Текст книги "Окаянные дни Ивана Алексеевича"
Автор книги: Анатолий Хруцкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
– Я ношу те же платья, что и много лет назад. – Она опять улыбнулась. – А третьего дня я купила для всех колбасы. И Марга тоже не складывает деньги в кубышку, если они у нее появляются...
Иван Алексеевич поднял руку:
– Остановитесь, пожалуйста. О колбасе разговаривайте с Верой Николаевной, не со мной. Полагаю также, что вы сообразили – моя просьба вам с подругой съехать не имеет причиной экономию наших нищенских обедов. – Он встал из-за стола, дело и впрямь становилось склочным. – Отодвиньтесь, пожалуйста. Фигурально, разумеется. Унеситесь воображением подальше, нежели эта дверь, и вглядитесь. Что видите? Сообщаю для худо видящих. Перед вами писатель из первых. Может быть... Впрочем, что касается меня, так тут уж без всяких "может быть"... Я склонен полагать, что я выдающийся писатель земли русской. Уже сорок лет я академик Российской императорской академии. Я обладатель трех золотых пушкинских медалей. Наконец, я лауреат Нобелевской премии. Считаете мою просьбу чрезмерной?
– То есть вы спрашиваете у меня: а кто такая ты? Да?.. Так я отвечаю вам: я ваша женщина. И, значит, мы равны. Я тоже отдала вам все, что у меня было. Много лет назад муж сказал: выбирай, я или он! И я не колебалась. И вы тогда не были Нобелевским лауреатом. А все эти императорские академии были уже пылью. Я, – голос ее стал жестче, – отдала вам все и на много лет заняла весьма сомнительное положение при вас. Это годы и моих страданий тоже. И я не заслужила такого прощания.
– Не мелите чепухи! – Гнев сделал Ивана Алексеевича моложе. Он стоял посреди комнаты очень прямо, голова слегка откинута назад, широкие плечи развернуты. И впрямь, его можно было принять за моряка, хоть и отставленного. – Что вы называете сомнительным положением? Почтительное отношение к вам Рахманинова? Шаляпина? Десятка других моих друзей, украшавших Россию?.. Послушайте, мы с вами уже прощались. Вы уходили из этого дома, дай Бог память, семь лет назад. А потом вы вернулись и привели с собой любовницу. Вот именно с этого момента ваше положение в доме и стало весьма сомнительным. А мне приходится заботиться о репутации своего дома! И заботам этим уже два года! Иван Алексеевич расстегнул ворот рубахи и ослабил галстук. Черт дернул принарядиться! – Я не говорю о былой нашей любви. Обнявшись, веку не просидеть. Я говорю – не позорьте меня под крышей моего же дома! У Пушкина жена блядовала обычным способом, так и то ему моют косточки второе столетие! А что мне будет?
– Оставьте... Мне тоже будет несладко. И Маргу припомнят, и все остальное. Когда в "Визитных карточках" прочтут: "Она наклонилась, чтобы поднять спадающие чулки, и он заставил ее испытать то крайнее бесстыдство...", так это непременно обо мне подумают...
– Идиотка! – Иван Алексеевич уже не владел собой. Глаза превратились в белые нули. – Такая же идиотка, как и все остальные! Я как-то написал: "длинное девичье тело" – так заговорили о моей странной любви к длинным девичьим телам! Еще говорят, что я большой любитель взламывать девственность, ибо у меня и про это упомянуто! – Иван Алексеевич погрозил Галине. – Из-за вас у меня такая гадкая жизнь! Этой гадкой жизнью я разорен, – у меня давно нет желания бороться! Я болен, – много лет вы мучаете меня! Я не угадал ни с армией, ни с банками, на кого поставить и где укрыться! Я не могу работать, я только тем и занимаюсь, что мысленно разговариваю с вами! И точно так же, как и нынче, постыдно пошло! Ни средств к существованию, да ни самого существования! У меня оставалась только гордость, но вы уничтожили и ее! – Он почувствовал, что пошла кровь, и сел в кресло переждать кровотечение.
