Текст книги "Харчевня королевы Гусиные Лапы"
Автор книги: Анатоль Франс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
С этими словами он протянул табакерку доброму моему наставнику.
– Вы весьма любезны, – промолвил аббат Куаньяр. И, по-прежнему обводя восхищенным взглядом эти стены, хранители мудрости, он воскликнул:
– Вот там, меж третьим и четвертым окном, полки несут на себе ценнейший груз. Там встретились восточные рукописи и как бы ведут меж собой беседу. Под одеянием из пурпура и златотканого шелка я приметил с дюжину весьма почтенных особ. Иные на манер византийского императора скрепляют свою мантию рубиновыми застежками. Другие укрыты пластинками из слоновой кости.
– Это труды древнееврейских, арабских и персидских кабалистов, – пояснил г-н д'Астарак. – Вы листаете «Могущественную руку». А рядом вы обнаружите «Накрытый стол», «Верного пастыря», «Обломки храма» и «Свет во тьме». Одно место пустует: здесь стоял бесценный трактат «Медленные воды», но его в данное время изучает Мозаид. Как я вам уже говорил, господа, Мозаид, живущий у меня в доме, старается проникнуть в самые сокровенные тайны, заключенные в писаниях древних евреев, и хотя ему уже перевалило за сотню лет, мой раввин не желает умирать, прежде чем не разберется в смысле кабалистических знаков. Я многим ему обязан и прошу вас, господа, при встречах выказывать ему не меньше почтения, чем выказываю ему я сам.
Но оставим это и перейдем к вопросу, касающемуся вас. Я рассчитываю на вас, господин аббат, как на переписчика и переводчика на латинский язык ценнейших греческих рукописей. Я полностью доверяю вашим знаниям и усердию и отнюдь не сомневаюсь, что этот юноша не замедлит стать вашим надежным помощником.
Затем он повернулся ко мне:
– Да, дитя мое, я возлагаю на вас большие надежды. Они внушены мне прежде всего полученным вами воспитанием, ибо вы были вскормлены, если так можно выразиться, в пламени, у очага, посещаемого саламандрами. А обстоятельство это не маловажное.
С этими словами он взял связку рукописей и положил ее на стол.
– Сей труд, – сказал он, указывая на свиток папируса, – вывезен из Египта. Это творение Зосимы Панополитанского, которое считалось утерянным и которое я самолично обнаружил в гробнице некоего жреца Сераписа [37]. А вот это, – добавил он, указывая на обрывки залоснившихся и размочаленных листов, на которых еле виднелись греческие буквы, выведенные кисточкой, – вот это неслыханные откровения, одним из них мы обязаны персу Сафару, а другим – Иоанну, протоиерею святой Евагии.
Если вы первым долгом займетесь этими рукописями, я буду вам бесконечно признателен. Затем изучим рукописи Синезия, Птолеманского епископа, Олимпиодора и Стефануса, которые я обнаружил в Равенне, в пещере, где они пролежали со времен царствования неуча Феодосия, прозванного Великим [38].
Прежде всего, господа, составьте себе общее представление о ждущем вас обширном труде. В глубине залы, направо от камина, вы найдете грамматики и словари, которые мне удалось собрать; они, возможно, помогут вам. Разрешите пока удалиться, в кабинете меня ждут пять-шесть сильфов. Критон позаботится о том, чтобы у вас ни в чем не было недостатка. Прощайте.
Как только г-н д'Астарак скрылся за дверью, мой добрый наставник подсел к столу, где лежал папирус Зосимы, и, вооружившись лупой, оказавшейся под рукой, приступил к расшифровке текста. Я обратился к нему с вопросом – не слишком ли он удивлен всем услышанным?
