Текст книги "Окаянные дни Ивана Алексеевича"
Автор книги: Анатолий Хруцкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Хруцкий Анатолий
Окаянные дни Ивана Алексеевича
Анатолий Хруцкий
Окаянные дни Ивана Алексеевича
Повесть
1
Городок Грасс, что на Лазурном берегу Франции, но чуть в горах, чарует зеленью, теплом, ухоженностью. И красотой: южное море внизу, горы Эстераль справа и живописные холмы в сторону Ниццы налево. Спокойное летнее море слегка шумит набегающей длинной, по всему берегу, волной, но здесь, наверху, ее не слышно. Да и сама она видна только оттого, что, когда откатывается, валуны вдруг и враз начинают блестеть на солнце, как золотые. А белые барашки далее, в открытом море, видны то ли рассыпанной яичной скорлупой, то ли как бы сидящими на воде чайками.
Вода у берега зеленая, далее синевато-зеленая, еще дальше – лиловая синева. И совсем к горизонту море приобретает туманный ртутный блеск.
Свежесть и влажная прохлада моря ощущаются в городке лишь утром и к вечеру. А днем прохлада поглощается раскаленными предгорьями, где даже цикады от жары уже не стрекочут, а сипят.
В летний полдень небо светлое. И бесконечностью своей дает совершеннейший простор свету, воздуху и зною.
Иван Алексеевич узнал о еще одной в своей жизни войне утром 22-го, на вилле Жаннетт. Прибежала, как всегда растрепанная, но редкостно взволнованная Вера Николаевна и неподчиняющимися руками принялась крутить ручки радиоприемника. Она и переводила. Голос у лондонского диктора был замечательно восторженным, словно англичане приступили изгонять то ли немцев из Франции, то ли засидевшихся в кремлевских чертогах пламенных революционеров. Но радовались они лишь тому, что теперь и других бомбить станут, а значит, островам достанется поменьше. Отклик у Ивана Алексеевича на услышанное тоже оказался замечательным. Он вышел в сад, чего по утрам никогда не делал, и долго ходил по дорожке, сбивая плечами росу с разросшихся кустов, так что тут же и промок, а потом вернулся к себе в кабинет и достал давно привезенную ему, но так и не дочитанную книжицу некоего Шолохова под намекающим названием "Тихий Дон". И с толстенной – из-за этого в свое время и не одолел – книжицей улегся на диване.
Ее Иван Алексеевич листал уже неделю, пытаясь в который раз – тысячный, должно быть, за долгую эмигрантскую жизнь – ответить на вопрос: да как же им удалось их безобразие тогда? отчего они не рухнули в самом начале, как рушатся этими днями? А ведь нынче они покрепче будут!
Шолохов помочь с ответом на проклятые вопросы не смог, а только нехорошо раздразнил. Иван Алексеевич признал, что автор книжки безусловно талантлив, однако – хам. Тут же припомнил слышанный где-то разговор, – прежде-то и вниманием анекдот не удостоил, – будто Шолохов этот не сам писал, а стибрил рукопись у какого-то Добровольческой армии офицера. И даже фамилию того офицера в разговоре называли для пущей правдоподобности, однако вспомнить не удалось, очень уж простая фамилия, из лошадиных. Так вот теперь, по завершении перелистывания книжицы, Иван Алексеевич готов был с кем угодно схватиться, что не офицер это написал. Хамское, грубое письмо, ни словечка в простоте, – какие еще доказательства требуются!
От чтения таких вот писаний, время от времени залетавших в его кабинет оттуда, у Ивана Алексеевича новым пламенем, словно сухих стружек подбрасывали, вспыхивала ненависть к большевикам. Ко всем их историческим деяниям, уничтожившим Россию: и к новому правописанию, и к новой литературе, этим правописанием всякой совести лишившейся, и к новым названиям городов. Ко всем этим Ленинградам, Сталинградам, Калининам, Куйбышевам. Вот еще совершенно подлое название – Днепродзержинск!