Галина молчала. Она понимала, какого поступка он ждет от нее, но сделать этого не могла... Кротко она подошла к нему, опустилась на колени и взяла его руки. Он не отнял их. Они были по-мужски сильными, он гордился ими.
– Ты... – начала она тихо.
– Не смейте говорить мне "ты". Никогда больше не смейте делать этого. – Он не кричал, а тихо просил.
– Я говорила глупо, прости меня. Я полюбила тебя не за пушкинские медали. И не за стихи твои, и не за прозу.
– Я тоже полюбил вас не за прозу, – буркнул Иван Алексеевич.
– Слава Богу, что ты отходчив... Когда мы встретились много лет назад, вокруг слышались только стоны о невзгодах, смертях, о безденежье. А ты говорил о небе, о земле, об их творце. Ты и тогда был уже очень немолод, но в глазах у тебя сияла пленительная молодая отвага. Однако с тех пор прошли годы и годы. Погляди на нынешних нас – на тела наши, на души...
– Мое тело оставьте в покое. Оно многих вводило в заблуждение. Только врач по фамилии Чехов понял меня и сказал: "Вы здоровеннейший мужчина, только, как хорошая борзая, худы очень".
Галина тихо засмеялась:
– Я о себе говорю. Это у меня и тело, и душа совсем уже другие... – Она держала Ивана Алексеевича за руки и упорно глядела ему в глаза, когда-то синие, а ныне поблекшие, окруженные нависшими веками, дряблыми мешочками, морщинами. – Я тоже мучаюсь нежданно случившимся со мной. Я не знаю, как это оказалось во мне. Я листаю твои книги и понимаю сказанное тобой: нет на земле долгого счастья. Ты столько написал о любви, но у тебя нигде нет ни одной счастливой семьи. Только короткие встречи мужчин и женщин. Ты, по-моему, чувствуешь существование каких-то иных форм любовных отношений. И все, что называется здесь любовью, только отблески того настоящего чувства, что существует не здесь...
– Встаньте, пожалуйста... – Иван Алексеевич стал спокоен.
Помешкав, Галина тяжело поднялась и отошла от него. Она понимала, что ни вернуться назад, ни в чем-то оправдаться, – в чем, она не знала, прежде они казались столь высоко парящими над всяческими объяснениями, – она уже не сможет, и говорила лишь оттого, что разогналась и сразу было не остановиться:
– Должно быть, я родилась такой, и тогда вины моей в случившемся нет. Помнишь... – Она уже знала, что убедить друг друга в чем-то они не смогут, и говорила по инерции. – Помнишь, ты как-то сказал, что с годами все больше чувствуешь в себе какое-то воплощение всего прекрасного женского. Оттого тебе и удаются женские образы лучше. Теперь я часто вспоминаю твое признание и вот о чем подумала. Может быть, по этой причине я так отчаянно полюбила тебя и все прекрасное женское в тебе...
– Великолепно! Поздравляю! Что во мне женское, вы отметили первой! Предполагаю, будете и единственной.
Галина пошла к выходу. Иван Алексеевич отметил, что встала она у дверей, как стоят певицы на своих концертах, сложив ладони перед собой и глядя в пол, настраиваясь на предстоящие романсовые переживания. Так и есть...
– А может быть, все случилось раньше. Я так часто, каждый день и много лет расставалась с тобой... Когда мы расходились по своим комнатам, я приходила к себе и долго лежала лицом к стене, бесконечно задавая себе вопрос: ну, а дальше что?
– Итак, моя последняя к вам просьба: отъезжайте.
Галина взялась за ручку двери и продолжила деловито:
– Война, Иван Алексеевич. Всюду война. Воюют все. Мы не успеваем ни визы переоформлять, ни билеты возвращать...
– Генеральные штабы вряд ли и в будущем станут сообщать вам свои планы.
– Нынче обстоятельства наши таковы. Марга упорно ищет работу. Но, как вы понимаете, сошедшему с ума миру не до ее пения, а тем паче не до моих писаний. Но, кажется, что-то получается в Америке. И мы хлопочем разрешение на отъезд. Как только мы получим его, тут же попрощаемся. Потерпите немного... – Она глубоко вздохнула и открыла дверь. – Ваша Галина Ганская отравилась, услышав приговор расставания. Ну, а я с этим опоздала. В наших отношениях давно нет былой остроты. – Она вышла из комнаты.