Не подымая от рукописи головы, учитель ответил мне:
– Сын мой, я знавал достаточно разных людей и достаточно испытал превратностей судьбы, чтобы чему-либо удивляться. Этот дворянин на первый взгляд может показаться безумцем, и не потому, что он действительно безумец, а скорее потому, что его мысли слишком уж отличны от образа мыслей людей дюжинных. Однако ж если бы мы с большим вниманием прислушивались к тому, что обычно говорится, то обнаружили бы в людских речах еще меньше смысла, чем в разглагольствованиях нашего философа. Предоставленный самому себе разум человеческий, даже наиболее возвышенный, склонен возводить воздушные замки и храмы, и господин д'Астарак, как видно, понаторел в этой воздушной архитектуре. Нет иной истины, кроме бога; не забывай этого, сын мой. Но здесь предо мной въяве лежит «Имуф» – сочинение, принадлежащее перу Зосимы Панополитанского, написанное им для своей сестры Теосебии. Какая честь и какая услада читать эту уникальную рукопись, чудом извлеченную на свет божий! Ей жажду я посвятить свои дневные труды и ночные бдения. От души жалею я, сын мой, невежд, брошенных бездельем в бездну распутства. Что за жалкую жизнь влачат они! Что в сравнении с александрийским папирусом любая женщина? Сравни, прошу тебя, эту благороднейшую библиотеку с кабачком «Малютка Бахус», а беседу, которой тебя удостаивает бесценная рукопись, с ласками, которыми дарят тебе девицы в укромном уголке, и скажи сам, сын мой, где получаем мы истинное наслаждение? Я собеседник муз, завсегдатай безмолвных оргий раздумья, воспетых красноречивым Мадорским ритором, я возношу благодарность господу богу, создавшему меня человеком порядочным.
* * *
В течение месяца, а быть может и больше, г-н Куаньяр дни и ночи со всем тщанием предавался, как и обещал, чтению рукописи Зосимы Панополитанского. Даже во время трапез, которые мы по-прежнему делили с г-ном д'Астараком, разговор шел только о воззрениях гностиков и познаниях древних египтян. Будучи всего лишь невежественным школяром, боюсь, я недостаточно умело помогал доброму моему наставнику. Но я трудился, не щадя сил, отыскивал по его указанию нужные места; и делал это не без удовольствия. И действительно, мы жили счастливо и спокойно. К концу седьмой недели г-н д'Астарак отпустил меня повидаться с родителями. Как удивительно уменьшилась в размерах наша харчевня! Я застал там только матушку, печальную и одинокую. Увидев меня в богатом платье, она громко вскрикнула.
– Жак, мой Жак, – твердила она, – как же я тебе рада!
И она залилась слезами. Мы обнялись и расцеловались. Затем, утерев глаза кончиком холщового передника, матушка промолвила:
– Отец твой отправился к «Малютке Бахусу». После того как ты ушел от нас, он все время туда ходит, говорит, что дома стало как-то тоскливо. Вот-то он обрадуется. Но скажи мне, Жак, сынок, хорошо ли тебе теперь живется? Уж как я убивалась, что отпустила тебя к этому сеньору; исповедуясь у господина третьего викария, я призналась ему, что о плоти твоей позаботилась, а о душе нет, и позабыла о господе боге, лишь бы тебя получше пристроить. Господин третий викарий ласково меня пожурил и посоветовал следовать примеру добродетельных жен из Священного писания и назвал их мне целый десяток; но имена у них такие мудреные, что мне их не упомнить. Да и говорил он со мной недолго, я пошла к нему в субботу вечером, и в церкви было полно исповедующихся.
Я как мог успокоил бедную мою матушку, сказав, что по желанию г-на д'Астарака работаю над греческими рукописями, а на греческом языке, как известно, написано святое евангелие. Матушке мои слова пришлись по душе. Однако ж какая-то забота все еще грызла ее.
