355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Хруцкий » Окаянные дни Ивана Алексеевича » Текст книги (страница 3)
Окаянные дни Ивана Алексеевича
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:28

Текст книги "Окаянные дни Ивана Алексеевича"


Автор книги: Анатолий Хруцкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)

Все те же старые вопросы: откуда эти большевики в России взялись? как их проглядели? какой силой они держались четверть века?.. В наказание Божье он не верил. Бог дал человечеству жизнь, а там уж за каждый чих Он не в ответе. К тому же страдала Россия столь часто и долго, что уж тысячу раз наказана, если и было за что. Разговорам о еврейском заговоре тоже не верил. Евреи за Христом не пошли, но и за Марксом не двинулись. Евреев среди этих негодяев было немало, – в Одессе в восемнадцатом нагляделся и свидетельствует. Однако евреи там были самые отпетые, столетиями униженные, наголодавшиеся. В целом-то евреи – люди энергичные, и если бы нормальные евреи принялись строить этот самый коммунизм, они бы его построили. Но в безнадежное предприятие, что противу природы человеческой и замысла Божьего, – не человеческое это дело рай на земле строить, – нормальные евреи по разумности своей никогда не втянутся. Так кем же эта зараза в Россию занесена была? И отчего нигде не удалось, а тут нате, приходите и пробуйте?..

В комнату вошла Вера Николаевна. Она улыбалась и несла на блюдечке бутерброд с ветчиной. Иван Алексеевич столь изумился ветчине, что даже не успел спрятать коньяк.

– Откуда?

Его удивление было оттого искренним, что еще вчера вечером, вернувшись с прогулки, он бутерброд этот – разумеется, не этот, но точно такой же – не удержавшись, съел.

– Тайна! – Вера Николаевна засмеялась.

Тайна состояла в том, что Вера Николаевна после покупки лакомства, – Иван Алексеевич обожал ветчину со времен достатка, когда доктор именно ее авторитетно порекомендовал для укрепления здоровья, – отрезбла ломтик и надежно его прятала. Иван Алексеевич находил ветчину, лежащую на видном месте, и в точном соответствии с планом Веры Николаевны дальнейшими поисками не затруднялся, был доверчив.

– Ты прямо революционерка, – заметил Иван Алексеевич, бережно беря бутерброд. – Я всегда говорил, что революционеры появляются не от тягот жизни низов, а от слабости власти. Хочешь? – Он показал на коньяк.

– Что ты! Я уже выпила вина за обедом.

Иван Алексеевич налил коньяк в два стакана, разрезал бутерброд надвое. Не уговаривая жену, выпил свое.

Вера Николаевна присела на стул.

– Ян, ты натурально полагаешь, что это конец?

Иван Алексеевич чертыхнулся про себя – опять лезут с дурацкими просьбами предсказать! – но все же ответил:

– Война будет длиться всю зиму, а то и весну. Прогнозисты, и американские, и английские, уже ясно, обкакались. А что касается нашего с тобой конца, то он ясен. Этой зимой мы подохнем с голоду. – Иван Алексеевич неспешно жевал ветчину, продлевая удовольствие.

Вера Николаевна молчала, нервно сминая платочек, которым время от времени утирала глаза. Сказала без всякой связи, – а Иван Алексеевич даже посчитал, что и в противоречии, – с прежним своим вопросом о конце света:

– Это Бог меня наказал, что не хотела иметь детей. Много уродливых чувств было в нашем поколении. Очень уж жадны до жизни были. В молодости не понимали, что есть главное. Никого после себя не оставляем.

– Серьезный денек у нас нынче, – хмыкнул Иван Алексеевич. – Кто способен на большее, занимается большим. Кто не способен, тот рожает детей. – Понял, что пошутил плохо, помрачнел. – Я знаю, что такое смерть своего ребенка. Ничего в моей жизни не было страшней. В пять лет, – столько ему было суждено прожить, – он говорил стихами. Удивительно красивый мальчик был – в красавицу-мать. А я и отцом себя почувствовать не успел. Мне не давали свиданий с ним, его от меня прятали... – Иван Алексеевич замолчал, принявшись собирать крошки на блюдце и скатывать из них шарик. – Говоришь, никого после себя не оставляем? А зачем оставлять? Что за судьба у него была бы? И что увидел бы он в жизни? Ни дня не было в этом веке без смертей самых ужасных. Ни он, которого мы бы оставили, ни его дети не были бы в состоянии представить ту Россию, в которой мы жили и которую не ценили. Всю ее сложность, богатство, мощь. Не оправдаться бы нам...