Что делает тот, от которого только что ушла женщина и если ему семьдесят? Должно быть, то же, что и в сорок лет. Сидит в кресле... Не сидят в восемнадцать. С пылающим лицом он вскочил бы и уже мчался куда-нибудь: спрятаться в роще, укрыться на станции либо в поезде, либо под ним, между грохочущими вагонами. Но к сорока годам человек приобретает ту мудрость, которая есть следствие того, что в жизни все уже случалось. Кроме смерти...
Иван Алексеевич сидел в кресле, закрыв глаза, опустошенный потерей, к которой привыкал много лет, но, как оказалось, так с ней и не свыкся. Она вспомнила Галину Ганскую: "Ты, говорят, на днях в Италию уезжаешь? Почему же ты не сказал мне об этом ни слова? А нынешние ваши слова уже пусты. Я вам больше не Галя!" А он вспомнил: "Он искал ее в Геленджике, в Гаграх, в Сочи. На другой день по приезде в Сочи он купался утром в море, потом брился. Надел чистое белье, белоснежный китель, на террасе ресторана выпил бутылку шампанского, пил кофе с шартрезом, не спеша выкурил сигару. Возвратясь к себе в номер, лег на диван и выстрелил себе в виски из двух револьверов".
Как много женщин, счастливых мгновением своей несчастливой жизни, выдумал Иван Алексеевич. Сначала звучит всего-навсего одна фраза. Из нее рождается характер, с которым только и можно соотнести те несколько слов. И характер приступает рассказывать историю... Деревенская девушка Степа: "Лучше вас на свете нет. За ради Христа, за ради самого царя небесного, возьмите меня замуж. Мне на Крещенье уже шестнадцатый пошел..." Изящная Руся: "Она держала его картуз, как тогда в лодке, и говорила, блестя радостными глазами: "А я так люблю тебя, что мне нет ничего милее даже вот этого запаха внутри картуза твоего гадкого одеколона!"". Дворовая Таня: "Вот вы в меня влюбились, так я будто и сама в себя влюбилась, не нарадуюсь на себя..."
Из спальни, прилегающей к его кабинету, вышла Муза: "Если хотите стрелять, то стреляйте не в него, а в меня. Дело ясно и кончено. Сцены бесполезны..."
Одна придуманная главная фраза спрессовывает придуманную жизнь в предельно короткую новеллу. Но в долгой реальной жизни не отыскать такой фразы, чтобы разъяснить судьбу.
У великого поэта и великого любовника Байрона были седые волосы в тридцать шесть – столько ему было отпущено. При вскрытии обнаружили мозг старика. "Надо бы, – усмехнулся Иван Алексеевич, – позволить раскроить себе череп. Они бы увидели, как я еще молод..."
В том, что Галина только что сказала, нет ничего от той молодой женщины с васильковыми глазами и золотисто-смуглой от загара кожей на пляже Ниццы, что так ловко захватывала гибкими пальцами точеной ноги камушки и кидала их в воду. Это была их первая встреча...
В том, что она только что сказала, были слова о ней нынешней: "Бесконечно задавала себе вопрос: ну, а дальше что?" Она всегда наслаждалась ролью хозяйки дома в отсутствие Веры Николаевны. Когда-то Иван Алексеевич сказал кому-то о ней: "Жаль искалеченной молодой жизни, у нее нет никого, кроме меня, в минуту горя не к кому будет и голову прислонить..."
Иван Алексеевич знал точно, что она знает, чего он хочет от нее. Он желал от нее небольшой, по его разумению, жертвы, ибо она столь многим ему обязана. Она разделила его славу. Она по рекомендациям Ивана Алексеевича печаталась в лучших журналах. Она накоротке с великими, и ее фотографии войдут в тома их воспоминаний. А уж воспоминания нынче пишут все...