– Ты никогда, Жако, сынок, не угадаешь, – начала она, – кто говорил мне о господине д'Астараке. Кадетта Сент-Ави, служанка господина кюре из церкви святого Бенедикта. Она сама гасконка, родом из местечка, называемого Ларок-Тембо, это по соседству с Сент-Эвлали, поместьем господина д'Астарака. Ты ведь и сам знаешь, Кадетта Сент-Ави женщина преклонного возраста, как и подобает служанке кюре. В молодые годы она знавала трех тамошних господ д'Астараков, один из них был капитаном корабля и потом утонул в море. Это самый из них младший. Второй, полковник, пошел на войну, где его и убили. Из всех троих остался в живых только старший, Геракл д'Астарак. Вот ему-то ты и служишь, сынок, надеюсь, к твоему благу. В молодости он был первый щеголь, нрава весьма вольного, хоть и угрюмого. Он сторонился казенных должностей и не искал случая послужить королю не в пример своим братьям, нашедшим достойную кончину. И любил повторять, что не велика честь разгуливать со шпагой на боку, что нет ремесла более низкого, чем ремесло военное, и, по его разумению, последний деревенский костоправ стоит большего, чем бригадир или там маршал Франции. Вот какие он держал речи. По мне-то, признаться, ничего дурного или зловредного тут нет, но уж слишком дерзко да и чудно так говорить. Однако и впрямь достойны такие речи хулы, недаром же говорила Кадетта Сент-Ави, что господин кюре считает подобные слова противными установленному богом порядку и идущими наперекор тому месту библии, где господь бог прямо называется начальником воинства. А это великий грех. Господин Геракл так чурался королевского двора, что даже не пожелал поехать в Версаль, дабы представиться его величеству, хотя по своему происхождению имел на это право. «Король ко мне не едет, – говаривал он, – и я к нему не поеду». А ведь, сынок, всякому ясно, что такого человек в здравом рассудке не скажет.
Добрая моя матушка вопросительно и тревожно взглянула на меня и продолжала:
– А сейчас я тебе, Жако, сынок, скажу такое, что и не поверишь. Но Кадетта Сент-Ави говорит об этом, как о самом достоверном деле. Так вот, слушай. Господин Геракл д'Астарак, оставшись в своем поместье, только тем и занимался, что ловил в графины солнечный свет. Кадетта Сент-Ави сама не знает, как это он ухитрялся, но в одном она уверена, что в этих графинах, тщательно закупоренных и простоявших известное время в горячей водяной бане, мало-помалу появлялись крохотные женщины, стройненькие на диво и разодетые, как принцессы на театре… Не смейся, сынок; до шуток ли, когда смекаешь, к чему все это ведет. Грех-то какой мастерить живые существа, не для них небось святое крещение, да и вечное блаженство им заказано. Что ж, по-твоему, господин д'Астарак взял да собрал свои бутылки и отнес их священнику, чтобы тот окунул в купель этих самых мартышек. Да ни одна порядочная женщина к ним в крестные матери не пошла бы!
– Дражайшая маменька, – ответил я, – а зачем было бы крестить куколок господина д'Астарака, коли на них нет первородного греха?
– Об этом я как раз и не подумала, – заметила матушка, – и Кадетта Сент-Ави тоже на этот счет ничего не говорила, хоть она и служит у самого господина кюре. На наше горе, она в молодых годах покинула Гасконь и перебралась во Францию и поэтому ничего больше не слыхала ни о господине д'Астараке, ни о его графинах, ни о его мартышках. От души надеюсь, Жако, что он отказался от этого окаянного занятия, ведь тут без помощи нечистого никак не обойтись.
– Скажите, маменька, – спросил я, – а Кадетта Сент-Ави, служанка господина кюре, своими собственными глазами видела этих самых красоток в графине?
– Нет, не видела, сынок. Разве такой скрытник, как господин д'Астарак, кому покажет своих куколок. Но ей рассказывал об этом один церковнослужитель по имени Фульгенций – сам-то он бывал в замке и клялся, что видел, как эти крошки выбираются из своей стеклянной темницы и танцуют менуэт. Как же ей было не поверить? Ведь если можно еще сомневаться в том, что видишь собственными глазами, то в словах честного человека, особенно церковнослужителя, сомневаться-то грех. А уж совсем плохо, что на такие дела уходит пропасть денег: Кадетта Сент-Ави уверяла меня, что трудно даже представить, сколько потратил этот самый господин Геракл на приобретение бутылей различных форм, на горны и на черные книги, от которых у него в замке негде повернуться. Но после смерти братьев он сделался первым богачом во всей округе и хотя ради своих безумных затей бросает деньги на ветер, земли у него плодородные, за него, можно сказать, работают. Кадетта Сент-Ави уверяет, что сколько он ни потратил, все равно он сейчас еще богач.