Они долго молчали. Продолжать говорить об утерянной России было больно, они всегда здесь замолкали.

– А теперь, выходит, и тому, что осталось, конец, – прервала молчание Вера Николаевна. – А я вот не могу в это поверить. Неужели так глупа? Ох, глупа! И очень многие так считают. – Вера Николаевна совсем расстроилась. – А ведь и Флобера переводила, и Мопассана. А помнишь, как ты меня за статью об Андрееве хвалил? Четыре языка знаю... – Вера Николаевна загибала пальцы и на Флобере, и на Мопассане, и на языках. – Да и за русский ты меня никогда не ругал. Не иначе, как затюкали. Или сглазили...

Вера Николаевна принялась утирать платочком и нос, и глаза. Бросила на мужа быстрый взгляд, оценивая, стоит ли сейчас говорить снова о Галине. Наконец решилась.

– Ян, я долго размышляла о том нашем разговоре и вот что надумала. Пусть Галина живет у нас. Сам подумай, ну куда ей деваться? Тут хоть не бомбят. Не объедят они нас, поделимся. Жизнь прожили вместе, чего ж перед концом ссориться?.. И я, честное слово, понимаю все именно так, как ты мне в тот раз растолковывал. Ты творческий человек, и тебе требуются особые условия жизни. Ты пишешь о любви, ну как тебе без молодых, красивых женщин рядом! А с Галиной мы, считай, даже подружились. Да и Марга приятная дама. Ты не сердишься, что я опять глупости говорю: и конец всему признаю, и твои писания о любви тоже?

Иван Алексеевич усмехнулся:

– Старуху одесскую тех окаянных дней восемнадцатого года вспомнил. "Возьми меня, сыночек, на воспитание. Куда ж мне теперь деваться?"

– Нет, правда. Ну, с кем ты будешь прогуливаться? Мне по горам нашим лазать не по силам. А я твоей гибкостью и легкостью, как ты на скалы залезаешь, до сих пор любуюсь. И с прогулок ты возвращаешься всегда в хорошем настроении, глаза горят. А если со мной гулять станешь, так ничего хорошего из этого не получится.

"Ужас, что с ней будет, когда я умру. Она и теперь уже скелет, и старуха страшная". Снова стало очень горько. Совсем недавно было детство, первые дни жизни на земле, и вот уже идут последние... И она совсем недавно – первая красавица в гимназии. И долго потом – очень красивая, с огромными светло-прозрачными, как бы хрустальными глазами, нежным цветом несколько бледного лица, изящным профилем. А как она слушала его стихи на вечерах!

– Оставь меня, – вдруг охрипшим голосом попросил Иван Алексеевич.

– Ты собираешься работать? – Вера Николаевна удивилась Выпив, да еще и немало, Иван Алексеевич за работу никогда не усаживался.

– Работать?.. – Иван Алексеевич молча размышлял. – Нет, работать я сегодня, как и вчера, не смогу. Я собираюсь откликнуться и отобразить. Сейчас я взлохмачу волосы, опущу ноги в таз с холодной водой и потребую у тебя наилучший кофе. Иначе на отклик сил мне не набрать.

– Ничего не понимаю!

– Да чего ж тут непонятного! Писатель должен уметь откликаться на события и отображать в художественной форме призывы вождей, решения съездов, грохот литавр, барабанную дробь и слаженный шаг по брусчатке марширующих колонн.

Вера Николаевна махнула рукой и вышла из комнаты.

А Иван Алексеевич сел за стол и положил перед собой чистый лист бумаги. Однако долго не приступал к работе. Потом вывел первую фразу: "Позицию сменили как раз после той атаки..."