Она не молода. Ей тоже остался миг. Черви уже изготовились приняться и за эту сладкую работу. И что такое миг жизни по сравнению с долгой памятью о ней, и только оттого, что она рядом с ним! Однако так ли мал этот миг, если самому Ивану Алексеевичу приходится благодарить за каждый отпущенный день?
Иван Алексеевич понимал бессмысленность этого бесконечного ряда мучительных доводов и возражений. На самом деле все просто. На самом деле он всего лишь не хотел ее ухода из своей жизни. И знал ясную причину этого. Она была последней его женщиной. В любимой женщине хоть что-то одно должно нравиться беспредельно: овал лица, либо рука, либо хоть локоть этой руки... "Угораздило же!" Иван Алексеевич всерьез подумал, что такой беспредельно любимой чертой в Галине была ее легкая картавость, времени не подвластная. Наслаждаясь ее голосом, он часто вспоминал свое детство и собственный дефект речи. Маленьким при обидах он валился на пол и кричал, не выговаривая "р": "Уми-аю!" Старший брат отучил картавить просто: задал хорошую трепку... И, вспоминая ту трепку в самых неподходящих местах ее монологов, Иван Алексеевич всегда улыбался.
"Сколько же во мне жизни! Сколько заложено во мне родителями, царство им небесное!" Когда Иван Алексеевич думал о матери, он видел: очень красивая женщина в шелковом платье с приподнятым, расходящимся в стороны воротником, с небольшим декольте, сидит в кресле, медленно поворачивается к нему и ласково смотрит. Только она с самого начала знала и верила, что ее Ваня будет особенным...
Иван Алексеевич встал из кресла и подошел к столу. Долго глядел на записи о Мещерском и не понимал, откуда они взялись. С Мещерским было покончено еще весной... Потом вспомнил и присел к столу. Вычеркнул два лишних, как ему показалось, слова. Собрался было смять бумагу и выбросить, но остановился, привлекла внимание фраза: "Кисло пахло сырой глиной..." Поколебавшись, взял рабочее, самое простенькое, перо и стал писать: "Позицию сменили как раз после той атаки, в которой убили Изгаршева, Мещерский вышел из окопа, где продолжался шумный аукцион по распродаже оставшихся вещей покойного. Окоп был свежий, еще не просушен. Еще и воду не отвели, и приходилось, выходя, хлюпать по брошенным на дно доскам, с которых соскакивали проснувшиеся по весне зеленые лягушки. Кисло пахло сырой глиной..."
4
Обедом называлась теплая водичка, в которой плавало черт знает что, какая-то травка. За столом кроме Ивана Алексеевича и Веры Николаевны сидели Бахрах и Леонид. Это Леонид разбил грядки и что-то там выращивал, а потом выращенное бросали в суп. Галина и Марга отсутствовали. Они ели тот же суп, но в своих апартаментах. "И слава Богу! Спаси и сохрани, Царица Небесная, и впредь!"
Иван Алексеевич вяло шевелил ложкой. Аппетита не было, состояние духа угнетенное, и это ничего хорошего присутствующим не сулило. По радио только что передали сводку военных действий в России за август. В июле все казалось таким плохим, что дальше ехать некуда. Однако выяснилось, что есть куда. Так что и насчет сентября можно было не обольщаться, будет еще хуже. Особенно раздражало Ивана Алексеевича то обстоятельство, что он, похоже, и в июле на что-то надеялся, хотя всем объявлял, что не надеется, что всему пришел конец. А теперь и насчет сентября какие-то надежды существуют – мол, а вдруг!..