Иван Алексеевич поглядел на часы, проверяя себя, угадал ли время. С удовлетворением отметил, что угадал: до обеда оставалось еще немерено. Ему присущ дар предвидения, об этом знали все. Свойство это доставляло ему и тщеславное удовлетворение, но и немало неприятного. Будущее по обыкновению рисовалось до отчаяния мерзким, и он начинал огорчаться задолго до того, как события наступали. Однако с предвидением войны произошла осечка. Предсказать войну в России он не смог. И напротив, когда ну прямо накануне войны умник Леонид за обеденным столом говорил, что Германия хочет напасть на Россию, то Иван Алексеевич, обрывая даже и намерения иметь на этот счет иные мнения, резко заявил: никогда не поверит, чтобы Германия пошла на такую страшную авантюру – в какой уже раз обжечься! Однако ж – нате. Однако ж – напали. А до этого два года ни одного поражения...
В голове опять эта песенка большевистского радио. Мелодии если привязываются, то надолго. Какой-то так называемый народный певец из какого-то чудного уголка социалистического рая поет: "Слово Сталина в народе золотой течет струей..." Иссякла струя. Неделя минула, а – ни слова.
Иван Алексеевич поднялся с дивана и достал фляжку коньяка, купленного вчера, а сегодня уже пожалел, что мало взял, откупоренная еще ночью фляжка кончалась... Никогда за свою жизнь не испытывал такого – живет в завоеванной стране. Мало того, так еще и ту страну, где прожил лучшую часть жизни, завоюют не сегодня – завтра. Немцы достают везде. И начали они это преследование Ивана Алексеевича в четырнадцатом году.
Пить нельзя и по нездоровью, и по занятиям своим. Давно упокоившийся отец говаривал: "Все в жизни проходит и не стоит слез". Однако, чтобы сказать такие верные слова, отец щедро и многие годы тоже помогал себе вином, а еще и гитарой...
Второй год Иван Алексеевич живет в завоеванной стране. И как обычно, где потерпели поражение, там есть нечего. Хотя, были б деньги, прокормиться можно. Но и денег не было, а ведь еще недавно Иван Алексеевич был человеком обеспеченным, Стокгольм был щедр. А деньги кончились не столько лихими тратами, сколь обрушившейся войной. Вдруг оказалось, что Иван Алексеевич, как и многие другие, не тем банкам доверился, не в той валюте хранил сбережения, не на ту армию понадеялся. Доверился французской валюте, она считалась покрепче американской, только-только выходившей из депрессии. И армии доверился французской, она считалась наилучшей. Мнение это и недели не продержалось с начала войны. И на память о заблуждении фотография с аэроплана: местечко Дюнкерк, англичане и французы грузятся на корабли, спасаясь. По белесым прибрежным дюнам от моря и до горизонта вьется темная широкая лента солдат, сплотившихся неумением воевать и страстью остаться в живых... Так что только и остается изумляться своей беспечности. Перед первой мировой войной люди были заморочены немыслимостью войны. Рубль – что чистое золото, банки – в стекле и сверху донизу покрыты самым дорогим лаком. Медь и на медалях швейцаров, и на дверях, и внутри надраена до рези в глазах. Есть накопления смело умножай на процент и знай свой доход на десятилетия вперед. Но так обмишуриться второй раз – это непременно либо наказание Божье, либо черт попутал...
А какие в доме нахлебники! Замечательные нахлебники! Четверо кормятся, и хоть бы кто-нибудь какое вложение в хозяйство сделал! Навроде щедринских генералов на необитаемом острове, а Иван Алексеевич у них заместо мужика для обеспечения их превосходительств! Заполняя налоговые декларации, Иван Алексеевич в последние годы вынужден был придумывать себе доходы, дабы не вызвать подозрений к своей бедности и неизбежных за этим полицейских дознаний.
Даже от малого физического усилия начинается кровь. Глаза в экземе. Замучила астма. Отказывает все, что может отказать. Голова только держится, она-то и не дает развалиться полностью. Как развалились и Франция, и Россия, у тех головы оказались никудышными... От вина тоже кровь, но вино притупляет боли и все прочие несчастья.
Осенью Ивану Алексеевичу исполнится семьдесят один год, но в своих претензиях к собственному здоровью поблажек возрасту он не делал. Мысль о том, что смерть касается и его тоже, никак не находила себе места в его разуме, хотя сама смерть, и чужая тоже, пугала его с юных лет. Но когда тебе двадцать, – и даже сорок или пятьдесят, – частые размышления о смерти можно объяснить живостью воображения, глубоко в душу они не проникают. Ибо тут же присутствует не высказываемое, но тайно ощущаемое предположение о возможности неких исключений из правила неизбежности конца. Однако в семьдесят уже наверное знаешь, что до ста не живут и что та мысль о возможности исключений как раз и есть следствие живости воображения. Так что было очень жалко себя...
Чего он только не испытал за свою жизнь! Революция, война, опять революция, опять война. И вот новая война! И все с неслыханными зверствами и неслыханной низостью в придумывании средств убивать. И что впереди?.. Блажен, кто посетил сей мир! Ему блаженства этого досталось с лихвой. И напоследок старость и страшное одиночество...
Этими днями вписал в дневник: опять окаянные дни, как и в восемнадцатом году. И, похоже, последние годы каждый день окаянный. Да одно хотя бы – что же это такое жизнь Галины и Марги в их доме! Их неприязнь к хозяевам дома и бесстыжее вечное затворничество в своих комнатах! И какой уже год!
Выливая в рюмку последний коньяк, Иван Алексеевич решил: с этого дня, если все-таки не определится, чтобы не пить совершенно, то коньяк будет покупать только полубутылками. И в день – не более одной. Так что позавчерашний день станет исключением и останется только в воспоминаниях. Позавчера он выпил аж три полубутылки. Весь день тянул он коньяк с горя: русских стали призывать в местную полицию. Мало того, многие из Общевоинского союза стали предлагать себя на службу в оккупированные немцами российские местности. Великолепно! Ибо одно дело – аплодировать аплодисментами, переходящими в овацию, по случаю разгрома большевиков, и совершенно иное дело – возвращаться в Россию, чтобы там служить немцам!
Созерцая наполненную рюмку – последнюю и по взятым обязательствам, и по наличию, – Иван Алексеевич поразмыслил и решил, что полубутылки в день будет мало. Пожалуй, наилучшее число – три на два дня. Третья – в резерв, она станет необходимой, когда посетят уж очень горькие мысли о себе, или о Галине, или о русских, предлагающих себя в услужение немцам...
По всему прав американский министр, дав Советам жизни от силы три месяца. А британский посол в Москве оказался еще строже – месяц. Иван Алексеевич расстроился бы еще сильнее, узнай, что британская разведка войну, начавшуюся на востоке, вообще сводила к одной операции, и длительность этой операции была определена ею в десять дней.
И даже после такого – там без перемен! Никакой оппозиции нет, и ждать ее больше нечего. Двадцать лет прошли в ожидании – вот-вот выступит. Ну и довольно. Здешние оппозиционеры все эти годы в парижских кафе просидели, тамошние – в лагерях. Теперь обосравшийся вождь... Всем было известно, что Иван Алексеевич и при дамах пользовался ядреными словечками. Однако, предваряя, всегда интересовался, подготовлены ли дамы. Ему сообщали, что подготовлены, и только тогда Иван Алексеевич приступал... Теперь обосравшийся вождь добежит до Сибири и там заляжет. И бежать ему никто не воспрепятствует. Эвон сколько народу уложили в Финляндской войне, – и что? И как просто укладывали! Не танками, а всего-то лыжниками. Пропускали и по неприкрытым бокам и жопам... А вождь остался вождем, мудрым и непогрешимым.
Итак, вождь вот-вот окажется в Сибири. Однако ж чего он, Хитлер этот, будет делать затем, через эти три месяца или один? С Сибирью-то что он будет делать? Сухорукий в Сибири бывал, он там зимой отсидится, отдышится, а к весне чего-нибудь да придумает. Революционеры эти – ушлые страсть какие. Это ж до чего хитро они кружки свои революционные когда-то устроили, дабы барышень к свободе поведения склонять успешнее.