5

Иван Алексеевич писал "Мещерского" несочлененными кусками – тем же способом, что избрал для записи "мыслей, чувств, наблюдений" готовившийся к писательству юный Алексей из "Жизни Арсеньева". Потом между ними будут протянуты связи, а кое-какие части исчезнут. Будут вымараны одни слова, вставлены другие, страницы переписаны, а потом и перепечатаны, и наконец начнется работа, которая приносила самое большое удовлетворение: охота за каждым лишним словом, уплотнение текста. Черновики Иван Алексеевич уничтожал. Вера Николаевна не раз просила передать их ей "для истории". Она и записи пыталась вести – какое стихотворение в какую погоду написано. Но Иван Алексеевич всю эту ее окололитературную деятельность решительно пресекал, всякий раз отвечая одинаково: "Не нужны нам эти амаликитяне!" Это когда-то покойный отец, любопытствуя порой, что за науки вдалбливают гимназисту Ивану, изумлялся насчет исторических наук: "И зачем тебе эти амаликитяне?"

Иван Алексеевич писал.

Позицию сменили как раз после той атаки, в которой убили Изгаршева, поручика, даже перед делом не снимавшего своего "Станислава", до того любил награды.

Мещерский вышел из окопа, где гудел аукцион по продаже оставшихся после покойного вещей. Боевые товарищи Изгаршева уже немало выпили и по этой причине весело поднимали цены, солено подначивая друг друга.

Окоп был свежий и еще не просушен. Даже воду не отвели, и оттого выходившие хлюпали по брошенным на дно доскам, с которых соскакивали проснувшиеся по весне зеленые лягушки. Кисло пахло сырой глиной.

Поднимаясь из окопа, Мещерский задел плечом стенку и чертыхнулся. Он и мылся, снимая исподнее, и брился каждый день, а вот шинель от таких соприкосновений уже не отличалась от солдатской.

Мещерский прислонился к березе и закурил. Давил трофейный австрийский шпалер, и он переложил его в другой карман. На людях Мещерский всегда чуть улыбался. Для этого ему доставало слегка прищуриться, такая была особенность лица. Оно было привлекательным: чистые, ясные глаза, худое, с небольшими скулами, крепкий подбородок с ложбинкой посередине. До войны – тонкие усики, теперь они разрослись и закрывали рот. Мещерский чуть улыбался из-за того, что невдалеке сидел на сваленном дереве, с которого срубили ветви на хворост, странный человек старший телефонист Попов, плотный и благообразный. Его многие принимали за старовера или старшину прихода, пока не узнавали поближе. Необъяснимо они сблизились, – нижний чин Попов и капитан Мещерский. Попов, жуликовато оглядываясь по сторонам, поделился: "Вижу, ребята крупу таскают, я мешок и склал".

Капал дождь, реденький и слабый, но зато не переставая. Неприкрытый хворост, заготовленный для отбрасывания дымами газов, если применят, чего всегда ждали, намок и в дело не годился. Однако никто не беспокоился – авось! Год уже армия перестала воевать. За всех воевали штабы: приказывали вниз и доносили наверх. А до этого учились воевать. И когда научились, то оказалось, что воевать уже не за что и не за кого. Россия стала такой похабной, что будто ее и не стало. Снижение духа армии шло быстрее, нежели увеличивались поставки оружия. То есть опять – и с оружием – опоздали. И хворост непригоден, и окопы перестали рыть добротно. Так, абы начальство не лаялось. Занятно объясняли свою леность солдатики: "Австрияк, ваше благородие, оттого и бьется худо, что хорошие окопы роет. Из хороших окопов кому ж охота на рожон вылезать!"

Вторую неделю Мещерский ездил к полковнику отнекиваться от навязываемого ему отпуска. Но те из Петербурга, кто ходатайствовал об отпуске, и мысли не допускали, что это Мещерский отказывается, а не начальство ему препятствует, и оттого хлопотали не уставая. Его принуждали в отпуск к женщине, которую он не желал видеть. И не оттого, что разрыв произошел или Мещерский был оскорблен, или обижен ею, а по той же причине, что и к любой иной женщине он не поехал бы.