За столом компаньоны молотили языками исключительно про военную обстановку. Особенно выпендривался Леонид. Этот написал несколько повестей про первую мировую войну и сменившую ее гражданскую и по этой причине почитал себя знатоком того, как надо воевать. Вот и щебетал: война на два фронта немцами никогда не выигрывалась, Иван Алексеевич, мол, был абсолютно прав еще до начала войны, не допуская и в мыслях такого авантюризма; между тем Англия воспряла духом, а немцы приняли гениальное для себя решение объявить комиссаров и гепеушников преступниками, не подпадающими под юрисдикцию законов ведения цивилизованной войны; однако для русских это решение трагично, теперь эти комиссары забегут с тыла и станут в спину гнать темных и послушных людей вперед, и положат все, что еще осталось лучшего, хотя "лучшего" – это сильно сказано... "Надо как-то протестовать. Господа, надо протестовать!" И Бахрах поддержал: "Непременно надо протестовать". Этот-то каким способом протестовать вознамерился? Что ему, что Марге из дома и высунуться нельзя! Приходили уже, интересовались, что за русские такие, на евреев похожие? Иван Алексеевич сама любезность – налил пришедшим по здоровеннейшему бокалу коньяка и принялся рассказывать историю, случившуюся с ним в схожих, мол, обстоятельствах. В шестом году отправились они с Верой Николаевной в свадебное путешествие в Святую землю. По прибытии при регистрации вместо паспортов выдали им какие-то цветные бумажки. И, по недоразумению, не синего, а розового цвета, какие выдавали только евреям, запрещая тем посещать мусульманские святыни. Иван Алексеевич пошел объясняться к русскому консулу. Высокий и худой, высушенный синайским зноем, консул молча слушал претензию, долго изучал физиономию Ивана Алексеевича, затем сухо спросил: "А как вы теперь, без паспорта, докажете мне, что вы не еврей?"
"Стратеги дерьмовые!" – буркнул себе под нос Иван Алексеевич, имея в виду не генералов – что немецких, что русских, – а разглагольствующих домочадцев. Леонид мог бы и предположить, даже если бы и ошибся, что Ивану Алексеевичу допустимо не знать, кто такой Клаузевиц. Своевременно оповещен не был, а гимназию не кончил. А де Голля отличал среди прочих только оттого, что удивился его несомненной литературной одаренности. Однако Леонид деликатностью не обременен и все нес и нес про то, что Волга впадает в Каспийское море, а лошади едят сено. И в писаниях своих такой же – ни шагу вперед. Стратег, освоивший единственный артикул – шаг на месте.
– Что яйцами-то понапрасну бряцать! – вспыхнул Иван Алексеевич и тут же извинился перед женой. Ни перед кем за свои слова не извинялся, а перед ней всегда. Столько лет прожила, а все та же неподготовленность и смущение неисчерпаемостью родного языка. – Какое – протестовать?! Что мы можем?! Русские разбиты вдребезги. Судьба России определена на столетие вперед!
За столом испуганно затихли, даже перестали ковырять Леонидовы баклажаны, надоевшие до чертиков. И затихли не из-за гнева хозяина или его детских неприличных слов, а оттого, что знали способность Ивана Алексеевича угадывать целое по отдельным его частям. Этим занятием он еще в юности прославился: по затылку, рукам определять черты лица и даже душевный склад человека, и почти всегда безошибочно. Приятели несли ему фотографии своих невест, просили описать характер будущих жен, – не дай Бог в характере ошибиться! Иван Алексеевич и в этих делах помогал. Так и позже: по каким-то, улавливаемым только им, штрихам происходящего достоверно говорил о будущем. И тоже редко ошибаясь.
В то, что судьба России определена на столетие вперед, Иван Алексеевич верил непоколебимо. Абсолютно. К сентябрю уложены миллионы русских, все разорено, захвачено почти все, где побывал Иван Алексеевич, а уж он поездил по России – ого-го! Россия не может выдюжить третью или четвертую, или уже пятую – как считать! – войну за четыре десятка лет. Немцы тоже могут обессилеть на захваченных просторах, но и с Россией все ясно. Как бы дальше ни пошли дела, на сто лет вперед для нее – все ясно.
– Нынче, – опять принялся топтаться на месте Леонид, – пишут, что немцы и японцы стремятся к уничтожению Англии и Америки. Ни более, ни менее!
Иван Алексеевич снизошел:
– Да, много у них работы впереди. А ведь еще и Россию надо до конца добить, и Китай. Однако что они собираются делать потом? Не привязан медведь не пляшет.