При этих словах в харчевню вошел батюшка. Он нежно облобызал меня и признался, что без меня и г-на Жерома Куаньяра, человека славного и веселого, дом для него не дом. Он похвалил мой новый наряд и преподал мне урок по части манер, так как, заявил батюшка, торговые занятия приучили его к любезному обхождению, недаром приходится ему приветствовать любого посетителя, даже простолюдина, как знатного дворянина. Он порекомендовал мне при ходьбе округлять локти и держать носки врозь и дал совет отправиться на Сен-Жерменскую ярмарку посмотреть Леандра [39]и во всем строго ему подражать.
Мы пообедали с отменным аппетитом, а прощаясь, пролили потоки слез. Я был от души привязан к батюшке и матушке и еще горше плакал при мысли, что достаточно оказалось полуторамесячной разлуки, чтобы нам отвыкнуть друг от друга. Полагаю, что то же чувство повергло в печаль и моих родителей.
* * *
Когда я вышел из харчевни, уже спустилась ночь. На углу улицы Писцов я услышал густой и сочный бас, выводивший:
Коль красотка честь теряет,
Знать, сама того желает.
Оглянувшись в сторону, откуда шел голос, я сразу же признал брата Ангела, который, обняв за талию Катрину-кружевницу, брел в темноте неверным, но победным шагом, за плечами его в такт шагам моталась сума, а из-под сандалий, шлепавших вдоль водосточной канавы, взлетали в воздух снопы грязи, очевидно во славу его беспутного ликования, подобно тому, как версальские фонтаны взметают свои струи во славу королей. Я поспешил укрыться в подворотне за тумбой, надеясь остаться незамеченным. Напрасная предосторожность, ибо они вполне довольствовались обществом друг друга. Положив головку на плечо капуцину, Катрина заливалась смехом. Луч луны трепетал на ее влажных устах, в зрачках ее глаз, словно на поверхности родника. И я повернул к замку с уязвленной душой, и гнев переполнял мое сердце при мысли, что округлую талию красотки обвивают лапы грязного монаха.
– Как же возможно, – твердил я про себя, – чтобы столь прекрасное создание находилось в столь мерзостных руках? И если Катрина пренебрегла мной, зачем жестокая еще усугубляет свое презрение, выказывая склонность к этому мерзкому брату Ангелу?» Я становился в тупик перед таким предпочтением, мне оно было и непонятно и омерзительно. Но недаром же был я питомцем г-на Жерома Куаньяра. Сей несравненный наставник привил мне склонность к размышлениям. И тут же в моем воображении возникли сатиры – завсегдатаи волшебных садов, принадлежавших нимфам, и я вывел заключение, что ежели Катрина равна красою нимфам, то сатиры, какими нам их изображают, столь же богомерзки, как этот капуцин. Потому я пришел к мысли, что не следует слишком дивиться увиденному мною. Однако ж голос рассудка не мог рассеять печали, ибо отнюдь не рассудком была она рождена. Так размышлял я в ночном мраке, увязая в месиве из снега и грязи, и, сопутствуемый своими мыслями, добрался до Сен-Жерменской дороги, где повстречал г-на аббата Жерома Куаньяра, который, отужинав в городе, возвращался на ночь к Саблонскому кресту.
– Сын мой, – воскликнул он, – за столом некоего весьма ученого священнослужителя, какового смело уподоблю Пейреску [40], беседовали мы о Зосиме и гностиках [41]. Вино там подавали терпкое, а пищу посредственную. Зато с каждым словом нашим изливались нектар и амброзия.
И мой добрый учитель с редкостным красноречием заговорил о Панополитанце. Увы! Я почти не внимал его речам, я думал о той капле лунного света, что упала во мраке на уста Катрины.
Когда, наконец, аббат умолк, я осведомился, чем именно греки объясняли пристрастие нимф к сатирам. Добрый мой учитель, человек обширных знаний, не имел обыкновения мешкать с ответом на любой вопрос.