"Кажись, заканчивают", – заметил Попов, отодвигаясь по бревну опять же с помощью пяток. Серьезная конспиративность была у него с Мещерским...

Женщина та была какой-то боковой ветвью председателю Думы, а ее двоюродный брат служил адъютантом у военного министра. Мещерский видел этого брата зимой. Военный министр – давно за семьдесят, других уже не находили – умел одно: обойти задние окопы и заглянуть в котлы, распекая в любом случае, клали в котлы корову целиком или только копыта. С трудом выпрямившись после заглядывания в котел, старик – не будь обшит золотом, самое место ему на печи сидеть – говорил о будущем захвате войсками, что доверены ему государем, Константинополя, Армении и Северной Персии. Еще он собирался расчленить Австрию и Турцию. А ее двоюродный брат в это время шептал Мещерскому на ухо, что устав джентльмена требует непременно ехать в отпуск и объясниться с сестрой, а если не с сестрой, так в самом крайнем случае с опекуном, поскольку родителей у сестры нет.

А Мещерский и думать не мог, чтобы вернуться в ту, довоенную жизнь. Задолго до войны она стала такой же глупой, серой, невыносимой бесконечностью своих будней, сколь стала невыносимой и эта, окопная, через три года после начала.

В той, довоенной болтливо-блудливо-банкетной эпохе было так: чем муторней становилась жизнь, тем больше экипажей выстраивалось возле ресторанных подъездов. Хмельным головам отчего-то необыкновенно нравились негр в красной ливрее с позолоченным треухом на голове, пальмы в кадках, наркотические певцы и новый танец "танго", когда прилюдно женская распутная нога просовывалась между мужскими и терлась там. Та жизнь не сильно отличалась от нынешней, в которой плохо присыпанные землицей ноги да руки покойников да прибитая снарядом корова, которую спешат разделать впрок. Там: жаждущие быть разгаданными женщины и знатоки их загадочных душ, мастера разгадывания. Здесь: "кузины милосердия". Из-под платка – кудряшки, ниже – напудренное до мертвенной белизны лицо и непомерно разрисованные красным губы. Там стихи: "Идем свивать обряд не в страстной, детской дрожи, а с ужасом в глазах извивы губ сливать!" Здесь песенка: "Как служил я в дворниках, звали меня Володей, а теперь я прапорщик, ваше благородие!"

И тех загадочных женщин, и нынешних "кузин милосердия" Мещерский брезгливо обходил стороной.

Чувства понизили в чине, их уравняли с ощущениями. Все стало просто, как, должно быть, и задумано творцом. На хуторе, что был рядом с летними еще позициями, старый дед оберегал от греха свою сноху. Сын деда, взятый в солдаты, третий год воевал где-то в Эстонии. Сладилось до жуткости упрощенно, никаких предварительных слов. Она пристально поглядела на Мещерского и быстро пошла прочь, всей спиной, развитыми бедрами, голыми икрами сильных ног показывая, что ждет от Мещерского действий решительных и быстрых. И Мещерский тоже молча, на ходу стаскивая портупею, двинул за ней. И, упав на спину и едва успев разбросать ноги, она тут же и забилась в судорогах. И он сразу присоединился к ней... А на дворе уже обеспокоенно кликал сноху бдительный, но очень старый дед.

Старший телефонист Попов был в некотором роде революционер. С началом войны он принялся спешно – до этого не баловался – распространять листовки с намерением непременно попасться и стать неблагонадежным. Так поступали многие. Их ловили, объявляли чуть не государственными преступниками, в армию не брали, а использовали на работах в тылу. А уж вовсе отчаянных даже в Сибирь, подальше от фронта отсылали.

Однако пришел шестнадцатый год и пришло лихо. Кадровых офицеров заменяли разночинцами, сверхсрочных унтеров – обученцами из нижних чинов. Из самого уж последнего запаса призывали стариков – прапорщиков, их и за офицеров не почитали. Полк пополнялся в третий раз. И первых перебили, и вторых.