– Совершенно верно! – обрадовался Леонид вступлению Ивана Алексеевича в беседу. – Великий Клаузевиц так и говорит о стратегии: полководец! прежде выясни, чего ты хочешь достичь в ходе войны и с ее помощью? Но сколько я ни слушаю этих немцев, четкого ответа не нахожу.
– Им нельзя отступать – вот и вся стратегия.
– Позвольте заметить, Иван Алексеевич, совет ваш тривиален. Разумеется, им нельзя отступать. Однако ж не только отступают, бегут! Ведь только бегом за два с половиной месяца можно очутиться под Лугой!
– Да немцам нельзя отступать! – рявкнул Иван Алексеевич. – Если они отступят, то второй раз туда, где нынче, уже не попадут.
Леонид остолбенел:
– Вы полагаете, они могут отступить? Хотя чем черт не шутит... Иван Алексеевич, вы это всерьез? – Леонид перешел на шепот, вообразил, видно, что находится на секретном совещании. – Думаете, есть надежда? Только не мистифицируйте нас, Бога ради. Вы же знаете, как мы верим вашему провидческому дару. – Шумно встрепенулся: – А ведь действительно! Если поднять народы не только Европы, но и всего прогрессивного мира... То есть именно все прогрессивные народы без исключения. И если данные прогрессивные народы...
– Тьфу ты! – Иван Алексеевич встал из-за стола. – Это что ж за штука такая – прогрессивные народы? Где вычитали? В любом народе – все есть! Вон у советских два Михаила – Шолохов и Зощенко – про народ пишут. И у каждого свой и ничего схожего! Под этой крышей все из России. И все разные. Кого в совет рабочих депутатов можно, если грядки копает, а кто только для совета дворянских и дотягивает!.. Нашему народу и книжки несли, и волю, и всеобщие тайные выборы. А ему все по ... – Он покосился на Веру Николаевну. – А ему все едино: что тайные, что явные. Каждый себе на уме. Каждый – сам. Мне один мужичок говорил: "Я хорош, я добер, пока воли не дать. А дай волю, я первым разбойником, первым грабителем, первым пьяницей окажусь". – В дверях Иван Алексеевич остановился и с остервенением живописал оцепеневшему собранию: Шинель внакидку, картуз на затылке, широкий, коротконогий. Телячьи ресницы, и не останавливаясь жует подсолнухи. И от нажеванных семечек на молодых, животно-первобытных губах молоко... Эти типы, господа, были и будут. Из любого вашего прогрессивного народа любых набрать можно. Из нас, как из дерева, все можно вытесать – и икону, и дубину!
У себя в кабинете он достал фляжку и разом выпил полстакана коньяка.
Русские разбиты вдребезги. А может, это и хорошо? Благоприятствует желанному освобождению... Два месяца назад, объявляя, что вновь настали окаянные дни, предвидел – придут и более окаянные. Такое и наступило: все окаянней и окаянней становятся и дни, и ночи.
Слабо теплилась, однако, надежда ошибиться насчет судьбы России. А питалась та надежда тем, что дарованная природой сила предвидения иссякла. Иван Алексеевич догадывался об этом, однако с окружающими знанием этим не делился – пусть по-прежнему цепенеют, когда он начинал вещать...
Та знаменитая сила всего лишь в том, что воображение живее, нежели у других. И по чертам лица, и по облику он действительно угадывал главное в характере. А потом добавлялись особенности выговора, походка, и как встает человек, и как садится, и как знакомится, – и вот уже полное описание, приводящее поклонников Ивана Алексеевича в изумление. Но и живописец пишет портрет, выявляя во внешних чертах характер и даже судьбу, и никого это не изумляет.
Кончилось, все кончилось. Чего только не наговорил, не накаркал – и ничего не сбылось. Насчет прихода сатанистов, но в людском обличии, вещал: на краткое время, вот-вот схлынет наваждение. От Луначарского когда-то оторопел. Тот, когда у него помер ребенок, над детским гробиком вместо священника читал стихи Бальмонта. А встреча с ним у Горького на Капри! Луначарский ходил по диагонали комнаты и бесконечно говорил и говорил. Словечко можно было вставить лишь когда он опускался на ручку кресла, где сидела его жена, пышная, некрасивая блондинка, и принимался взасос целовать ее. А нацеловавшись, снова шагал по диагонали и говорил, и снова говорил. А властители, так сказать, дум – Горький и Иван Алексеевич – уже тогда были приговорены помалкивать. Да еще и созерцать засосы... Вещал в свое время Иван Алексеевич и каркал: нельзя этого человека к великой культуре России подпускать, порушит остатки! Однако ж не угадал: пианисты и скрипачи все первые места перед войной завоевали, балет вновь затанцевал...