А к сибирским просторам есть еще одна оберегающая сила – таинственная мощь пассивного сопротивления славян. С поляками две огромные империи, – сжав несчастных с обеих сторон, – за несколько веков ничего поделать не смогли.
Иван Алексеевич подумал, что его восьмой десяток пришелся на события исключительные. Мир перестраивается полностью, разрушая, как и было обещано, все до основания. Всему прежнему, похоже, конец. С человечеством время от времени такое случается. Накапливается всяческий мусор: изуродованные слова, греховные отношения, странные идеи, чрезмерные страсти, – и тогда разрушительными катастрофами расчищается место для новой попытки построить заново и лучше. И расчистка эта началась в семнадцатом году, или в четырнадцатом, или с началом этого кровавого века. И уж места в намечающейся новой жизни его писаниям не будет, там призовут иных, и они появятся. И ясное доказательство тому – какой месяц уже в предчувствии изничтожения всего прежнего ему не хочется садиться за письменный стол. Сразу после "Натали" это наступило. Итак, названа дата, когда он ощутил суетность своих занятий. Видимо, именно весной, завершив "Натали", он почувствовал приближение конца очередного человеческого цикла и перестал работать.
А ведь так никем достойно и не описано словом то дивное, несказанно прекрасное, нечто совершенно особенное во всем земном, что есть тело и душа женщины. Никогда и никем. Так и не успели. Даже этим страшным военным летом какие изумительные юбочки – легкие, коротенькие, женственные – носят в Ницце... Иван Алексеевич засмеялся: стар кот, а масло любит! Допивая последнюю рюмку коньяка, решил: не пить хотя бы на ночь, гулять и днем, и перед сном.
Все время хочется есть, а нечего. Такое было разве что в девятнадцатом в Одессе, при большевиках.
Иван Алексеевич легко поднялся с дивана, – слава Богу, двигался еще легко, – и пошел к особой полке с книгами, которыми пользовался часто и оттого держал под рукой возле письменного стола. Взял "Войну и мир". Ее так часто перечитывал и так хорошо знал, что тут же безошибочно открыл страницы, где Бородино и оставление Москвы. Бородино нынче не состоится, а вот оставление Москвы с разрушениями, чего еще не разрушили, с грабежами, чего не разграбили, с пожарами – все это будет. Государь пишет Кутузову: "С 2-го сентября Москва в руках неприятельских". И далее упрекает за промедление в освобождении первопрестольной. Иван Алексеевич перелистал к началу: "12 июня силы Западной Европы перешли границы России..." Совпадает до нескольких недель. Значит, Москва будет оставлена не позднее сентября.
Особо горьким своей бессмысленностью представилось теперь Ивану Алексеевичу одно событие. Оно случилось восемь лет назад. Он сидит с Галиной в синематографе, он чувствует и ее теплое плечо, и любимый запах ее духов, и вдруг – взволнованный шепот где-то сзади и лучик фонарика в проходе. Его ищут, чтобы сделать сообщение, которого он ждет уже несколько лет. И в тридцать первом было разочарование, и в тридцать втором. Сообщение давно ожидаемо, но чтобы вот так – в темноте да с фонариком, от этой картины веет чем-то мистическим. И вот они его находят и произносят: "Нобелевская премия ваша". Иван Алексеевич долго неподвижно сидит и только затем несуетливо поднимается навстречу славе... Зачем это было?
2
Иван Алексеевич вызвал к себе вниз Веру Николаевну. Жена вошла и принялась было докладывать о неявившихся рабочих и насчет тараканов, но тут же прикусила язык. В гневе Иван Алексеевич был страшен, и как первый сигнал – белки его глаз принимались так расширяться, что через короткое время сужали зрачки до щелочек и глаза превращались прямо в белые нули какие-то. На этот раз до этаких страстей дело, слава Богу, не дошло. Иван Алексеевич походил немного по комнате, но после этого нехитрого упражнения успокоился и сел за стол к своим бумагам.
– Я хочу дать тебе поручение, – сказал он. – Знаю, что ты плохо себя чувствуешь, что вчера у тебя был жар. Знаю, что с утра ты добывала пропитание. Но то, о чем я попрошу, не потребует новых усилий.
Вера Николаевна виновато призналась:
– Я уже потратила деньги, что ты мне выдал третьего дня...
Она поняла, что опять сказала не к месту, но Иван Алексеевич, к счастью, не обратил внимания на ее новый промах. Он чувствовал некоторую неловкость из-за просьбы, которую намеревался изложить жене. И оттого, перекладывая бумаги на столе, напустил на лицо озабоченность: как бы что-то очень важное искал, не находил и поэтому на долгие объяснения времени не имел, был занят.
– Итак, это не потребует чрезмерных усилий... Между прочим, и я чувствую себя отвратительно. За прошедшую неделю, не хотел тебя огорчать, я потерял все-таки много крови. Так что ночью я съел бутерброды, что ты оставила на утро. Но сама посуди, что мне делать? Я уже вешу шестьдесят четыре килограмма, а ведь два года назад имел вполне приличный для мужчины вес в семьдесят два. Меня на пляже еще недавно за моряка действующего принимали!
– За моряка тебя принимали оттого, что очень уж ты крепко ругаешься. Вера Николаевна улыбнулась несколько заискивающе.
– Одним словом, – не обращая внимания на реплику жены, продолжил Иван Алексеевич, передвигая бумаги на столе, – то, что я попрошу тебя сделать, усилий не потребует... Да что за чертовщина! Голова болит, так заду, уверяют, легче. А у меня зад болит, а голове не легче! Кстати, что ты добыла сегодня?
– Пол-литра прованского масла, два кило картошки и три десятка яиц. – Вера Николаевна доложила о своих успехах с гордостью.
Иван Алексеевич хмыкнул:
– Недурственно мы с тобой нажились за свою жизнь. А жизни, между тем, осталось на донышке... Не много ли народу на моем иждивении?
– На курятник похоже, – не по обыкновению жестко сказала Вера Николаевна.
– Что ты имеешь в виду? – Иван Алексеевич нахмурился. – На моем иждивении, кажется, и петушки имеются. Впрочем, ты часто и сама не знаешь, что имеешь в виду. Так я хочу попросить тебя дать отказ от дома Галине и Марге. Обеим... И отказ дать в самой решительной форме. Но вместе с тем никаких высоких воздушных причин. Ты даешь им отказ исключительно из житейских соображений. Этой командой зиму нам не пережить. С голоду подохнем!
Ноги у Веры Николаевны ослабли, и она присела на стул.
– Ян, я не смогу этого сделать.
– То есть, как не сможешь? – Иван Алексеевич наконец-то вскинул на жену глаза. – Да отчего же не сможешь? Сказать им, что Ивану Алексеевичу нечего есть, – не сможешь? Ты в этом доме хозяйка или нет? Ты хочешь, чтобы я им объявил? Да что же это такое – все сам и сам!
Иван Алексеевич оставил бумаги в покое и принялся ходить по кабинету и, сердясь, объяснять, как это просто и незатруднительно для нее объявить, а для Галины необидно услышать отказ от дома. Да, Галина живет у них второй десяток лет, но именно это и есть усугубляющая причина. Сколько же можно! А Марге отказать и того проще. В их жизни сия дама появилась случаем. В тридцать третьем после бурных праздников в Стокгольме на обратном пути Галина заболела и вынуждена была остаться в Германии. А там из близких Ивану Алексеевичу только Федор Степун. А у Федора – сестра Марга. Случай правит историей, он же распоряжается и судьбами своих подданных. В том году случай привел к власти фашистов и от них побежали из Германии знакомые Ивана Алексеевича, и оттого выбора, где оставлять Галину, не было.
– Так что, – решительно подтвердил Иван Алексеевич, – обеим прощай. Когда их тут не станет, мы оба почувствуем себя здоровее.
– Я не смогу, – повторила Вера Николаевна. – Да и стоит ли дело того? Скажу тебе по секрету, у Марги и Галины такая необыкновенная дружба и тяга друг к другу, что они, того и гляди, и без наших понуканий улетят куда-то очень высоко. Их взаимное обожание до такой степени велико, хоть и странное какое-то, что...
Иван Алексеевич застонал. "Нет, она все-таки крайне неумна, чего бы я ни придумывал ей в оправдание!" Он с неприязнью разглядывал жену. Седые волосы, должно быть, с утра нечесаны, а уж дело к вечеру. Платье хоть и пошито в лучшие времена, да когда они были! Нынче же словно на пугале огородном висит. И все серое: и волосы серые, и платье блеклое, застиранное. И за этой неухоженностью такое же неухоженное, неуправляемое хозяйство. Вот и приходится и деньги выдавать, и продукты собственные иметь, иначе все разнесут.
– Послушай, Вера. Соберись с умом. Помнишь, ты встретила Андре Жида в каком-то кафе с неким молодым человеком, а потом восхищалась такому совершенно необыкновенному вниманию Жида к молодежи, – помнишь? Ты наконец-то поняла, в чем тут дело?
– Да я и не думала больше об этом. Сказала и забыла!
"Определенно дура. Берберова права, хоть и сама штучка та еще. Но эта дура, – нашел смягчающее обстоятельство Иван Алексеевич, – любит меня, как никто".
– Вера, я дам тебе почитать книжку Нины Берберовой о Чайковском. Это расширит твой кругозор. Однако чтение чтением, а дело делом. Итак, ты объявляешь обеим крайний срок. Ну, положим – неделя. Или две.
– Ян, я тоже хочу, чтобы их тут не было. Но разговаривать с Галиной об этом я не стану! – Решительной с мужем Вера Николаевна была не часто. Нынче это был как раз тот редкий случай. Она смотрела мужественно в глаза Ивану Алексеевичу и верила, что он все поймет и без слов.
Муке ее много лет. В двадцатые после знакомства с Галиной, оглушенный любовью к юной женщине, Иван Алексеевич даже съехал из дома. И Вера Николаевна, страдая, вымученно улыбаясь, оправдывалась перед знакомыми: мой на старости лет совсем с ума сошел. А потом он вернулся и привел с собой Галину. И горячо убеждал Веру Николаевну в особых их отношениях, никак не похожих на случаи обычные, столь любимые сплетниками. Особенность этих отношений Иван Алексеевич описывал длинно и мучительно для Веры Николаевны: Галина не любовница, она возлюбленная, однако и возлюбленная не в общепринятом смысле, а в смысле любимой ученицы, весьма даровитой молодой, подающей самые большие надежды писательницы, хотя она и красивая женщина. К тому же она замужем, и ей тоже предстоит сопротивление предрассудкам, но если вместе и стараясь понять друг друга, то справиться можно. "Вот увидишь, как все славно в конце концов устроится!"
Вера Николаевна никогда в своей жизни ни в каких восстаниях участия не принимала, да и случаев не представилось – ее всегда любили. Она только и умела, что тихо обижаться. Так что и в этот раз она очень хотела поверить объяснениям мужа и понимала невозможность уйти от него: вместе они с шестого года. Она убедила сначала себя поверить сложным логическим построениям мужа и тому, что в их доме появилась будущая Жорж Санд, а потом и знакомым принялась объяснять, что прежде она ошибалась, а на самом деле эта история – совсем иная история, редкостная... Но сколько же страданий принесло ей появление Галины, пока не образовалась привычка. Одна только поездка в Стокгольм чего стоила! Иван Алексеевич в сопровождении двух жен, одну из которых и в дороге, и при королевском дворе приходилось называть племянницей...
– Что ты смотришь на меня столь значительно! – закричал Иван Алексеевич. Причин для страданий у тебя нет! Я убеждал тебя в этом тысячи раз! Я пишу только о любви. О деревне я давно написал, войну я не знаю, про колхозы не умею. Ты помнишь, как другие пишут о любви? "И вдруг с восторгом и ужасом он сказал себе: я люблю ее!" Вот как пишут! Герои, видишь ли, не сразу понимают, что любят. А когда понимают, это приводит их в ужас. Ты таких писаний от меня ждешь? Так не дождешься! Я пишу о любви увлекательно, но ничего из написанного со мной не случалось! Я все выдумываю этой вот головой, хотя редко кто верит, ибо сами так выдумать не могут. Но чтобы так писать, со мной хоть что-нибудь, черт возьми, да должно происходить! Отвечай – должно или не должно?
– Ян, не поминай черта. Нехорошо это.
– Да черти – вполне приличные существа! Послушай хотя бы радио и сравни!
Совершенно растерявшись, Вера Николаевна предположила:
– Может, не им, а нам уехать? В Америку, как Алданов предлагал. Оставим им все и...
– Ага! Спохватилась! Как теперь уехать? Где ты раньше была? А я тебе скажу, где ты была. Ты в тот раз в разговоре с Алдановым уперлась вот точно так же, как и нынче. Алданов в этом вот кресле сидел, а ты вот так же завела ясны очи, уронила белы ручки и стояла на своем насмерть! Вот и очутились старик со старухой у разбитого корыта!
Вера Николаевна стояла ни жива, ни мертва. Вину свою за то решение знала и не раз кляла себя, – не ее это дело в таких разговорах участвовать и такие решения принимать. Надолго заслужила теперь попреки. Но совсем неожиданно для нее Иван Алексеевич продолжил миролюбиво:
– Если помрем зимой с голоду, то на тебе вина будет. Алданов так в своих воспоминаниях и напишет: Вера Николаевна сыграла роковую роль. Ну а если не помрем – твоя правда. Я слишком печальный писатель для благополучной страны Америки. Мы не знаем Америки, она не знает нас. Здесь придется дожидаться окончания наших окаянных лет. И возвращаться домой...
Вера Николаевна решила рот больше не открывать, хотя и не поняла мужа. Если он говорит о смерти как о возвращении домой, так об этом он лет двадцать уже говорит и ждет ее. А, может, он о возвращении в Москву сказал. Вот и молодые русские уже записываются служить на оккупированных землях, спешат вернуться первыми. Она часто не понимала его...
Иван Алексеевич прошел в холодный закуток, где хранились его личные продукты. Спросил:
– У тебя кофе есть?
– Немного. Из того подарка, что нам на Новый год сделали.
Иван Алексеевич достал свой сахар и свое сливочное масло, протянул жене. Даже серая и дряблая кожа на щеках у Веры Николаевны не смогла скрыть краску благодарности. Иван Алексеевич поинтересовался хмуро:
– Дневник все пишешь?
– Да... Но ты не думай, высокого я не касаюсь. Я пишу всякие домашние пустяки.
– И какие же пустяки ты, к примеру, запишешь про сегодняшний день?
Вера Николаевна смутилась:
– Напишу: Ян опять не в меру пил, у него от этого болит живот...
"Н-да... Берберова права, и хватит об этом". А вслух Иван Алексеевич заметил:
– Лучше бы ты о высоком писала. О пустяках Гиппиус напишет. Ох и задаст она мне за Дмитрия, что Нобеля у него перехватил! Между прочим, вот они со всей своей чертовщиной и хворь на нас могут наслать. А я – что! Я чертей незлобивых вспоминаю, тех, которых еще Балда дурил. Так что не бери в голову.
"Сегодня, – подумала Вера Николаевна, – я запишу, что последнее время Ян очень мил со мной. Уступил свой сахар и сливочное масло. Перестал, – не сглазить бы, – упрекать меня за траты. А ведь почти все мои неприятности из-за этого..."
– Но, Ян, объявить Галине отказ я не смогу, хоть рви меня на кусочки...
3
Иван Алексеевич в своем кабинете ждал Галину. После разговора с Верой Николаевной, который все-таки состоялся, она потребовала объяснений.
Он сидел за письменным столом в безделии и отвратительном настроении, чувствовал себя неважно. И чтобы не ошибиться с лекарствами, – коньяк ли принимать, или горошины из баночки, – пытался разобраться, с чего утро началось. То ли, встав, он сперва почувствовал недомогание тела, а уж затем, прослушав сводку новостей, душевные недомогания, то ли последовательность событий была обратной.
Иван Алексеевич никак не мог отучить себя от газет, хотя уже много лет пытался это сделать. И только с обрушением Франции все разрешилось само собой: газет не стало. Так теперь принялся каждый час включать радиоприемник!
Он громко выругался, и отчего-то в адрес русских: "Вовсе освинели и обеспечничали!" – хотя думал о немцах. Те за годы успехов выдающиеся словесные выкрутасы насобачились изобретать! Чудовищно изобретательны! Про Хитлера не иначе как – "величайший полководец всех времен!", "человек, добившийся таких успехов, ниспослан нам Богом!". Недолго, тот и сам в это поверит. А позволили ему это русские, оттого что освинели и обеспечничали.
Раз уж война началась, справедливости отвечает победа той стороны, которая несет в мир более высокие ценности и духовную энергию более мощную. Ни Германия, ни Россия нынешние ничего из этого предложить не могут. Кто же тогда достоин победы? Некий третий? Тогда – кто он? Англия?.. В голове происходила сама по себе какая-то работа. Иван Алексеевич с удивлением глядел на фразы, что вывел на лежащем перед ним листе бумаги: "Мещерский вышел из окопа. Окоп был свежий. Кисло пахло сырой глиной..." Фамилия "Мещерский" была знакома, ее он использовал в "Натали". Но откуда взялся окоп? В окопах Иван Алексеевич отродясь не бывал, так что особенно изумительным было это – "пахло сырой глиной".
Но тут Иван Алексеевич заметил, что пишет не своим рабочим пером, стареньким и самым простым, а случайным, из многих дареных. Так что писал он о Мещерском, кажется, оттого только, что сильно волновался и занимал себя рисованием чертиков про окопы.
Она вошла и разумно – расстояние умеряет гневные волны, такой закон природы непременно должен существовать – присела возле дверей. Иван Алексеевич как бы не сразу заметил ее приход и как бы нехотя оторвался от бумаг. И заговорил четко и быстро, напоминая известное всем: со мной спорить нельзя!
– Несколько лет назад я объявил вам, что наша душевная близость кончилась. Тогда вы и ухом не повели! Нынче я объявляю вам, что и нашей физической близости должен прийти конец. Я полагал, передавая свою просьбу вам отъехать, что и это вы примете с обычным уже равнодушием.
Слова о физической близости были неправильными, и от этого промаха Иван Алексеевич скомкал и все остальное. Он имел в виду, что пришел конец видеть и слышать друг друга, а получилась дрянь какая-то. Где бабы гладки, там нет и воды в кадке! Исправляясь, он добавил:
– Наши поезда – или пароходы, если точнее, – давно разошлись, а прощальные гудки непозволительно затянулись.
Она сидела на стуле, сложив маленькие руки на округлых коленях. Легкое летнее платье, из любимых им, спускалось вниз к полу, драпируя женственные мягкие бедра, крепкие икры, тонкие лодыжки – все, что так любил он в ней, и страшно подумать, сколько уже лет. И половины этих лет ему уже не прожить, а она будет все такой же красивой и молодой, она не старится вместе с ним.
– Бедная Вера Николаевна, – молвила Галина.
– Да, ее страданиям уже лет пятнадцать, должно быть...
– Бедная Вера Николаевна! Если бы вы только видели, как она нервничала, сообщая нам, что нас выгоняют. Чего она только не придумывала! Но придумала худо. – Галина улыбнулась. – Ей пришлось сказать, что вы можете умереть с голоду, если иногда и мы сядем за обеденный стол. А мы-то, неразумные, полагали, что заслужили поесть, работая с утра до сумерек. Вы правите слово, а нам ведь приходится перепечатывать всю страницу!
Эти "мы", "нам" должны были привести Ивана Алексеевича в бешенство. Она ведь знала, как может ранить одно ее слово! Ведь чему-то же она научилась рядом с ним за эти годы!.. Но гнева не было. Он вспоминал, во что порой превращалось ее обучение их общему ремеслу. Шаля, она брала перо, как и он, между третьим и четвертым пальцами и объявляла, что раскрыла тайну мастерства учителя: третий и четвертый пальцы, всего лишь! И они хохотали...