Дошла очередь и до Попова оказаться в окопах. Прежние товарищи, однако, и там его отыскали и принялись снабжать чем надо для продолжения его революционной деятельности. Но раздавать листовки Попов на позициях не осмелился – под военно-полевой суд угодить можно было, – а стал сдавать их Мещерскому. Тот же прежде, чем кинуть в топку, – начальство баламутить лишним не стал, – просматривал эту литературу. И надо сказать, чтение это доставляло ему даже некоторую остроту, схожую с теми ощущениями, когда в банке крупная сумма и подошла очередь брать карты... "Чаша терпения переполнилась! Тронулась река народного гнева!" "С быстротой молнии движется вперед колесница русской революции! Растут и ширятся повсюду отряды революционных бойцов!" "Вопрос стоит так: или мы дадим убивать себя в интересах буржуазии, или мы будем захватывать банки и экспроприировать буржуазию!" Порой попадалось черт знает что: "Гражданская война против буржуазии является демократически организуемой и ведомой войной масс бедноты против меньшинства имущих"... Это сочиняли, это распространяли, это намеревались сделать. К нескончаемым мерзостям собирались присоединить еще одну.

Тогда-то он и попытался кончить все разом. По глубокому снегу меж елями он отошел поглубже в лес и стал вытаскивать из кармана трофейный шпеер. Но тот зацепился курком за подкладку и не выходил. Этих лишних секунд душе и хватило, чтобы передумать расставаться с теплым уютным телом. Ибо стояли холода...

В начале этой зимы Мещерский после ранения долечивался в Москве. Там, в больничной палате, она и явилась перед ним. Священника сопровождали две черницы с серебряными иконами. Батюшка благословлял болящих на преодоление болезней, чтобы с новыми силами оборонять царя и отечество. Мещерский же в это время разглядывал одну из черниц, изумляясь и красоте ее, и желаниям, которые еще не совсем потухли в ее глазах. Позже-то он понял, что не черница это, а сестрица очередная.

В один из последних дней пребывания в Москве перед отправкой на фронт повез он ее в ресторан, а потом, и согласия не спрашивая, в гостиницу, где остановился. И пока Мещерский откупоривал шампанское и резал ананас, она была уже под одеялом, натягивая его до глаз, и дрожала там от холода, – так подумал Мещерский. Он поглядел на эти ее занятия и не шампанское ей в бокал налил, а теплую мадеру. И когда помогал выпить, пролил мадеру ей на грудь и стал целовать ее затвердевшие соски, а она, будто впервые ее так целуют, испуганно прикрывала груди ладошками. И только обнажив темный треугольник, по тому, как отчаянно она сжимает бедра, Мещерский понял, что такое свидание у нее впервые. И надо было остановиться, пожалеть ее, но остановиться Мещерский был уже не в силах. Хорошо, хватило разума не говорить ей потаенные сладкие слова, от которых женщина учащает движения, чтобы побыстрее закричать....

Вот и была только эта сумбурная ночь да еще две. И еще помнил Мещерский сладким пахнувшую ему в лицо муфту, когда склонился на вокзале поцеловать у нее на прощание и для прощения руку. Хотя у барышень руку не целуют...

А теперь звонки ее высоких родственников с настоятельными требованиями объясниться, да еще явившись для объяснений в какую-то глухую тьмутаракань. Все посходили с ума: в рушившейся стране ехать с позиций объясняться по поводу потери невинности одной из подданных его императорского величества!

Из окопа поднялись веселые офицеры. "Мещерский! Вы прикупили совсем новые шпорные ремни и кожаное пальто!" За вещи покойного старались заплатить побольше, вырученное пойдет его нуждавшейся матери. Она не узнает, что в атаке сына убили свои же солдаты, мстя за придирки и глупую требовательность. Но офицеры это знали. Однако первого же еще до поминок намекнувшего на это обстоятельство прервали: "О покойниках только хорошее!" "О покойниках только хорошее? Да что за чин такой, позвольте спросить, – покойник?"

"Ой, ваше благородие! – всколыхнулся Попов. – Еще один телефон был, чтобы, значит, по цели нумер двадцать семь! Апосля, что ли?" Мещерский махнул рукой: апосля!

