, та встреча дивная, земная, что Бог нам дал и тотчас же расторг". Знаете, чего стоило написать эти простые рифмы? Да, я считаю, что стихотворение должно легко запоминаться! Слушайте еще... "Будущим поэтам, для меня безвестным, Бог оставит тайну память обо мне: стану их мечтами, стану бестелесным, смерти недоступным, призраком чудесным в этом парке розовом, в этой тишине"... Но врагам моим мало не считать меня поэтом! Берберова и до жены моей добралась. Я ее за это убить готов! Считает вправе судить обо мне лишь потому, что спала с Владиславом и была допущена к нашему цеху. А ведь бросила мужа за болезни и слабость, хотя говорить будет – по велению нового чувства, вспыхнувшего и овладевшего...

Дыхание у Ивана Алексеевича стало как перед обмороком, с хрипом и свистами, и он, испугавшись, замолчал. Леонид принялся горячо разуверять и насчет простых рифм, и бытовика, но быстро оставил это занятие – Ивану Алексеевичу было не до этого. Вытерев полотенцем взмокшее лицо, спросил из-за слабости тихо:

– О какой такой розовой мокроте на губах у помиравшего они тут судачили?

Леонид стал божиться, что не только ни о чем таком не судачили, но и не было ничего такого.

– Не лгите. Лгать дозволяется только лакеям. – Иван Алексеевич поднялся в подушках повыше. Леонид бросился было помогать, но был отвергнут. – Вообще-то я очень увлекательно живописую свои несчастья. Впрочем, как и все остальное, коли принимаюсь за дело. Там, за Бальмонтом, фляга с коньяком схоронена. Доставайте...

Леонид испуганно затараторил: никак нельзя! и двух часов не прошло! да что же такое вы делаете со своим здоровьем!

– Мне подняться? За Бальмонтом коньяк, не за Достоевским, хотя Достоевского я тоже не люблю. Так и не успел этого голого короля изобличить до конца. Сколько ни читал, через год ничего не помню. В полицейский роман вставит Иисуса Христа – вот и вся глубина...

Леонид за годы при Иване Алексеевиче отвык ослушиваться не только его, но и вообще кого-либо. Поднимаясь на цыпочках и доставая фляжку, неубедительно ныл: не больше ложки, да и то в качестве лекарства для расширения сосудов...

Иван Алексеевич оглушительно захохотал и добился такого наполнения стакана, что слабой руке и держать было тяжко.

– За выпитое я каюсь в дневнике. Но никогда не лгу. Не для расширения, а для подсахаривания горькой жизни... – Он нахмурился и стал легонько массировать лоб. – Что-то все же с головой приключилось. Напомните мне: весть о кончине Дмитрия Сергеевича вчера пришла или нынче? Не могу вспомнить...

– Вчера из радиорепродуктора узнали. Были потрясены, хотя неожиданностью не было...

– Да, вчера. Вспомнил – весь вчерашний день об этом известии размышлял... Ну, мир праху Дмитрия. Земля ему пухом... – Иван Алексеевич сделал глоток и отставил стакан. – На три года он меня старше. Неужели у меня есть еще три года? Знать бы наверное – за многое имело бы смысл взяться... – С надеждой поглядел на Леонида. – А ведь все может быть, не так ли? Дмитрий столько лет последних скрюченный ходил. Палка впереди, и на ней – старик углом висит. Так и передвигался. А я и не согнут еще, и без палки, и на любую скалу влезть могу...

Леонид обрадовался возможности поддержать дух больного.

– Вот именно! Вы и без палки, и не старик, и на скалу. А сегодняшний случай – именно исключение из правила!

Иван Алексеевич махнул рукой:

– Ладно вам!.. Я все вижу и еще все понимаю. Старость омерзительна и позорна. Так что как последней милости у Бога прошу – не дай осознать, что умираю... – Помолчал. – Многим казалось, что я и Мережковский мешаем друг другу. А как могли мешать? Он писал о далеком прошлом и пророчествовал о будущем. Трудился там, куда я и не ступал никогда. Очень много знал и почитал полезным свои умствования сообщить будущим поколениям. А на мой взгляд, у тех свои умники объявятся. Что им до наших! Это я о нем думал, когда писал... Дьявольщина, не могу вспомнить! Кажется, так: "Их Господь истребил за измену несчастной отчизне. Воскресил их пророк и до гроба воскрешенные жили в пустынном и диком краю..." И заметьте, Леонид, никаких рифм. Написано белым стихом. Так чего им – и Дмитрию, и Зинаиде – надо от меня?

Леонид стал очень осторожно вставлять в разговор и свое мнение о Мережковском:

– Понимаю, что о покойном, так сказать, только хорошее... однако...

– Только хорошее? Помилуйте, что за чин такой – покойный! Валяйте, чего там у вас...

– Я вот о чем хотел напомнить. Мережковский миссию Хитлера в России приветствовал в той скандальной речи на радио. Это уж и не умствование, а напротив...

– А я вам что говорил! – воскликнул Иван Алексеевич. – Дурь любого, приблизившегося к микрофону, многократно усиливается! Ну, ляпнул бы в кругу своем, Зинаида да прочие приближенные только и услышали бы. А из репродуктора узнали все и запомнили надолго. А ведь потом повинился. Исключительно, сказал, по подлости своей свершил ту речь, вредный я человек! Однако не по радио повинился, и это не запомнят... К Дмитрию у меня никогда не было худого чувства. А что из Нобелей его вытеснил, так я когда-то и Куприна из академиков вытеснил. Посвирепствовал Александр Иванович первое время, а потом приятельство со мной возобновил. – Иван Алексеевич потянулся за стаканом. Пьем за здоровье оставшихся. – В этот раз выпил хорошо. Закрыл глаза и прокомментировал: – Отец говаривал: "Люблю выпить. Замолаживает!" А кузнец наш высказывался понятнее: "От водки в человеке развязка делается"...

Иван Алексеевич замолчал, ждал, когда сделается развязка. Наконец пошевелил пальцами, приказывая долить в бокалы. Когда было налито, поднял свой бокал и с некоторой торжественностью произнес:

– Чтобы летать, мало иметь крылья. Нужен еще и воздух – на него опираться. И Дмитрию, и мне не хватало читателей. Много-то их никогда не было, а с годами становилось все меньше. А если бы нам хотя бы по две тысчонки на прокорм, эх! Ну... – Он усмехнулся. – Долгих лет моим читателям!

Они допили, и Иван Алексеевич дал команду убирать и коньяк, и бокалы. И от соблазна, и от возможного появления Веры Николаевны. Теперь Леонида ждало наслаждение услышать значительное, доступное немногим, кому повезло оказаться рядом с великим. И ему уже не надо было беспокоиться, чем бы занять больного. Однако последовало такое, что он и дышать не смел, а не шевелясь сидел и опасался, как бы Иван Алексеевич не заметил, что он тут, и не вылил бы свой гнев за то, что не напомнил о своем присутствии хотя бы покашливанием.

– Мережковский не понимал женщин. Ни единого полнокровного женского образа. Египтяне да религия. И сплошь цитаты, плоские, элементарные. И героические персоны с печатью всеобщего признания и описанные задолго до того, как он к ним подступался. Павел, Александр, Наполеон, Леонардо... Всех великих, кажется, перебрал за полвека неусыпного труда. А моего "Арсеньева" он не "чувствовал". Мой род искусства был чужд ему. – Отдохнув, Иван Алексеевич продолжил: – У меня не старость, а какая-то старая молодость. В семьдесят я чувствую любовь, как и в семнадцать. И все помню. Я помню свою первую любовь до последней черточки, эту блаженную тяжесть девичьего тела на своих коленях. Я постоянно влюблялся в своих придуманных героинь, и они до сих пор мне снятся. Они спасают меня от одиночества. – Иван Алексеевич снова сделал паузу, справляясь с одышкой. А затем приступил к той части, слушая которую, Леонид боялся и пошевелиться. – Она мало интересного произнесла за эти годы, но как же она умела слушать! Я хотел бы умереть, обнявшись с ней. Это я сказал не сейчас, больной и измученный, а пятнадцать лет назад. Она на тридцать лет моложе меня, но она поняла меня. Когда я говорил ей об этом, ее нежные пальцы вздрагивали в моей руке. И она бы послушалась меня умереть вместе... – Иван Алексеевич дышал с трудом, Леонид боялся нового приступа. – Мучительно мне жить на свете. Все трогает меня своей прелестью. Белизна ее белых ног на зеленой траве... Надо было мне родиться раньше, в свою эпоху. Вечно-то я опаздываю. Нобелевская премия – в шестьдесят три года. Поздно! Несколько минут торжества и десятилетия нищеты. И она тоже пришла в мою жизнь поздно. По сути, три или четыре года она любила меня, а затем – многолетняя мука. А ведь по-настоящему я любил только ее. Она же уничтожила мое достоинство и гордость. А у меня, кроме достоинства, ничего нет. Держать свечку перед грудью – вот и все, что осталось... – Помолчав, попросил: – Идите, Леонид, я буду спать.