О Колчаке совсем недавно писал: настанет время, когда золотыми письменами на вечную славу и память будет начертано его имя в летописи русской земли... Не настало и теперь уже не настанет никогда.
Насмешкой показалось донесшееся недавно из Берлина: "Германия победит, ибо иначе история потеряет свой смысл!" Да точно такое же и сам Иван Алексеевич уже четверть века вещает: "Непременно большевики падут, ибо смысла в их существовании нет. И быть иначе не может!" Новая жизнь, однако, несет что-то темное, иррациональное, не поддающееся ни объяснениям, ни предвидению. По всему, грядет новое средневековье. И большевики в России, и фашисты в Германии – это начало...
В середине 30-х, наслушавшись охальника Лешку Толстого и Горького, ужом влезшего высоко в горы и там пригревшегося, всех этих Уэллсов и Ролланов, посетивших Россию и запевших аллилуйю виденному, Иван Алексеевич как бы отделил моральную и эстетическую стороны большевизма от материальной. И, начисто отвергая первые, допускал способность большевиков наладить хозяйство, пустить транспорт в огромной стране, создать армию. И вот – нате! Опять не угадал!.. Его шалости с угадыванием победила данная Создателем аксиома: моральная, нравственная сторона, только она есть крепость государства, только она может сохранить его в исторически долгих сроках... Усмехнулся своей пьяной тарабарщине. Вспомнил похожую мужицкую околесицу: "Господ нельзя оставить без последствий, надо и их принять к сведению..."
Иван Алексеевич вновь налил в стакан и выпил. Закрыв глаза, сидел в кресле, ожидая, когда станет полегче. Шальная мысль пришла в голову – дать телеграмму Сталину: "Немцы разленились и разучились рыть окопы. Если хоть раз склоните их к этому занятию, тут и начнется сказка со счастливым концом!" Заставить их рыть окопы, пахнущие сырой глиной...
Одной рукой Иван Алексеевич держал стакан с коньяком, другой крутил ручку радиоприемника. Прежде никак не мог одолеть пристрастие к газетам, хоть и пытался. Нынче за отсутствием газет – то же самое с радио... Недавно появилась станция с позывными "Яблочка". "Эх, яблочко, да куды котишься?.." Словно гимн России эта роковая песня. Какая в ней тоска безнадежности и гибельности!.. Отзвенели позывные, и неожиданно зазвучали романсы сгинувшей жизни. "Средь шумного бала – случайно – в тревоге мирской суеты – тебя я увидел, но тайна..." Вспомнил далекий рождественский бал – первый или второй год их близости. Приревновала его – чуть не шестидесятилетнего! – и в бальных туфельках под мокрым снегом, по лужам убежала к себе в гостиницу. "Только в мире и есть, что тенистый дремлющих кленов шатер. Только в мире и есть, что душистый милой головки убор..."
Когда-то вино возвращало смелость, муть сладкую сна жизни, чувственность. Даже запахи сада после вина ощущал острее. Есть в вине какая-то глубинная суть земного существования. Не так все и просто... Но и это прошло. Ныне минуты покоя, а потом наступает расплата: усталость, боли, кровь. А поделать с собой ничего не мог. Должно быть, четверть века это тянется. Клятвы устные и в дневнике записывал, чтобы, пугаясь будущих читателей, слабости своей устыдиться, а все напрасно. Жизнь протекла между столами письменным и возлиянным: в московских да петербургских ресторанах, в кафе парижских, греческих, итальянских. Журфиксы – среды, четверги, пятницы. Чествования, премьеры, банкеты, юбилеи журналов, артистов, писателей. Речи и тосты. Ни дня без застолья. Одним словом, не виноват, среда заела... Хорошо ремесло, да хмелем заросло.
Сладостные минуты покоя заканчивались. Иван Алексеевич выключил радио. Вновь гневаясь, он вспомнил застольный разговор – народ, народ, да еще прогрессивный! Начиная с десятого года, после "Деревни", записавшей его в какое-то там "направление", на Ивана Алексеевича не раз накидывалась эта самая прогрессивная общественность. А ведь всего-то и сказал всякому разумному видное: нет в деревне такого зверя "народ", там каждый особенный, а уж дьявол может вылепить из них, чего захочет! О, как же накинулись на него передовые люди из прогрессивной общественности! С тех пор Иван Алексеевич передовых людей не то что пугается, но всячески их остерегается, времени на споры с оголтелыми не тратя. Ибо передовые люди с каждым поколением становятся все более оголтелыми...
Этих передовых людей обнаруживал и в присылаемых оттуда книжечках так называемого социалистического реализма. И было их столь обильно, что заподозрил: разумные там все-таки остались, но они притворяются неразумными. И пишущие притворяются, и те, о ком пишут, – тоже. Ну, не может деревня всерьез заниматься такими делами, как об этом социалистические реалисты излагают! Да и те, кто излагает, тоже притворяются: они могут писать лучше – многие страницы то доказывают, – но пишут плохо с умыслом. Ибо морем разлилось, хоть и мелким, не открытое сопротивление, на которое сил уже нет, устали и запуганы люди, а тихое отвергающее несогласие. Язык работает, а душа в потемках: я не левый, я не правый, я хитрый, оттого что разумный!
Иван Алексеевич допил коньяк и опять стал ждать душевного облегчения.
Живость воображения, принимаемая легковерами за силу предвидения, немало питается путешествиями и встречами с новыми людьми, – да с тем же хотя бы Луначарским. Эва как он растревожил Ивана Алексеевича когда-то, да и нынче тоже!.. Но уже десятилетиями все тот же маршрут Париж – Ницца и обратно и все те же люди вокруг.
Вихрь семнадцатого года поднял их, кормившихся писаниями, закружил и в конце концов перенес во Францию. И тут сжимает их в круге все уменьшающегося радиуса. Иван Алексеевич знает энциклопедиста Мережковского. А тот знает Ивана Алексеевича. Их обоих знает Георгий Иванов. И знает другой поэт и эрудит Ходасевич. Знает и кандидат в Нобели и соперник Ивана Алексеевича в этом предприятии Шмелев. Он же знает и Иванова, и Ходасевича. И так далее по кругу... Они все друг друга знают и, похоже, пишут друг для друга. Чтобы, прочитав, неприятием поморщиться, а затем покалякать о чужих провалах, умалчивая или отвергая свои.
И крутится эта карусель, сжимается круг уменьшением радиуса, ибо смерть уносит очередного, а жизнь взамен никого не доставляет.
Он толчется среди все тех же проклятых вопросов и среди все тех же людей.
Иван Алексеевич потянулся было к полке за томиком Чехова, за его ранними рассказами – поправить настроение, но остановился, хватило и воспоминания. Кто-то из пишущих молодых спросил: "Антон Павлович, что мне делать? Меня рефлексия заела, не могу работать!" – "А вы, батенька, поменьше водки пейте, рефлексия и отступит".
Иван Алексеевич не мог работать не только из-за подступившего конца света, но и по причине одной особенности своего характера. Если что в голове засело будь это хоть блажь несусветная! – то перейти к иному, стоящему, не мог, пока от той блажи не освободится. Так что не стоило и времени терять на сопротивление...
На этот раз блажь явилась такая – откликнуться и отобразить. Откликнуться на происшедшее в семнадцатом и отобразить свой, так сказать, художественный ответ на проклятые вопросы, что донимали все последние месяцы... Такие вот мерзкие слова – "откликнуться" и "отобразить" – раздольно гуляют там в компании со словом "Днепродзержинск". Пишущие в той стране откликаются на призывы, постановления, решения и отображают.