Второй день уже по фронту ползли слухи – или не слухи? – о революции в Петрограде. Было в этих слухах, как и в листовках Попова, нечто завораживающее, что-то для острого желания попробовать. От этой вялой и мерзкой окопной жизни возвращаться к той, довоенной, к прежнему опостылевшему существованию было невозможно. Все равно надо было начинать что-то новое, как-то по-другому...

Но как же хорош был первый день войны! Все в угаре. Везде знамена. Испуга от войны еще нет, ее никто не видел. Вокзал забит пьяными призывниками и надушенными дамами, цепляющими солдатам на штыки цветы. Лица новобранцев сияют, еще вчера их никто не знал и никому до них не было дела. Оркестры, рассыпанные по перрону, гремят маршами, а ораторы – патриотическими речами: вперед! на миру и смерть красна!

С этого дня и начались долгие годы, главной чертой которых стали бессмысленно праздные с того самого первого праздничного дня начала войны люди, не знающие толком, что им теперь делать. Вместо пахарей, плотников, мастеровых, учителей появились стреляющие, взрывающие, колющие. И призывающие это делать. Этих стало особенно много. Не будь народных бедствий, что бы делали златоусты?

6

Перед выходом к обеду Иван Алексеевич долго внимательно разглядывал себя в зеркале. Вспомнил: у вас, Иван Алексеевич, лицо стало прямо патриция времен упадка Римской империи. И засмеялся. Лицо то ли патриция, то ли голодающего индуса.

Он всегда был требователен к своей наружности. Жене наказал: умру запаять в цинковый гроб и никому не показывать, и на отпевании не глазеть, встану – поубиваю! Вера Николаевна, бедная, неразумная, долго потом крестилась и шептала молитвы. Единожды только был доволен – и даже в восторге – внешним видом покойника: на похоронах великого князя Николая Николаевича.

Нынче лицом своим остался удовлетворен. Решил: скорее всего, оттого, что пригляделся к безобразию. Впрочем, тут же поспорил с самооговором: худощавое породистое лицо, с утра много ходил, бодро поднялся в гору, не исчезнувший после прогулки румянец оживил задубевшие черты, даже в глазах появились отблески синевы. К тому же, как оказалось, и не позабыт окончательно. Вчера получил из Швеции кое-какие деньги, там что-то читали по радио из его рассказов. Что и говорить – Европа! Все в развалинах, а в Стокгольме и в голову не приходит слямзить...

В столовой застал всех в сборе. Даже Галина сегодня спустилась из своей греховной Невельской башни. Марги, правда, не было. Иван Алексеевич вполне дружески общался с обеими аж с сентября. С того самого дня, как пал Киев. Обе были из Киева, обе и ворвались в его кабинет с этим известием. Потом Галина весь день проревела, из кабинета не выходила и выпила все запасы Rose.

Своим появлением в столовой Иван Алексеевич привел всех в замешательство, чем остался весьма доволен. Усмехнувшись, заметил Бахраху:

– Бывало, от моего взгляда, как от взгляда Ивана Грозного, робкие женщины падали в обморок. – А Галине напомнил: – Ведь я был красивей Блока. Трудно поверить, да? – Иван Алексеевич был в отличном настроении.

Присутствующие продолжали оторопело разглядывать Ивана Алексеевича. Он был в смокинге, хотя и без галстука. Таких нарядов на вилле Жаннетт давно не видели. И смокинг, и брюки болтались на Иване Алексеевиче, словно приобретенные на вырост. Но это, кажется, еще более способствовало потрясению.

– Ян, что случилось? – Вера Николаевна напрягала память. – Твой день рождения через три дня, да и то в этот день ты стараешься спрятаться от людей.

– У Нобелевского лауреата есть особый день рождения.

– О присуждении тебе Нобеля объявили девятого ноября, – продолжала вспоминать Вера Николаевна. – Короновали тебя первого декабря...

– Леонид, и вы не помните? Двадцатого октября, восемь лет назад, вы начали день следующими незабвенными словами: "Вот теперь чистят фраки – мундиры, бреются, готовятся к заседанию..."

– Господи! – Вера Николаевна сдавила виски ладонями.

Одной фразы Ивана Алексеевича оказалось достаточно, чтобы всех слизнуло. Выбежала из комнаты Галина. Переглянувшись, потянулись за кошельками Леонид и Бахрах, хотя Иван Алексеевич полагал, что они их давно выбросили за ненадобностью. И тоже поспешили вон. Вера Николаевна опустилась в кресло – ей и в голову не пришло, что могла бы тоже из затрапезного своего состояния выползти и переодеться, как это собралась сделать сбежавшая Галина. Нет, все те же растрепанные седые волосы, платье из какой-то мешковины, неухоженные руки.

– Боже мой, Боже мой, – причитала Вера Николаевна, – как же давно это было... Но я вспомнила все! В тот день мы с утра сумасшедше волновались, но как же мы старались выглядеть спокойными! Ты помнишь, я еще предложила сыграть в тотализатор – кому дадут? Ты заявил, что скорее всего дадут финляндцу. Галина отказалась угадывать. А я сказала, что дадут русскому, а если не русскому, так португальцу. И я была ближе всех к правильному ответу!

– Ага, ближе! – Иван Алексеевич пренебрежительно хмыкнул. – Ближе! Среди русских были и Шмелев, и Мережковский, и даже этот эротикопомешанный запойный Бальмонт! И кого ж из этих русских ты видела впереди меня? – Иван Алексеевич замолчал. Он живо, в мельчайших деталях вспомнил волнения жены в те дни. Помолодевшая, похорошевшая, нервна, словно невеста перед отъездом в церковь. Казалось, что все, несостоявшееся в ее женской судьбе, сошлось в тех ее ожиданиях. Все вспомнил и сказал убежденно: – Если бы не ты рядом все годы, премию я и в тридцать третьем не получил бы. И никогда бы не получил. Затаскался бы пустяками...

Вера Николаевна бросила на мужа благодарный взгляд, глаза ее на секунду-другую вновь стали светло-хрустальными.

– Ян, но как же ты был спокоен! Я бы ну ни за что не смогла! Господи, опять несу! Да я все не могу, что ты умеешь... Вот мы говорим с тобой на одном, русском, языке. И сколько же раз я пробовала сложить слова, как у тебя! Ничего не выходит... Как же надо быть уверенным в себе, чтобы взять чистый лист бумаги, обмакнуть перо в чернильницу и написать так много столь превосходного!

Иван Алексеевич давно махнул на них на всех рукой. Обладай они хоть малым глубинным зрением, они бы увидели, как неуверен он в написанном. Даже в молодости он не был лихим. А тем паче потом, когда от него стали ждать все лучшего... Они изумляются его какому-то необыкновенному языку, а он отвечает: о чем вы! это не я, это русский наш язык необыкновенен! его и возносите!.. Лестно похвалы слышать, однако в ответе шуточном – много истинного. Не язык, а зрение ведет его по чистому листу бумаги. Характеры людей и ситуации он видит до самой последней черточки, до последней правды, до самой их крайней сути, и тогда слова отыскиваются сами. Дело с Нобелем, – когда маятник качался, кому давать, – "Жизнь Арсеньева" решила. А сколько сомнений было: то ли он пишет? будут ли читать? интересно ли? Главный этот вопрос – интересно ли?.. И сколько раз в отчаянии переставал работать – и не интересно! и читать такое занудство не будут! И только после отзыва редактора, которому верил, – не брату писателю из сочувствующих, а редактору, он только и знает, интересно ли и будут ли читать, – настроение поднялось и подумалось, что не все так уж и плохо, как частенько представлялось.

Однако и после успеха "Арсеньева" всякое слышать приходилось. От Мережковских передавали, что засыпает Дмитрий Сергеевич над сим опусом, никак и трети одолеть не может, считает, что не так надо писать, такое уже написано другими. Любой читатель – Мережковский ли, Нил с Сысойкой – считает возможным поучать писателя. А тот всегда пишет для себя и как может, а найдет ли написанное своего читателя, это в руках высших сил... Некий стихотворец Светлов, что оттуда, опубликовал свои вирши: "Там под ветра тяжелый свист ждет меня молодой марксист. Окатила его сполна несознательная волна". И, видно, тоже нашел своего читателя...