8

В доме были получены некие письма, и наверху у Галины начались какие-то сборы. Тиуны, однако, ни о чем не доносили, а расспрашивать их Иван Алексеевич не снизошел, хотя измучил себя, прислушиваясь к словам, звучащим наверху. Было как в худых романах: разрыв произошел, она молча собирает свои вещи и за минуту до отъезда постучит в дверь объявить: ну, все! я уехала!

Иван Алексеевич бестолково бродил у себя в кабинете и время от времени брал в руки ее писания и просматривал. Забыл начисто – такое все пустое, а надо было прочесть еще перед тем, летним, разговором. Многое после чтения становилось виднее, да и высказаться удалось бы поядовитей. За это дело ответит грешное тело...

Повесть, самонадеянно названная романом, была написана в первые годы ее жизни под этой крышей – не под этой, но такой же, по имени Бельведер. В те годы Иван Алексеевич работал над "Арсеньевым". Она писала похожее о себе и назвала опус "Пролог". В том, должно быть, смысле – то ли еще после пролога будет! Писала, внимая учителю и списывая с учителя, как списывала недавно еще в своей киевской гимназии. Иван Алексеевич многие куски своего "Арсеньева" начинал: "помню". Она начинала: "вижу"... С самой первой фразы принялась списывать с "Арсеньева", но с ошибками. "Из того сумрака, в котором теряются первые мои ощущения – комната, которая кажется мне очень большой, и статный темно-волосатый человек, со смехом подбрасывающий меня высоко вверх..." Великолепно! Уже одно это – волосатый человек – великолепно! Но этого великолепия для одной фразы показалось ей мало. Ребенок запоминает, что мужчина был статный! Либо ребенка сего изучать надобно на предмет болезненно быстрого, не по годам созревания, либо автора гнать взашей из словесности!.. Иван Алексеевич тогда нарочно не приказал убрать нелепости, проверял, заметит ли. Не заметила... И нынче, и тогда, при первом чтении, он вспоминал юношеское свое увлечение Надсоном, как не мог простить поэту, что болотная осока растет у него над прудом и, мало того, так еще и склоняется над ним зелеными ветвями. Надсону не мог простить! А тут...

Когда-то сделал в ее книжице пометки о странностях поведения юной девушки. Как же не заметил прежде, что в отмеченном вся ее дурная судьба и все его несчастья! И годы душевных мук из-за того, что не достало воли разорвать отношения разом, задушив подленькую надежду, растянувшуюся на годы, что все еще может наладиться...

Подруга главной героини, – разумеется, повесть писалась, как и "Арсеньев", от первого лица, – "волнующая своей женственностью". У этой подруги "лакированный кораблик стройной ноги с женственно отнесенной круглой кормой и узким носком, отмеченным посередине бриллиантиками". Уже в те годы надо было Ивану Алексеевичу задуматься! Ибо тут же про любимого ею и влюбленного в нее писано так: "Неловко обняв меня, он несколько раз поцеловал меня, и я, втайне дивясь и даже огорчаясь тому, что не испытываю ничего того, о чем столько слыхала и читала..." Тут бы Ивану Алексеевичу и бежать прочь, да и не оглядываться! А вот и еще. О первой своей женской ночи героиня сообщает: "испытала только разочарование". И это о самом таинственном, что только и есть между мужчиной и женщиной! Но зато тут же о подруге: "Как она хороша! – думала я, восхищаясь ее руками, плечами, ногами, тем, как чудесно оформились и округлились ее небольшие, стройно стоящие груди, как волшебно западает между ними плотный мягкий шелк платья..." По правилам столетий никогда невеста не едет в церковь с дружкой, да еще замужней. А невеста и столетние правила отвергает: "Мне все равно, как полагается! Я еду с ней!" И завершение романа: "Ночи эти (рядом с мужем) были ужасны. Еще неосознанная, неопределенная мысль об избавлении от того состояния, в котором я почти беспрерывно находилась, уже была всюду во мне..."

Иван Алексеевич бродил по кабинету, читая и эту повесть, и другие ее безделицы. Читал, как обычно читают женщины: найти что-либо о своей несчастной доле. Иногда он выходил из кабинета, чтобы как бы случайно столкнуться с ней, однако не сталкивался. Перед выходами глядел в зеркало. Серые от седины щеки, глаза большие и какие-то встревоженные, испуганные. Глаза приводил в порядок, но не брился, пусть знает – встречу эту он и в грош не ставит.

Одним словом, к тому времени, когда на второй день после получения писем, ближе к вечеру, они встретились в гостиной, Иван Алексеевич, все же побрившийся, был вполне готов учинить ей разбор не слабее того, что и в их летнем разговоре... Он снова с болью увидел, что она молода и что увядающая ее красота еще прелестней. Но когда здоровался, глядел холодно и по привычке, имевшейся у него для незнакомых женщин, взгляд сперва задержал на ногах и только поизучав ноги перевел взгляд выше.

Она была тепло одета, а в руках держала небольшой саквояжик, словно уже для путешествия. "Так и есть, – подумал Иван Алексеевич, – стук в дверь и: ну, все! я уезжаю!" Однако оказалось не так, как предполагал Иван Алексеевич. Она сообщила, что им написали о высылке документов для отъезда и документы должны вот-вот прийти, она решила попрощаться загодя, потому что в суматохе отъезда все может быть скомкано.

– Иван Алексеевич, давайте прогуляемся. Только оденьтесь потеплее мистраль.

Зимний день быстро клонился к ночи. Когда вышли на крыльцо, показалось, что уже темно, и она взяла его за рукав. Но, двинувшись по гравию дорожки, поняли, что еще не ночь, а серенький вечер и в саду все видно, и отодвинулись друг от друга.

Иван Алексеевич остановился. Солнце только что село. За черными пальмами виднелось темно-розовое зарево и холодно посиневшее к ночи море. И небо тоже начинало угрюмо темнеть. Мистраль – холодный ветер с гор, уже обильно покрывшихся снегом, – к вечеру по обычаю стихал, но сил у него еще хватало волновать жесткую и длинную листву пальм, сухо шелестя в ней. Иван Алексеевич стоял и с наслаждением вдыхал холодный воздух. Становилось покойней. А когда покойней, человек становится мудрее...

Она стояла рядом и тоже глядела на зарево и море. Покосившись, заметила:

– Вы сегодня хорошо выглядите.

Он фыркнул, – и шляпа на глаза надвинута, и воротник поднят, чего она там увидела?

– Челюсть не отвисла, что ли?

– Нет, нет, правда! Кстати, вспомнила... – Галина рассмеялась. – Когда вы получили Нобелевскую премию, знаете, о чем я прежде всего подумала? Я подумала, что будет с вашим здоровьем при неизбежных излишествах?

– Н-да... Излишества, как видите, я преодолел благополучно.

Они шли по уступчатому саду – от ступеньки к ступеньке – обычным своим маршрутом к часовне. Внизу открывалась целая страна долин. Воздух на верхних ступеньках становился суше, но и холоднее. Она зачем-то несла с собой, не оставила в доме, свой саквояж, но Иван Алексеевич и не подумал предложить помощь. "Документы, что ли? Потерять опасается? Э-э, да это у нее дневники, должно быть! Что ж, ценность немалая – воспоминания о немалом российском писателе..." Спросил:

– Значит, я искалечил вашу жизнь?

Она прикрыла глаза длинными ресницами, которые когда-то часто щекотали ему щеку, и покачала головой:

– Нет, нет и нет!

– И что же вы увозите с собой? – Иван Алексеевич кивнул на саквояж. Мемуары? – И предложил: – Хотите, я расскажу, что вы напишете обо мне когда-нибудь?

И, не дожидаясь ее согласия, приступил пародировать воспоминания доживающих свой век писателей о коллегах. Записки такие сильно размножались числом, многие перед смертью стремились насолить друг дружке.

– Иван – стилист? Лирик? Это вы о чем? Вот об этом, что ли?.. "Дивным самоцветом глядела зеленая звезда... Ливень при грозе пахнет огуречной свежестью и фосфором... На черном небе ярко и остро сверкали чистые ледяные звезды". Вся эта его стилистика есть хрустальной чистоты аквамариновые фокусы, прикрытые пепельного цвета вуалькой! А вся его любовная лирика сводится к одной фразе: "Два человека ждут не дождутся закрыться в комнате и ринуться друг к другу в объятия, ревя и царапаясь"!.. Клевреты вещают нам про некую музыку его прозы, про музыкальную организацию его письма. А вы спросите у него, кто такой Метнер. Так не ответит! Говорят, дружил с Рахманиновым. И что? Горький с Шаляпиным тоже дружил. Запел Горький? Запел, но с чьего голоса?.. Почему вашего Ивана Советы к себе звали? Никого не звали, а его звали. Знаете, отчего? Не знаете? Дайте ваше ухо, я туда шепну...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю