Текст книги "Окурки"
Автор книги: Анатолий Азольский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
Тяжеловато рылось ему, гимнастерка увлажнилась потом, к ней прилипли комья. Легко выпрыгнуть из окопа он не смог, Христич протянул ему руку, помог. Висхонь отряхнулся и отдышался. Сказал без гнева: – Покойничков готовишь, капитан. А ребятам надо жить, воевать и побеждать… Окоп, – добавил он, обращаясь уже к курсантам, – это твой дом и твоя могила. То есть тот же дом, но для загробной жизни… если такая есть… А в доме все должно быть под рукою. Выемку сделай – чтоб гранаты уложить. Ящик с патронами пристрой. С соседом познакомься, прикрой его огнем – он тебе добром отплатит. И помни: земля, которая окружает тебя в окопе и которая под твоими ногами, это твоя земля, только тебе принадлежит. И эту землю у тебя свои уже не отберут, только чужие…
Еще что-то сказано было, вполне безобидные замечания, ни к какой политике не относящееся, но поговорил с курсантами Висхонь, ушел, а Христича прорвало, ругался он редко, перед строем тем более, сейчас же посыпал матом, завалил им всю роту, понимая, что матом хочет выбить то, что подчиненные услышали от Висхоня, – не славословия окопному искусству, а страшный для Христича, колхозника в прошлом, смысл, заключавшийся в том, что …
На Андрианова повеяло Крестами, когда он услышал, как понимал майора Христич. На Ивана Федоровича навалилась каменно-могильная тяжесть тюремных стен и потолков, сдавленность коридоров, отнюдь не узких. Порасспросив Христича, он с облегчением подумал, что не мог за пять-шесть минут разговора с курсантами изречь какую-либо крамолу майор Висхонь. Этот не столько обстрелянный, сколько перестрелянный человек, когда-то, как Христич, оторванный от земли, просто высказал свое мнение о связи людей с землей, которую они обрабатывают плугом, бороной, лопатой. Майор за время службы столько раз зарывался в землю и столько часов провел в ней зарытым, что, наверное, мог считать себя заключенным, брошенным в одиночную или общую камеру земляной тюрьмы, отсюда и только ему свойственный особый взгляд на человека, обреченного на привязанность к лугу, пашне, лесу. Нет, не мог он говорить что-либо политически вредное. Говорила растревоженная душа Христича, чего уж никак от него не ожидал Иван Федорович. Командир Третьей роты ужом вился около Фалина, на лету ловил указания, для того чтоб не выполнять их, чтоб следовать себе, жить по своему хитрому и рассудительному крестьянскому уму. Но что-то зрело в душе, набухало – и прорвалось наконец. Понизив голос до шепота, сев рядом на койку, Христич заговорил о первых месяцах войны, о великом драпе на восток и о том, что немца остановил мужик, русский мужик, которого все время обманывали, все – начиная от царей и кончая наркомами, не давали ему землю! Не давали! А если и давали, то тут же отбирали, разоряя вчистую. Война, только война предоставила ему землю, в полное и безраздельное пользование, во владение навсегда и навечно. Ту землю, в которой он прятался от пуль и снарядов, от танков и самолетов. В траншее и в окопе сбылась вековая мечта хлебороба, он получил крохотный надел, и он по-хозяйски использовал этот клочок, он защищал его от тех, кто хотел на дармовщинку отхватить эту землю, от немцев. Поэтому и не побежал русский мужик за Волгу, на Урал. А если б этой землей он владел и до войны, то дальше Десны и Днепра немецкие танки не покатилась бы.
Вот какие сумасшедшие мысли навеял Христичу окопный вояка Висхонь, и от услышанного бреда Ивану Федоровичу стало нехорошо, словно открылась в Крестах дверь камеры и прозвучала его фамилия. И Висхонь и Христич имели свои миры, которые они не желали вплетать в энкавэдэшные узоры, и стали ему симпатичны – Висхонь и Христич, и Калинниченко стал мил, потому что из библейских времен принес тот мужскую любовь к брату.
– Опомнись, – сказан он Христичу. – Успокойся. Ничего ты не слышал, И никто ничего не слышал. Договорились?
Христич посидел еще немного, помолчал, а потом встал и как бы вернулся к жизни по строевому уставу.
– Я-то, положим, не услышал, А рота моя? Она ведь у меня до того хорошая, что опаска берет, грамотная очень, такие бравые парни, а… Рухнутые, говорят у нас в Белоруссии. Третья рота ничего не поняла в негромкой речи Висхоня. Эти городские ребята под «землей» подразумевали не плодоносящий слой почвы, а сушу в отличие от рек, морей и озер. Им на руках бы носить майора, который обучил их нехитрому способу выживать на передовой. Они же – возненавидели его, о чем с горечью поведал Андрианову их командир. «За что они его так?» – спрашивал Христич себя, Андрианова и еще неведомо кого.
Утром следующего дня чуть замешкалась в казарме Первая рота, и Третья, повинуясь порыву, сама выстроилась, без команды, и, что от нее никто ожидать не мог, пошла в столовую, завтракать не во вторую, а в первую смену. У входа она столкнулась с заспешившей Первой ротой. Предотвращая давку в дверях, дежурный по кухне собою заслонил вход и – позвал на помощь дежурного по курсам. Роты приставили ногу и ждали. Никто не хотел уступать. Ни одного офицера в строю, они уже завтракали. «Третья рота… кру-гом!» – скомандовал дежурный по курсам. И тут же: «Первая… в столовую… шагом!.. марш!»
Роты не шелохнулись. Команды были повторены – и Христичем и капитаном Лебедевым, командиром Первой роты. Курсанты упорно смотрели себе под ноги, отказываясь повиноваться. Командиры обеих рот раскрыли рты, чтобы обрушить на подчиненных брань в форме приказа, но переглянулись и повторять команду не стали. Они служили не первый год и не могли не знать, что за невыполненным приказом следует применение оружия. Они же по собственному опыту догадались уже, что их подчиненные впали в тихое буйство и способны сейчас на все, таковы уж последствия многомесячного послушания в однообразной обстановке казарм, расположенных вдали от больших людских поселений,
Вдруг обе роты начали шаг на месте, сперва вразнобой, а потом поймав ритм, двести с чем-то пар сапог стали отбивать «…раз!..два!..Левой!..Правой!..» Каждый новый удар по земле казался сильнее, громче, грохот нарастал, удары сапог уже слились в два молота, вбивающих в землю бесконечную сваю, земля дрожала в испуге. Офицеры выбежали из столовой, а те, кто туда еще не пришел, стояли, ничего не понимая, у клуба. Туда же прибежал караульный взвод.
В несколько прыжков Христич достиг начальника караула, сорвал с него автомат и дал длинную, поверх голов, очередь. Роты, застыли. Стала оседать пыль, поднятая сотнями ног. Христич уловил момент, когда масса людей уже управляема, и без натуги, обыденно, будто ничего не произошло, скомандовал своей роте. Та беспрекословно повернулась и пошла в казарму. Командир Первой вдруг потерял голос, – но его рота без команды вошла – в столовую и стала вдоль скамеек, лицом развернувшись к старшине. «Рота…сесть!» Будто металлический дождь прошелестел – это разбирались ложки.
Торопливо покончив с едой, офицеры собрались в коридоре штаба. «Ну, что, – с нервным смешком произнес кто-то. – Позавтракали, голубчики?» Начальник штаба прибег к самому верному и безотказному: «Капитан Христич! Объявляю выговор за нарушение ротою распорядка дня. Почему не контролируете старшин и командиров взводов?» Христич, всегда глотавший замечания не поперхнувшись, на этот раз огрызнулся: «А почему Первая опоздала в столовую?» «Я вам поговорю!»
Умолкли. Из комнаты связистов вернулся посланный туда капитан Сундин, преподаватель стрелкового оружия. «Ну?..» Сундин отрицательно покачал головой, что означало: связи нет. Долго молчали, не решаясь что-либо сказать. Но тишина не могла быть беспредельной, она обязана была оборваться. – Арестовать… – тихо было сказано кем-то. Видимо, эта мысль витала в воздухе.
– Кого?.. – еще тише спросил начальник штаба.
– Его. Висхоня. Того майора.
Почему именно Висхоня – сказано не было. Да и кто мог винить в чем-либо отпускного офицера, заглянувшего на курсы два, нет, три раза. Столы по-другому расставил, так это ж полковой комиссар приказал. Николюкина и особиста в глаза не видал Висхонь, а уж к сегодняшнему ЧП вообще не причастен.
– Не дурите, ребята, – урезонил всех начпрод. – За что его хватать?
Доводы его были опрокинуты Сундиным.
– Ты-то за него горой. Ты не за красивые глазки выдал ему новое обмундирование. Не своему дал, не мне, а чужому. Ты с ним заодно.
Начпрод коротко выдохнул «Х-ха!», покашлял и возражать не стал. Начальник штаба отдал четкие указания: считать майора Висхоня агентом немецкой разведки, арестовать его и поместить на гауптвахте с последующей передачей органам контрразведки, усилить караул, принять меры к тому, чтоб предатель не ушел от возмездия.
– Того еще надо взять… – зашумели офицеры. – Который с ним. Что на немца похож.
Вновь Сундин сходил к связистам. Вернулся радостным. Дозвониться до станции было проще, комендант сказал, что видел документы Калинниченко, на учет его не поставил да и права у него такого нет, но отчетливо помнит: отпускное свидетельство выдано тому ровно месяц назад, до 24 июля включительно, однако с пребыванием в Ташкенте, а не в Посконцах, как у Висхоня.
Последовало еще одно предложение, очень разумное: Висхоня арестовать здесь, на курсах, заманив его сюда под каким-либо предлогом, пообещать сухой паек по аттестату, поставить штамп воинской части в вещевой книжке, получал же Висхонь здесь гимнастерку и прочее.
– Правильно, – одобрил начальник штаба. – Вместе их брать опасно. Висхоня цапнем здесь, напарника его там, в деревне. Капитан Сундин! Назначаю вас старшим! Возьмите двух офицеров и приступайте!
План казался удачным и продуманным. Позвонили в правление колхоза, долго ждали, когда призовут к телефону Висхоня или Калинниченко. Наконец послышался голос старшего лейтенанта, вместо Ташкента оказавшегося в Посконцах. Обложив матом Сундина, он сказал, что ни сухого пайка, ни штампа в вещевой книжке им не надо, и никуда они, Висхонь и Калинниченко, не пойдут, у них отпуск, проваливайте к черту!
План рухнул. Тогда решили взять обоих лазутчиков там, в деревне. Стали готовиться к походу в Посконцы, два лейтенанта вооружились автоматами, Сундин, желавший отличиться, сказал громогласно, что голыми руками скрути шпионов. Однако решил все-таки не рисковать и к пистоле в кобуре прибавил сунутый в карман бельгийский маузер, самогон вымененный в Первой роте. Как назло, единственное транспортное средство укатило на станцию, позвонил) туда, спросили о додже, заодно сказали о предстоящей операции. Комендант о додже ничего не знал, сообщение же о намеченной ликвидации шпионского гнезда принял со вниманием. Помощи не предложил, но пообещал содействие сразу после того, как операция завершится.
Неугомонный начпрод, всех обозвавший «лопухами», призвал офицеров к благоразумию. Все равно никому не отвертеться от штрафбата, не сегодня, так завтра прибудет комиссия из штаба округа и всем воздаст за полный развал дисциплины, за самоволки и самоубийства, сухари сушите, ребята!
Весь в стыду за офицеров, Иван Федорович улучил момент и поспешил в Посконцы, чтобы предупредить Висхоня и Калинниченко.
– Тьма беспросветная и грязь непролазная! – негодовал в шашлычной Иван Федорович так жарко, словно рассказывал не о событиях тринадцатилетней давности, а о вчерашнем происшествии. – Так низко пасть! И это русские офицеры?.. Что страшно: не так уж эти за шкуру свою тряслись, фронта ведь никому не миновать, как … не знаю! Не пойму! Но… – он подался вперед и понизил голос.. – Но еще поразительнее то, что я, отлично знавший, что никакие они, Висхонь и Калинниченко, не агенты, сам стал допускать это, где-то в глубинах сознания поселился червячок сомнения, зашевелился, стал дырявить мозга… Или все мы такие, или…
Три офицера достигли Посконц и настороженно-решительной походкой пошли вдоль дворов, немало удивляя встречавшихся баб. Офицеры в селе были не редкость, но приходили они сюда не кучкой и не увешанные оружием. Ничуть не напуганные бабы указали, где дом Лукерьи Антиповой, а та чистосердечно направила трех офицеров туда, куда ушел обедать ее постоялец.
У Сундина обнаружились охотничьи навыки. При подходе к дому старухи (Иван Федорович наблюдал за ними из окна) офицеры замедлили шаг и провели совещание. Один лейтенант перемахнул через плетень и занял пост на задах, у сарая, чтоб автоматным огнем пресечь отход агентов. Второй подкрался к раскрытому окну пристройки, а Сундин, держа руку в кармане брюк, вошел в комнату и заорал с порога: – Майор Висхонь! Вы арестованы! Сдать оружие!
Тот, глодавший кость, проявил полное пренебрежение к громовому приказу. У него временами утрачивался слух и зрение. Кажется, то же произошло сейчас и с Калинниченко. Старший лейтенант зубами откупорил бутылку, заткнутую пробкой в тряпице. Запах духовитого самогона достиг ноздрей Сундина.
– Документы! – рявкнул он, не вынимая руку из кармана.
Лишь разлив самогон по стаканам, Калинниченко соизволил обратить внимание на вошедшего. Не мог он не заметить фуражки притулившегося за окном лейтенанта.
– А санкция военного прокурора у тебя есть, хмырь болотный?
Сундин, умевший арапничать, выпалил: – Распоряжение начальника войск охраны тыла генерал-лейтенанта Иванова номер одиннадцать дробь ноль сорок два от 5 июля 1943 года, получено по ВЧ!
Столь же четко и быстро ответил Калинниченко: – Отменено! Директива НКГБ номер ноль сорок два дробь одиннадцать от 6 июля 1943 года, принято по радио, содержание: об отмене ареста и задержания представителя Ставки майора Висхоня!
Огорошенный Сундин молчал. Дружески обругав его нехристью, Калинниченко всмотрелся в закуски на столе и придвинул к Сундину стакан и тарелку с помидорами. Спросил, где воевал тот, и расширил в радости глаза.
– Так я ж в соседнем полку был, вот это да! Неужто не помнишь меня? ..Ну, давай еще раз познакомимся. Николай я. А тебя как?
Чтоб пожать протянутую руку, Сундину пришлось расстаться с маузером в кармане. Рукопожатие – теплое, крепкое, фронтовое произошло, а затем перед глазами Сундина мелькнула чека гранаты, непонятным образом оказавшейся в его руке.
– Запомни, – прошипел ему прямо в лицо Калинниченко. – Запомни, фраер несчастный, в твоем кулаке осколочная граната Ф-1, чека выдернута и у меня в руке, и если ты разожмешь кулак, то подорвешь себя, понял?
Теперь обе руки Сундина сошлись, чтоб не выпустить гранату.
– А сейчас топай. Уходи и не приходи. И помни, если забыл: осколки летят на тридцать метров, кругом женщины и дети.
Швырнуть гранату в окно Сундин не мог, там сидел в засаде его лейтенант. Скрючившись, как от нестерпимой боли в животе, он попятился и разогнулся только в сенях, спуститься с крыльца ему помогли подбежавшие лейтенанты. Смотря под ноги, вытянув перед собою кулак с лимонкой, Сундин направился к стожкам за околицей. Лейтенанты, как не отгонял он их, из самолюбия держались рядом. В открытом поле Сундин замахнулся и бросил гранату, грохнувшись на землю вместе с лейтенантами.
Граната разорвалась. Три офицера поднялись, отряхнулись. Посидели, покурили. Решили не врать и честно доложить начальнику штаба о провале операции.
С необъяснимым равнодушием тот отнесся к их докладу. – Да черт с ними, никуда не уйдут… Завтра подумаем.
Ни завтра, ни послезавтра думать не стали, потому что в тот же вечер по офицерам ударила новость: в тех же Посконцах открылась военторговская точка культурно-бытового назначения и три парикмахерши оказывали клиентам услуга, намного превосходящие самые пылкие ожидания и запросы.
Поселились женщины в заколоченном доме на краю села, как попали они туда – тайна, которую никому не хотелось разгадывать. Привезли их со станции на том самом додже-3/4, посланном за патрулем. Три раза в неделю курсы отряжали на станцию двух офицеров в помощь коменданту, они-то и отбили женщин у другого патруля, а что это за женщины и кто они – на курсах не спрашивали, и так все ясно, безмужних и безнадзорных бабенок полно в ближнем тылу и прифронтовой полосе, контрразведка была особо люта к ним, насквозь советским, своим, они, всегда в бегах, путались под ногами, мешая изобличать настоящих врагов. Все они, шелопутные, грязные и вороватые, уклонялись от апрельского постановления прошлого года и все дружно не хотели трудиться на сельхозработах, как и на заводах, ни лопата, ни кочерга не подходили к их ручкам, еще больше пугали их общежития с одной койкой на троих, продовольственная карточка Р-02 их тоже не устраивала.
Первыми клиентами парикмахерской были офицеры, в честном бою с другим патрулем добившиеся этого права. Они предъявили председателю какую-то грозную бумагу и помогли женщинам обустроиться в заброшенном доме, они же и шепнули кому надо о парикмахерской, где ждут мужчин безотказные женщины, которым нужны мелкие знаки внимания – консервы, кое-что из тряпья, денежки, если уж ничего иного нет. О том, что парикмахерская курсам нужна, не раз докладывал штабу округа подполковник Фалин, личный состав, оболваненный в апреле, уже к июню подзарос, офицерские прически взлохматились, комендант станции прислал однажды инвалида с ножницами, в прошлом стригаля, одноногого съемщика овечьей шерсти, прогнали с позором.
Еще не стемнело, а первая партия офицеров уже постучалась в дом, три преподавателя переступили порог парикмахерской. Через полтора часа они уступили дом трем взводным, а тех сменила сборная троица, возглавляемая начальником гаража. Храня верность слову, которого никто с них не брал, двенадцать человек помалкивали о свалившейся на них удаче, лишь понятливо хмыкая, когда на перекуре после завтрака кто-то стал отпрашиваться у начальника штаба в Посконцы. Не прошло однако и часа, как о парикмахерской узнали в ротах. В перерыве политзанятий несколько человек залезли на караульные вышки и долго всматривались в сторону, откуда – так казалось – несло тройным одеколоном и солоноватым потом женских мышек. Разъяренный начальник штаба отправил нюхачей с вышки на гауптвахту. Никто почему-то не хотел понимать сводок Совинформбюро, говорили же они о боях на орловско-курском направлении. Об аресте Висхоня было как-то забыто, никто о майоре и не вспомнил.
Ранним утром Андрианова послали на станцию, чтоб поймать там кого-нибудь из штаба округа, связи с ним не было уже двое суток. Военный комендант посочувствовал, сказал, что можно связаться с Москвой, оттуда к нему поступают бесперебойные указания, а уж Москва пусть сама свяжется со штабом округа. Андрианов отказался, справедливо рассудив, что за такую самодеятельность его накажут. Выбрав скамью в тени, он сел. На душе было тягостно, тело почесывалось, как в окопах. Мимо него на восток летели будто политые свежей кровью санитарные поезда.
Час прошел, другой, Иван Федорович заметил со стыдом, что он радуется уже тому, как хорошо ему дышится, какой он все-таки здоровый и крепкий. И женщина будет с ним, сегодня или завтра.
Трижды поднимал он руку к фуражке, чтоб ветром от пролетавших поездов ее не снесло. Победно гудели паровозы, катившие составы на запад, где полыхало сражение. Притормозил, а потом и остановился эшелон, раздвинулись двери крытых теплушек, любопытствующие рожи солдат рассматривали станцию, перрон, спрыгнул на землю высокий гибкий подполковник, шел, перешагивая через рельсы, в радостном возбуждении от утра, от недрожащей под ногами земли. У Андрианова сладко заныло сердце, потому что он любил армию, и этот офицер, во всем новеньком отправленный сражаться, был армией, научившейся все-таки воевать и уже побеждавшей немцев, и все в этом офицере было армейским, могучим, веселым, упорным и врага сокрушающим. Вдруг подполковника окликнули: «Фалин!.. Фалин Сережа!» Кричали из вагона, просили что-то разузнать, что именно – Андрианов уже не слышал. Закрыв глаза, он представил себе невероятное, фантастическое: КПП, часовой, требующий документы и однофамилец бывшего начальника курсов, громко называвший себя и распекающий в страхе подбежавшего дежурного за грязь в помещениях, за слоняющихся без дела курсантов, за офицеров. «Вы что – меня не узнаете? Подполковник Фалин, ваш командир!» Свистнул паровоз, эшелон тронулся, ловкий, крепкий, быстроногий подполковник вспрыгнул на подножку, повернулся, помахал кому-то рукой и поехал в пекло.
Он остановился на развилке: направо – курсы, налево – Посконцы. Иван Федорович искал оправданий, решаясь не идти на службу, и знал, что они отыщутся. Поэтому оборвал себя на какой-то выдумке и по тропке пошел к селу. Ему очень хотелось женщин – не как воды при жажде, а так, как человеку нужен воздух, трава, лес и речка. Он шел к дому с женщинами, ему шагалось легко.
Доски с окон еще вчера, видимо, сорваны, ставни распахнуты. Ни голосов, ни шевелений внутри. Чуть скрипнуло под его ногами крылечко. Андрианов замер, вслушался. Жужжали мухи. От баньки, метрах в сорока от дома, несло угарным дымком. Иван Федорович на цыпочках вошел в комнату, дыша осторожно, чтоб не нарушать юн лежавших на полу женщин. Они лежали рядышком, на разостланной овчине, прикрыв голизну шинелишками, рваными, тем барахлом для разных технических надобностей, что возят с собой танкисты и шоферы. Окна женщины занавесили, спасаясь от бьющего в глаза света, а от мух уберегались бюстгальтерами, наброшенными на головы. Мухи однако на оголенные ноги и плечи не садились, облепив колбасу на столе и селедку, хлеб и стаканы с недопитым самогоном. Игла патефона застряла на середине пластинки. На подоконнике – раскрытый чемодан, и в нем поблескивали ножницы и машинка для стрижки, там же разложились резиново-стеклянные принадлежности то ли парикмахерского, то ли гинекологического назначения. Между патефоном и чемоданом владелица его поставила полковничью папаху – в знак того, что парикмахерская знавала и лучшие времена, чем вводила клиентов в заблуждение: как узнал на станции Андрианов, лишь одна из трех женщин была парикмахершей или прикидывалась такой, остальные были отловлены и задержаны как дезертиры трудового фронта. Кто-то из благодарных офицеров не далее как вчера подарил женщинам документ, написанный от руки будто самим начальником окружного военторга, документ разрешал женщинам обслуживать воинские части, грешил отсутствием печати или штампа, зато поражал наглостью, и Андрианов с болезненной ревностью подумал, что здесь побывал капитан Сундин. Женской одежды в комнате – никакой. Ни платьишка, ни чулок, и сами женщины лежали голенькими, шинельки сползли с них кое-где. Три бюстгальтера и два белых парикмахерских халата – вот и все, чем располагали они, и Андрианов, представив себе, как вчера вечером и этой ночью встречали женщины офицеров, в каком виде, почувствовал острую жалость к ним, и она заглушила в нем ревность.
Осторожно, чтоб не выдать себя скрипом, Андрианов сел на шаткий стул. Два белых халатика висели на спинке его, один чистый, другой погрязнее. Женской камеры ни в милиции, ни у охранников на станции не было, бабы, задержанные до выяснения личностей, сидели обычно в чулане при кубовой, а чтоб арестованные не дали деру, комендант отбирал у них всю одежду.
Три пары женских ног торчали из-под шинелей, и первая от двери пара принадлежала, судя по ороговению ступней, девчушке, лет до пятнадцати пробегавшей босиком. Все пальцы естественно и свободно расставлены, не ужаты в клинышек тесной городской обувкой, всегда узкой для деревенских ног, и только солдатские сапоги и ботинки были им впору. Они и стояли у двери – эти армейского образца ботинки, абсолютно новенькие, только что со склада, и лейтенант, подаривший девчушке эту удобную и приятную ей обувь, удостоился, конечно, повышенного внимания, на что мог рассчитывать и тот щедрый офицер, подарок которого, – две банки тушенки – всунут был в ботинки. Вчера в баньке женщины отпарились и отскреблись, но под коротко .остриженными ноготочками завоевательницы ботинок так и остались невыскобленными следы путешествий, угольная пыль въелась в поры, и если б ее подвергнуть изучению, то составилась бы карта странствий юной добытчицы, всю семью кормившей тем, что давала ей дорога. Таких девчушек, убегавших на верные заработки, полно было на железнодорожных магистралях, они лепились к эшелонам с мечтой о лучшей доле, не той, что уготована была им на шахтах и в формовочно-литейных цехах Магнитки. Иногда залезали под тенты открытых платформ, но чаще всего просились в теплушки: «Дяденька, мне только до следующей станции…» Порядок на железнодорожном транспорте жестокий, никого не велено подпускать к вагонам, «К начальству ступай, к ротному!», а ротный посылал выше, к особисту, девчонка с документами для проверки попадала в отдельное купе, потом перепроверялась начальниками пониже и в конце концов доставалась подчиненным ротного. Таких проверенных выбрасывали, бывало, с поезда, на ходу, словно мусор, но встречались и сердобольные мужчины, эти кормили хорошо и пускали спать на самую верхнюю полку. Странницы начинали понимать, кому первому показывать справки и кто поведет их обыскивать в отдельное купе. Иногда перепадала удача, с ее помощью девчушки устраивались на кухню санитарного поезда, маршрут которого пролегал невдалеке от родных мест, от мамани. Судьба нередко улыбалась совсем лучезарно: лейтенант, что без родни, в память о ночи, проведенной с зачуханной девахой, дарил ей аттестат, чтоб та всю свою последующую жизнь вспоминала без вести пропавшего.
«Они устали» – так было выколото на правой ноге той, что спала посредине, и ноги действительно устали, на них выпучивались уже голубые струи вен. Даже сейчас, в бездействии, при отдыхе, в полном расслаблении, мышцы ног обозначались резко, рельефно, указывали на многолетние стояния и хождения по очередям, рысканья в поисках съестного, выпивки и того, что можно унести и продать. Ноги эти ходили по городской земле, покрытой асфальтом и усеянной камнем, они уберегались поэтому от ушибов, уколов и ссадин, это были рабочие ноги. И руки были рабочими, воровскими, они лежали поверх шинелишки, пальцы длинные, гибкие, стремительные, ни разу, наверное, не погружавшиеся в корыто с бельем и, уж точно, не знавшие лома, лопаты или мотыги. Воровка торговала и телом своим, если руки ее не добывали пищи, и телу этому Иван Федорович насчитал лет двадцать пять. Деревенская добытчица, по верному взгляду его, была моложе восемнадцати.
Темнокаштановые волосы третьей еще сохраняли стиль в прическе, короткой, открывавшей затылок и уши, и ноги подтверждали: эта, третья, когда-то очень хорошо одевалась, ездила на курорты, беззаботно меняя мужчин при живом муже из командиров начсостава, а ныне, уже вдовою, и в лихое время не расставалась с привычками, и в третье лето войны продолжала носить модную обувь, лодочки, закрывавшие от загара пальцы, пятки стопы и верхнюю часть ступней. Граница между светлокоричневым загаром и белой кожей низа была отчетливой, и Андрианов, не отводивший глаз от этой границы, испытывал то умиление, стеснение и обожание, какое овладевало им, когда губы его, скользившие по гладкой груди раздеваемой женщины, встречали мягкий нарост соска.
Стул скрипнул под ним и разбудил женщин. Первой шевельнулась добытчица, сигнал тревоги передав соседке, а та уж, сбрасывая с лица бюстгальтер, локтем саданула вдову. Все разом испуганно привстали, натянув на себя шинелишки и подобрав ноги, щуря со сна глаза, ослепленные сиянием дня. Первой вернула себе зрение средняя, воровка.
– А это что за фрей с гондонной фабрики? Андрианов закрыл глаза, по которым ударила красота изрыгнувшей вопрос женщины. Она была так красива, что пустой казалась любому мужчине жизнь, прожитая до встречи с этой женщиной. Он страдал.
Говорить он не мог. Молчал. Надо бы встать и уйти, но уйти-то он как раз не мог уже. Хотелось женщины – до боли в суставах, до ломоты в пояснице, терзающей весь мужской низ.
Вдова достала из-под овчины пачку папирос, пошарила под собою, ничего не нашла более.
– Дай огонька-то… – попросила она совсем уже дружески. Все три смотрели неотступно на Андрианова, и тот увидел себя их глазами. Мужик, побывавший на фронте и схлопотавший себе ранение. Снявший головной убор при входе в чужой дом. Привыкший сам себя обихаживать. Не слишком сытый, но и не худой. Цену жизни знает, потому что убивал, чтоб не быть убитым. Выглядит на тридцать пять, хотя нет еще и тридцати.
Что этому мужчине надо – об этом можно не спрашивать, и женщины стали совещаться, и не слова украдкой или тихо произносили они, а посматривали на Андрианова и переглядывались, чего он видеть не мог, потому что сидел потупив взор, потому что ненавидел себя за желание, столь же унижающее его, как и возвышающее женщин, и уловил все-таки в шепоте глаз, в шорохе ресниц, на кого пал выбор, кто согласился.
Эшелонная горемыка выдернула из-под овчины телогрейку без рукавов, очень короткую, что обнаружилось, когда надев ее и встав, она босиком пошлепала к двери, задастенькая и ладненькая.
– Пойдемте, товарищ капитан, – сказала она, – Я вам нашу баньку покажу…
Он поднялся и пошел за нею. Чуть кривоватые ножки разворачивали пятки наружу, русая нерасплетенная на ночь коса повиливала хвостиком. Андрианов внезапно представил себе впереди идущую женщину малюсенькой девочкой, с хворостиной пасущей гусей.
Она остановилась, подождала его, повернулась. Кругленькое, простенькое лицо ее светилось пониманием и отзывчивостью, жалостью и самодовольным превосходством человека, у которого всегда есть то, чего нет и никогда не будет ни у кого другого.
– Вы меня, пожалуйста, раскочегарьте немножечко, – хитровато попросила она, в улыбке показывая редкие зубы и морща нос, на самом кончике сплющенный, из-за чего и привиделась эта женщина хозяйкою гусиного стада. – Все никак не проснусь…
– Я ведь вооруженец, не строевой командир. Со второго курса института забрали в армию и без экзаменов направили в артиллерийскую академию. Ходу по службе не давали, тут еще и Кресты, но ко дню победы командовал артиллерией корпуса. На полигонной стажировке, когда отстреливали перед войной новые гаубицы, получил вкус к теории вероятности, рассеивание снарядов всегда будет, даже при идеально сливающихся условиях выстрелов. Уже и подзабывать я стал эту науку, да заставил ее припомнить один случай, под Новым Осколом, в 42-м году. Заняли мы оборону, хорошо врылись в землю, хорошо продумали огневое позиции, суток трое, прикинул я, сможет полк продержаться, а там что начальство прикажет. И пошел согласовываться к соседу, майору Дербеневу, говорю ему, а он меня не слушает, крутит башкой, что-то высматривает. Что, спрашиваю, ищешь? А он мне: дай в последний день жизни на жизнь насмотреться, на мир полюбоваться. Стал я его стыдить за малодушие, а он в ответ, убежденно так: паду сегодня смертью храбрых. Отбрось, это я ему, предчувствия, посуди здраво, немцы сегодня в бой ввязываться не будут, сил у них мало. Да не предчувствия, с досадой отвечает он, а вычислил я гибель свою, сегодня меня шлепнут… И точно, не стало его через час. Тогда и я начал вычислять. На каждом участке передовой существовал, как заметил я, некий порог выживаемости, весьма неопределенный. Штатная численность роты – сто двадцать человек, и от этой роты к концу дневного боя могла остаться треть, могла и половина, бывали дни, когда пройдешь по окопам, а в них и отделения не наберется. Сменится рота, бой с утра тот же, что и накануне, а потери не просто другие, в этом ничего удивительного не было бы, а резко отличающиеся, очень резко, от ожидаемых. А то бывало – вообще вдруг никаких потерь при том же артиллерийском огне, при тех же прущих на окопы танках. Ну, заденут пули двух бойцов, перевяжут счастливчиков и оставят в окопе. Следовательно, подумал я, дело не в плотности немецкого огня, а в том, что другие люди, с другим порогом выживаемости пришли в окопы, те, которым до гибели еще две или три атаки. Вот так-то. И каждый окопник нутром своим, что ли, определял этот порог, прилагал все силы и хитрости, чтоб отодвинуть от себя наступающую очередность и растянуть свою жизнь аж с понедельника до среды. И чтоб отодвинуть, чтобы перескочить через порог и спутать очередность, шли на подлоги, то есть прерывали естественный ход событий каким-нибудь казусом. Главное – выломиться из рядов тех, кто обречен, и начать свой новый отсчет времени, нажать как бы на кнопку секундомера и сбросить его на ноль. Легкое ранение, банальное вроде бы происшествие, письмо из дома с доброй вестью, встреча с земляком – чего только не создавало человеческое воображение, чтоб хотя бы мысленно не перебросить себя через порог. И женщина тоже была трамплином, помогала взлетать над автоматной очередью, пущеной в упор. Женщина, женщина. Она без всяких расчетов постигала этот порог, определяла его по письмам с фронта от тех, кого случайно встретила. Жди меня, писал поэт, только очень жди. Тоже думал о пороге выживаемости…