– Сын мой, – сказал он, – пристрастие это основано, по мнению греков, на вполне естественной склонности. Будучи достаточно сильным, оно все же не столь пылко, как аналогичная тяга сатиров к нимфам. Поэты весьма тонко подметили различие. Расскажу тебе в связи с этим удивительнейшую историю, которую я вычитал в манускрипте, хранящемся в библиотеке господина епископа Сеэзского. Это сборник – до сих пор вижу его перед собой, – написанный прекрасным почерком, каким писали лишь в минувшем веке. Так вот какой необыкновенный случай сообщается там. Некий нормандский дворянин и его супруга как-то принимали участие в народном гулянии, он – в костюме сатира, она – в костюме нимфы. А еще Овидий рассказывал, с каким пылом преследуют сатиры нимф. Наш дворянин начитался «Метаморфоз» и до того проникся духом изображаемого им сатира, что спустя девять месяцев супруга подарила ему сына, лоб коего украшали рожки, а ноги были с копытцами на манер козлиных. Нам не известна участь родителя, одно достоверно, что, покорный участи всех смертных, он отошел в лучший мир, оставив, помимо своего козлоногого отпрыска, еще и младшего сына, облика вполне человеческого и приобщившегося таинства крещения. Так вот, этот младший братец обратился в суд с просьбой лишить отцовского наследства старшего по той причине, что тот-де не принадлежит к роду человеческому, чьи грехи искупил своей кровью Иисус Христос. Нормандский суд, заседавший в Руане, решил дело в пользу жалобщика, и постановление было утверждено по всей форме.
Я осведомился у доброго моего наставника, неужели простое переодевание может оказать такое воздействие на человеческую природу и неужели своим обликом младенец обязан лишь перемене платья. Г-н аббат Куаньяр посоветовал мне не доверять таким вещам.
– Жак Турнеброш, сын мой, – промолвил он, – запомни хорошенько, что здравый смысл отрицает все, что входит в противоречие с разумом, за исключением вопросов религии, где потребна слепая вера. Я, слава тебе господи, никогда не мудрствовал лукаво относительно догматов святой нашей веры и уповаю вплоть до смертного своего часа пребывать в подобном же расположении ума.
Так рассуждая, добрались мы до замка. В ночной тьме выступила его кровля, ярко освещенная багровым отсветом. Из трубы вырывались снопы искр и, поднявшись в воздух, тут же падали золотым дождем на землю, не разрывая густой пелены дыма, обволакивавшей небо. Мы оба одновременно подумали, что в замке хозяйничает огонь. Мой добрый учитель, громко стеная, начал рвать на себе волосы:
– Мой Зосима, мои папирусы, мои греческие манускрипты! На помощь! На помощь! Зосима горит!
Что было сил понеслись мы по главной аллее, оступаясь в лужи, окрашенные отсветом пожара, пересекли парк, укрытый густым мраком. Тут было пустынно и тихо. В замке, казалось, все спало. На неосвещенной лестнице, куда, наконец, мы вступили, слышался рев пламени. Перескакивая через две ступеньки, мы то и дело прислушивались, стараясь понять, откуда доносится этот зловещий шум.
Нам показалось, что идет он из коридора второго этажа, куда мы ни разу еще не заглядывали. Ощупью добрались мы туда и, увидев, что сквозь щель закрытой двери пробивается красноватый отблеск, изо всех сил налегли на створки. Внезапно дверь подалась.
Господин д'Астарак, – это он распахнул двери, – спокойно стоял перед нами. На багровом фоне черным силуэтом вырисовывалась его длинная фигура. Он учтиво осведомился, какое срочное дело привело нас сюда в столь поздний час.
Нет, не пламя пожара освещало комнату, а свирепый огонь, выбивавшийся из огромной отражательной печи, которая, как мне стало известно впоследствии, зовется атанором. Вся зала – помещение обширных размеров – была сплошь заставлена склянками с узким горлышком, над которыми причудливо изгибались стеклянные трубки, заканчивавшиеся краном в виде утиного клюва; были здесь и приземистые реторты с раздутыми боками, похожие на щекастое лицо, на котором торчит нос наподобие хобота, тигели, длинногорлые колбы, пробирные чашечки, перегонные кубы и иные сосуды непонятных форм.
Утирая мокрое лицо, пылавшее, как раскаленные уголья, мой добрый учитель промолвил:
– Ах, сударь, мы думали, что весь замок охвачен огнем, точно стог сухой соломы. Хвала господу, библиотека цела. Но я вижу, сударь, вы занялись алхимией.
– Не скрою от вас, – ответствовал г-н д'Астарак, – что хотя я немало продвинулся в этом искусстве, я все еще не нашел секрета, необходимого для окончательного совершенствования моих трудов. В ту самую минуту, господа, когда вы ломились в двери, я добывал Вселенский Дух и Небесный Цветок, которые есть не что иное, как истинный источник молодости. Вы хоть что-нибудь смыслите в алхимии, господин Куаньяр?
Аббат ответил, что из книг составил себе кое-какое представление о сем предмете, но, по его мнению, занятие алхимией злокозненно и противоречит святой вере. Г-н д'Астарак улыбнулся его словам.
– Вы, господин Куаньяр, человек сведущий и бесспорно слышали и про Летающего Орла, и про Птицу Гермеса, и про Курицу Гермогена, и про Голову Ворона, и про Зеленого Льва, и про Феникса.
– Слышал, – подтвердил мой добрый учитель, – и знаю, что именами этими называют философский камень в различных его состояниях. Однако ж сомневаюсь, чтобы с помощью его можно было превращать металлы.
На это г-н д'Астарак хладнокровно ответствовал:
– Нет ничего легче, чем положить конец вашим сомнениям, сударь.
Он открыл старенький колченогий поставец, прислоненный к стене, вынул оттуда медную монету с изображением нашего покойного государя и указал на круглое пятно, видимое и с орла и с решки.
– Таково, – промолвил он, – воздействие камня, с помощью коего медь превращена в серебро. Но это лишь детская забава.
Вновь повернувшись к поставцу, он достал оттуда сапфир величиной с куриное яйцо, затем необыкновенно крупный опал и горсть изумрудов редчайшей красоты.
– Перед вами, – заключил он, – кое-какие плоды моих трудов, доказывающие со всей убедительностью, что искусство алхимии отнюдь не игра праздного ума.
На дне ларчика, где хранились драгоценные каменья, лежало с полдюжины крошечных алмазов, о которых г-н д'Астарак даже не упомянул. Добрый мой наставник обратился к нему с вопросом, не его ли искусству обязаны эти алмазы своим появлением на свет, и, получив подтверждение, воскликнул:
– Осмелюсь, сударь, посоветовать вам, благоразумия ради, показывать первым долгом эти розочки. Ежели вы сначала предъявите сапфир, опал и рубин, каждый справедливо заключит, что подобные камни могут быть творением одного лишь дьявола, и вас притянут к суду по обвинению в колдовстве. В равной мере один лишь дьявол способен благоденствовать среди этих горнов огнедышащих. Что касается меня, то, пробыв здесь всего четверть часа, я уже наполовину изжарился.
Господин д'Астарак снисходительно улыбнулся и, провожая нас к выходу, повел такую речь:
– Досконально зная, как надлежит мне относиться к вопросу о подлинном существовании дьявола и того, другого, я охотно беседую об этом предмете с верующими людьми. Оба они – дьявол и тот, другой, как говорится, характеры собирательные; и, следовательно, о них можно рассуждать, как, скажем, об Ахилле и Терсите. Будьте благонадежны, милостивые государи, ежели дьявол таков, каким мы его себе представляем, он не может жить в столь деликатной стихии, как огонь. Величайшая из нелепостей предоставить солнце в распоряжение столь зловредной твари. Но я, господин Турнеброш, уже имел честь объяснить капуцину вашей матушки, что христиане, по глубокому моему убеждению, клевещут на сатану и на демонов, хотя почти и непостижимо, что где-то в мире, нам неведомом, обитают существа еще более злобные, чем люди. И конечно же, ежели они существуют, они населяют края, лишенные света, и если пылают, то лишь среди льдов, которые, как известно, своим прикосновением причиняют жгучую боль, а отнюдь не среди славного пламени в окружении пылких звездных дев. Да, они страдают, ибо исполнены злобы, а злоба – это своего рода болезнь, но страдают они только от жестокого холода.
Что же до вашего сатаны, этого жупела богословов, я, господа, не склонен, судя по вашим же рассказам, считать его существом презренным, и ежели по случайности он действительно есть, в моих глазах он не мерзопакостная тварь, а маленький сильф или, если угодно, гном-рудознатец, пусть даже насмешник, зато умница.
Мой добрый учитель закрыл ладонями уши и пустился в бегство, не желая слушать дальше.
– Какое безбожие, – воскликнул он, очутившись на лестнице, – какое богохульство! Турнеброш, сын мой, уловил ли ты всю мерзость изречений нашего философа? К моему изумлению, он доводит неверие до какого-то лихого неистовства. Но как раз это-то и снимает с него почти все бремя вины. Ибо, отринув всяческую веру, он, естественно, не оскверняет догматы святой церкви, как тот, кто связан с нею своей пуповиной, уже полуоторванной, но еще кровоточащей. Таковы, сын мой, лютеране и кальвинисты, от разрыва коих со святой церковью остается не просто рубец, а гнойная рана. Безбожники в противовес им губят лишь свою собственную душу, и не совершает греха тот, кто делит с ними трапезу. Посему не будем плакаться на свое пребывание у господина д'Астарака, не верящего ни в бога, ни в дьявола. А заметил ли ты, Турнеброш, сын мой, на дне ларчика горсточку мелких алмазов: похоже, что он сам не ведает им счета, мне же они показались чистой воды. Вот опал и сапфиры, те что-то подозрительны. Бриллианты же совсем как настоящие.
Добравшись до наших покоев, мы с аббатом пожелали друг другу мирных снов.
* * *
До самой весны мы с добрым моим наставником вели жизнь размеренную и уединенную. Каждое утро, удалившись в галерею, мы занимались вплоть до обеда, после чего возвращались обратно, – в театр, говоря словами г-на Жерома Куаньяра; но не для того, пояснял сей превосходный муж, чтобы подобно дворянам и лакеям рукоплескать скабрезным сценам, а дабы услышать возвышенные, пусть и противоречивые, диалоги древних авторов.
Не удивительно, что при таком образе жизни чтение и перевод Зосимы Панополитанского продвигались с быстротой поистине чудесной. Моей заслуги тут не было. Подобный труд превосходил мои скромные познания, но я довольствовался уж тем, что научился разбирать греческие буквы в том виде, в каком изображают их на египетских папирусах. Все же я помогал моему наставнику, обращаясь за необходимыми справками к тем авторам, которыми он руководствовался в своих разысканиях, и, в первую очередь, к Олимпиодору и Фотию [42], благодаря чему я изучил их на зубок. Мелкие эти услуги значительно возвысили меня в собственном мнении.
После суровой и долгой зимы я уже твердо вступил на стезю учености, но вдруг пришла весна в своем щегольском наряде, сотканном из потоков света, нежной листвы и птичьих трелей. Аромат сирени, вливавшийся в окна библиотеки, навевал смутные мечты, от которых меня внезапно пробуждал голос доброго моего наставника:
– Жако Турнеброш, будь столь любезен, взберись-ка на лестницу и скажи, не пишет ли чего этот мошенник Манефон [43]о боге Имхотепе, который своими противоречиями мучает меня как дьявол?
И мой добрый наставник с довольным видом забивал себе в обе ноздри понюшку табака.
– Сын мой, – говорил он еще, – примечательно то, что одежда изрядно воздействует на наше нравственное состояние. С той поры, как моя ряса испещрена пятнами, каковые оставили пролитые мною соуса, я ощущаю себя уже не столь порядочным человеком. И неужели, Турнеброш, теперь, когда ваш костюм под стать маркизу, вас не подмывает присутствовать при туалете оперной дивы и проиграть в фараон пяток червонцев, короче, разве не чувствуете вы себя человеком знатным? Не истолкуйте худо моих слов и заметьте, что достаточно нацепить каску на отъявленного труса, как ему уже не терпится поскорее сложить голову на королевской службе. Наши чувства, Турнеброш, образуются под воздействием сотен мелочей, которых мы не замечаем именно в силу их малости, и судьба бессмертной нашей души зависит подчас от дуновения столь легкого, что под ним не согнется и травинка. Мы, человеки, – игралище ветров. Однако ж передайте мне, пожалуйста, «Начала» Фоссия, я вижу их отсюда, вон красные обрезы сияют под вашей левой рукой.
В тот день, после трапезы, происходившей по обыкновению в три часа, г-н д'Астарак пригласил меня и доброго моего учителя пройтись по парку. Он привел нас в западную часть, примыкающую к Рюэлю и Мон-Валерьену. То был самый отдаленный и самый запущенный уголок его владений. Аллеи поросли плющом и травой, дорогу нам то и дело преграждали стволы поваленных бурей дерев. Стоявшие вдоль аллеи мраморные статуи кокетливо улыбались, не подозревая о своем увечье. Здесь нимфа подносила к устам несуществующую более руку, призывая пастушка к скромности. Там юный фавн, с отбитой головой, валявшейся в траве, все еще пытался приложить к губам звонкую свою флейту. И эти божественные создания как бы преподали нам урок презрения к жестокости времени и судеб. Мы шли вдоль канавы, наполненной дождевой водой, где искали корма лягушки. Вокруг лужайки возвышались наклонные чаши, где утоляли свою жажду горлинки. Отсюда мы свернули на узкую тропинку, проложенную прямо среди кустов.
– Ступайте осторожнее, – предупредил нас г-н д'Астарак. – Эта тропинка опасна тем, что вдоль нее растут мандрагоры [44], которые с наступлением ночи поют у подножья дерев. Мандрагоры эти скрыты в земле. Остерегайтесь наступить на них: вами овладеет любовное томление или жажда наживы, и тогда вы погибли, ибо страсти, внушенные мандрагорой, сродни печали.
Я осведомился, как можно избежать опасности, коль скоро она невидима. Г-н д'Астарак пояснил мне, что избежать ее можно лишь в силу внутреннего прозрения и не иначе.
– Да и вообще, – добавил он, – это погибельная тропа.
Дорожка выводила к кирпичному, увитому плющом флигельку, похожему на домик сторожа. Здесь кончался парк и начинались унылые огороды, разбитые на берегах Сены.
– Взгляните на этот флигель, – обратился к нам г-н д'Астарак. – В стенах его обитает мудрейший из людей. Здесь Мозаид, стодвенадцатилетний старец, проникает с подлинно величественным упорством в запутаннейшие тайны природы. Далеко за собой он оставил Имбонатуса и Бартолони. Я надеялся, господа, что величайший после Еноха, сына Каина, кабалист окажет мне честь и поселится под моей кровлей. Но, соблюдая религиозные запреты, Мозаид отказался сидеть за моим столом, который он почитает христианским, чем, признаться, льстит и повару и мне сверх всякой меры. Трудно представить себе, как яростно этот мудрец ненавидит христиан. Хорошо еще, что мне удалось уговорить его поселиться во флигельке, где он и живет, как затворник, со своей племянницей Иахилью.
Уже нельзя откладывать далее ваше знакомство с Мозаидом, господа, и я немедля представлю вас обоих этому человеку, а вернее, полубогу.
С этими словами г-н д'Астарак ввел нас во флигель, и мы поднялись за ним по винтовой лестнице в горницу, где среди разбросанных рукописей стояло мягкое кресло и в нем сидел старец с живыми глазами, горбатым носом и срезанным подбородком; на грудь его падала расчесанная на обе стороны жидкая белая борода. Бархатный колпак, похожий на императорский венец, покрывал плешивую голову, нечеловечески худое тело было укутано в ветхий балахон желтого шелка, – поистине царственное отрепье.