Вера Николаевна не первый уже раз талдычит о его необыкновенном спокойствии в те дни. Да ужели можно быть спокойным, если только с третьего захода дали, а в прежние хоть и совершенно обнадеживали, – до такой степени, что Алданов даже фраки парижские заказал и себе, и Ивану Алексеевичу, – однако ж зеро! В тридцать первом Эммануил Нобель, восхищавшийся и "Арсеньевым", и другими вещицами, совсем уж заверил, а потом сообщение – сердечный удар, пребывает без сознания. Тогда-то и воскликнул Иван Алексеевич тоже совсем уж в сердечном ударе: "Вот моя жизнь! Всегда так! Ни одного успеха! Да чем же их Шаляпин так пробрал, что какой десяток лет такой аплодисмент срывает! Ведь не на аглицком поет, а тоже на русском!" И в тридцать втором вновь зеро...

Так что и после того сообщения с фонариком посередине кино мысль не оставляла – а ну пошутил кто-то, а ну ошибка, Вера Николаевна совсем плохо слышит, перепутать могла...

– Ведь я через шум слушала! – продолжала вспоминать Вера Николаевна. Шум, треск, голоса какие-то, тысячи километров, и через все это по-французски: ваш муж – лауреат Нобелевской премии! Трубка в руке затряслась, Леониду, срывая голос, говорю, он уже к тебе с этим известием летит, а меня жуть охватывает, вдруг не так поняла, слух-то у меня уже начал портиться...

– А я денег для синема даже не взял! – Запыхавшийся, но крайне довольный Леонид стоял в дверях, прижимая бутылку Rose к груди, еще одну держал Бахрах. – Решил – так прорвусь! Никто в мире меня не смог бы задержать в такую минуту!

Вошла Галина в вечернем гранатовом платье. На шее, спускаясь к началу грудей, сверкал рубиновый крестик. Платье своим цветом удивительно оттеняло ее фиалковые глаза на молодом веселом лице. Вошла и тоже принялась за воспоминания:

– А в синема я первой услышала сзади шум. Кто-то с фонарем идет...

– Это меня вели! – радостно напомнил Леонид. – Даром пропустили!

– Я обернулась, – перехватывает Галина, – и замерла, завороженная этим сказочным шествием в темноте. А Иван Алексеевич ни о чем не догадывается, только напрягся весь, однако на экран глядит спокойно...

Иван Алексеевич любовался ею. Как было хорошо когда-то!.. По тропинке, задевая тяжелую мокрую листву кустов и друг друга, они идут к часовне. Уже темно, после дождя остро пахнут и жасмин, и левкои, и цветочный табак. И в этом вавилонском смешении запахов Иван Алексеевич вдруг отчетливо различает запах резеды. Не веря, он останавливается. И Галина убеждена: "Этого не может быть! Резеды тут отродясь не было!" Иван Алексеевич в темноте – без фонарика! – целый час, должно быть, ищет притаившуюся резеду. Галина сперва смеется, а потом жалобно молит отложить поиски до утра. Но Иван Алексеевич все-таки нашел ее! И только по запаху! Он до сих пор и звезду любую отыскать может из тех, что другие видят только в телескоп...

– Я подошел, – Леонид, оказывается, еще не все вспомнил, – наклонился, поцеловал Ивана Алексеевича и объявил: "Поздравляю. Нобелевская премия ваша!" Я первым в истории русской литературы объявил ее гению о первой для русской литературы Нобелевской премии! Вот какое место я занял в литературе!

– А я, – прервала восторги Леонида Галина, – первой в истории русской литературы дала первое интервью за Нобелевского лауреата! Кто он, над чем работает...

– Неправда! – обиделась Вера Николаевна. – Вы побежали за моими башмаками из ремонта. Я из-за башмаков, слава Богу, и в синема не пошла. И как раз в то время, когда вы любезно за башмаками бегали, тут и позвонили насчет интервью. Иван Алексеевич до сих пор с французским не в ладах, а тогда и вовсе плох был. Так что мне пришлось отвечать на все вопросы, и только два или три я хотела оставить Яну. А он махнул рукой и отправился гулять. Хочется, говорит, побыть одному...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю