355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Амос Оз » Картинки деревенской жизни » Текст книги (страница 4)
Картинки деревенской жизни
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:37

Текст книги "Картинки деревенской жизни"


Автор книги: Амос Оз



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)

И, дойдя до самого порога своей комнаты, он останавливается, оборачивается и гневно бросает:

– А все эти кошки приносят только болезни! Блохи! Микробы!

7

Арабский студент был сыном давнего друга Дани Франко, мужа Рахели, скончавшегося в день своего пятидесятилетия. Что лежало в основе дружбы Дани Франко и отца парня, которого звали Адаль? Этого Рахель не знала, и студент не рассказывал. Быть может, он тоже не знал.

Однажды утром прошлым летом он появился здесь, представился и спросил смущенно: «Не смогу ли я снять у вас комнату?» То есть не совсем снять. Да и не совсем комнату, ибо платить ему, в общем-то, не из чего. Дани, благословенна его память, прекраснейшим человеком был он, предложил два года тому назад отцу Адаля поселить парня в одной из построек, разбросанных по двору, ибо сельхозработами никто не занимается и все постройки и навесы стоят пустые. Он, Адаль, пришел спросить, остается ли в силе полученное два года тому назад приглашение. То есть свободен ли все еще и сегодня для него один из навесов? Взамен он готов, к примеру, выполоть колючки во дворе или немного помочь в домашних работах. Дело вот в чем: кроме учебы в университете, которую он прервал на один год, он собирается писать книгу. Да. Что-то о жизни еврейской деревни в сопоставлении с жизнью деревни арабской, исследование или роман – он пока еще не решил точно, и поэтому необходимо ему уединиться на какое-то время здесь, на самом краю селения Тель-Илан. Он помнит Тель-Илан со всеми его виноградниками и фруктовыми садами, помнит горы Менаше с тех пор, как однажды побывал здесь в детстве с отцом и сестрами у дорогого Дани, благословенна его память. Дани пригласил их провести здесь почти целый день. Не помнит ли, случайно, Рахель тот их визит? Нет? Конечно, она не помнит, да и нет у нее, разумеется, никаких особых причин помнить. Но он, Адаль, не забыл и не забудет никогда. Всегда он надеялся вернуться в один прекрасный день в Тель-Илан. Вернуться в этот дом, что у высоких кипарисов рядом с кладбищем. Такой тут у вас покой, совсем не то, что в нашей деревне, которая перестает быть деревней, превращаясь в поселок с множеством магазинов и гаражей, с пыльными площадками для парковки автомобилей. Из-за этой красоты мечтал он вернуться сюда. И из-за тишины. И еще из-за других вещей, которые он, Адаль, не умеет точно сформулировать, но, быть может, именно в книге, которую он хочет написать здесь, удастся ему выразить то, что пока еще он не в силах определить. Быть может, напишет он об огромных различиях между еврейской деревней и арабской, ведь ваше селение родилось из мечты и построено по плану, а наша деревня как будто и не рождалась вовсе, а была всегда. Но все-таки есть кое-что и похожее. Мечты есть и у нас. Нет… Всякое сравнение всегда немножко фальшиво. Но то, что ему полюбилось здесь, отнюдь не кажется фальшивым. Он также умеет мариновать огурцы и варить варенье из фруктов. То есть если есть необходимость в подобных вещах. Имеется у него опыт и в работах по покраске, даже в ремонте крыш. А еще он немного пчеловод, если вдруг, как говорится у евреев в Священном Писании, захотите вы «обновить дни ваши, как древле» и создать здесь небольшую пасеку. Все это он сделает без излишнего шума, не разводя грязи. А в свои свободные часы он будет готовиться к экзаменам и начнет писать книгу.

8

Адаль, сутулый, застенчивый, но в то же время довольно разговорчивый парень, носил очень маленькие очки. Казалось, он взял их у какого-то мальчика либо хранил со времен своего детства. Очки эти, дужки которых соединял шнурок, часто запотевали, так что приходилось вновь и вновь протирать их подолом рубашки, которую Адаль носил навыпуск, не заправляя в потертые джинсы. Эту рубашку всегда покрывала тонкая пыльца перхоти. У него были тонкие, нежные черты лица, которые несколько портила пухлая нижняя губа. Ямочка на левой щеке придавала его лицу детское, слегка смущенное выражение. Брил он только свой подбородок и немного под ушами, ибо остальные части его лица были гладкими, щетина там не росла. Обувь его выглядела великоватой для него, грубой и оставляла на земле, когда шагал он по двору, грозные, странные следы, а при поливе фруктовых деревьев выдавливала в грязи крупные впадины, наполнявшиеся мутной водой. Ногти на руках он обкусывал. Плечи его выглядели шершавыми и красноватыми, словно от холода. Он затягивался сигаретой с такой силой, что щеки западали внутрь и на секунду обозначались контуры черепа под кожей. Частенько он курил рассеянно, словно о том забывая: закурив сигарету, сделает три-четыре глубокие затяжки, такие, что щеки ввалятся внутрь, а потом положит дымящуюся сигарету на перила ограды или на подоконник и погрузится в раздумья. Забывает про зажженную сигарету и закуривает новую. Сигарета про запас всегда была у него заткнута за ухо. Курил он много, но всегда вроде бы с чувством отвращения или тошноты, словно испытывая омерзение к этому занятию, к запаху табака, будто кто-то другой курит, а ему выдыхает дым прямо в лицо. Ходил Адаль по двору в соломенной, как у Ван Гога, шляпе, и на лице его выражались печаль и изумление. Ко всему прочему он завязал особые отношения с кошками Рахели, вел с ними долгие, весьма серьезные беседы, всегда по-арабски и всегда тихим голосом, словно делился секретами.

Тому, кто в свое время был депутатом Кнесета, этот студент явно не нравится. По нему видно, говаривал старик, по нему сразу видно, что он ненавидит нас, но прикрывает свою ненависть лестью. Да ведь все они ненавидят нас. Да и как можно им нас не ненавидеть? Ведь и я на их месте тоже ненавидел бы нас. И, по сути, не только на их месте. Даже и без того, чтобы быть на их месте, я ненавижу нас. Поверь мне, Рахель, что мы, если поглядеть на нас чуть со стороны, вполне достойны только ненависти и презрения. И, возможно, еще немного милосердия и жалости, но милосердия не можем мы ждать от арабов. Ведь они сами нуждаются во всем милосердии, что есть в мире.

Только черту известно, говорил Песах Кедем, что, собственно, привело к нам этого студента-нестудента. Да и откуда тебе знать, что он и вправду студент? Проверила ли ты документы перед тем, как поселить его у нас? Читала ли ты его работы? Устроила ли ты ему экзамен, устный и письменный? И кто сказал, что это не он копает землю под домом каждую ночь? Что-то ищет там, какой-нибудь документ или древнее свидетельство, которое докажет, что эта усадьба когда-то принадлежала его предкам? И, быть может, он вообще прибыл сюда, замыслив потребовать для себя права на возвращение, потребовать права владения и двором, и домом от имени какого-нибудь деда или прадеда, который, возможно, сидел на этой земле еще во времена оттоманской Турции? Или еще раньше, во времена крестоносцев? Сначала он поселится у нас, этакий незваный гость, то ли квартирант, то ли помощник по дому, по ночам будет подкапываться под фундамент нашего дома, пока стены не закачаются, а затем поднимется и потребует от нас права собственности? И часть нашей земли? По праву предков? Пока мы с тобой, Рахель, не обнаружим себя выброшенными к чертям собачьим?.. Снова налетели бесконечные мухи на веранду, и в комнате моей тоже мухи. Твои кошки, Авигайль, вот кто привлекает сюда всех этих мух. Да и вообще, твои кошки уже стали подлинными властелинами этого дома. Они и этот твой иноверец-араб. Да еще твой скотский ветеринар. А мы, Рахель? Что же мы, скажи-ка мне на милость? Нет? Не скажешь? Тогда я тебе скажу, дорогая моя: тень преходящая. Вот кто мы такие. Тень преходящая. Вчерашний день, что миновал.

Рахель заставила его замолчать.

Но спустя минуту одолела ее жалость, и она вытащила из кармана фартука две дольки шоколада в серебряной фольге: «Возьми, папа. Возьми себе. Поешь. Только дай немного покоя…»

9

Дани Франко, умерший в день своего пятидесятилетия, принадлежал к натурам чувствительным, и глаза у него, как говорится, были всегда на мокром месте. Он частенько пускал слезу на свадьбах и рыдал, когда показывали кино в Доме культуры Тель-Илана. Кожа на шее его, обвислая и сморщенная, напоминала зоб индюка. Звук «р» произносил он мягко, и благодаря этому в его речи слышалось эхо французского акцента, хотя французский знал он весьма слабо. Квадратный, широкоплечий, ноги он имел тонкие – так выглядит одежный шкаф, стоящий на ножках-палочках. Имел он привычку обнимать собеседника, запросто обнимал и людей незнакомых, размашисто ударял их по плечу, тыкал в грудь, меж ребер, хлопал по затылку, частенько еще и самого себя по бедрам, и даже ткнет, бывало, тебя в живот слегка, вполне дружески кулаком.

Если кто-нибудь хвалил его умение откармливать бычков, или яичницу, которую он приготовил, или красоту заката, увиденного из окна его дома, глаза Дани мгновенно увлажнялись от безмерной благодарности за похвалу. О чем бы ни говорил он – о будущем мясного животноводства, о политике правительства, о сердце женщины, о двигателе трактора, – под плавным течением его речи струился всегда еще один поток – радости, которой не нужны никакие причины или поводы. Даже в последний свой день, за десять минут до смерти от инфаркта, он, стоя во дворе у забора, все еще перешучивался с Иоси Сасоном и Арье Цельником. Между ним и Рахелью почти всегда царило перемирие, которое устанавливается между супругами после многих лет семейной жизни, после того, как и ссоры, и обиды, и временные расставания уже научили обоих выверять с осторожностью всякий шаг, с осмотрительностью ставить ногу, обходя обозначенные минные поля. Эта повседневная осторожность была почти похожа внешне на обоюдное примирение и даже оставляла некое пространство для тихой дружбы. Такого рода дружба завязывается иногда между солдатами двух враждебных армий, разделенных считанными метрами и ведущих продолжительную окопную войну.

Вот как, бывало, Дани Франко ел яблоко: некоторое время вертел его в ладони, пристально разглядывая, пока не находил то место, куда предпочтительно вонзить зубы, а затем вновь тщательно изучал раненый плод, снова атакуя его, но уже в ином секторе.

После его смерти Рахель больше не занималась сельским хозяйством. Курятники были закрыты, телята проданы, а помещение, где прежде подрастали вылупившиеся цыплята, превратилось в склад. Рахель по-прежнему поливала фруктовые деревья, посаженные Дани Франко на краю усадьбы: яблони, миндаль, две финиковые пальмы, запорошенные пылью, два гранатовых дерева и маслину. Но перестала подрезать старые виноградные лозы, поднявшиеся и вскарабкавшиеся по стенам дома, покрывшие крышу и затеняющие веранду.

Заброшенные навесы и постройки во дворе наполнились хламом и пылью. Рахель продала права на землю, что на спуске холма, и квоту на воду, выделенную ее хозяйству, поскольку оно более не функционировало. Продала она и дом своих родителей в северном городке Кирият-Тивон и взяла к себе постоянно негодующего, мрачного старика отца. На все вырученные деньги Рахель приобрела пакет акций, обеспечивший ей статус пассивного компаньона в небольшой компании, производившей лекарства и пищевые добавки. От компании Рахель Франко поступали ежемесячные выплаты; кроме того, она получала зарплату, преподавая литературу в школе «Шдемот» в Тель-Илане.

10

Несмотря на хилое тело и слабые плечи, Адаль, студент, обязался выкорчевать колючки, которые после смерти Дани заполонили все углы двора. Кроме того, он по своей инициативе посадил на небольшом участке у дорожки, проложенной от ворот к ступеням, ведущим на веранду, овощи и ухаживал за ними. Он также обрезал и поливал живую изгородь, разросшуюся и одичавшую, следил за олеандрами, розами и геранью, росшими перед домом. Добровольно вызвался навести порядок в подвале. А еще подрядился исполнять большинство домашних работ: драил полы; развешивал белье, вынутое из стиральной машины; гладил рубашки и блузки; мыл посуду в раковине. Он даже вновь восстановил маленькую домашнюю столярную мастерскую Дани Франко: ему удалось смазать, наточить и запустить электропилу. Рахель купила ему новые тиски вместо старых, проржавевших, деревянные плиты, гвозди и шурупы, столярный клей. В свободные часы студент соорудил полки, несколько тумбочек, постепенно обновил столбы забора и убрал старые, поломанные, ведущие во двор ворота, установив на их месте новые, которые выкрасил в зеленый цвет. Ворота получились легкие, а благодаря установленным пружинам обе их створки порхали за твоей спиной взад-вперед раз пять-шесть, перед тем как успокоиться и мягко, не хлопая, закрыться.

Долгими летними вечерами сидел студент в одиночестве на пороге своего домика, где когда-то выращивались цыплята, курил, записывал что-то в тетрадь, которая лежала поверх закрытой книги, покоившейся на его сведенных коленях. В домике Рахель поставила ему железную кровать со старым матрацем, стул, письменный стол школьного образца, а еще электроплиту и маленький холодильник, где Адаль держал немного овощей, сыр, лоток яиц и картонную упаковку с молоком. До десяти или половины одиннадцатого сидел он каждый вечер на пороге своего домика при свете желтой электролампочки, золотистая пыльца опилок парила вокруг его темной головы, кожа источала крепкий запах мужского пота, смешанный с острым алкогольным ароматом столярного клея.

Случалось, что после захода солнца сидел он там и играл для души на губной гармонике в сумерках или при лунном свете.

Старик, устроившийся на веранде, глядел на него и брюзжал: «Снова он изливает душу свою в этих восточных руладах. Уж точно тоскует по нашей стране и по нашей земле, и в этом они нам не уступят никогда».

Знал Адаль не более пяти-шести мелодий и без устали наигрывал их вновь и вновь. Случалось, бросив играть, он отдыхал – сидел без движения на верхней ступеньке у порога своего домика, прислонясь спиной к стене, погруженный то ли в раздумья, то ли в дрему. Примерно часов в одиннадцать он поднимался и заходил в домик. Свет над его кроватью продолжал гореть и после того, как Рахель и ее отец уже гасили лампочки, при которых читали перед сном в своих комнатах, и ложились спать.

«В два часа ночи, когда вновь начали копать под фундаментом дома, – говорил старик, – я встал и пошел проверить, горит ли до сих пор свет у этого маленького студента-иноверца. Никакого света не было. Возможно, он погасил свет и уснул, а очень даже могло быть, что погасил и спустился в подвал вести подкоп под нас».

Еду себе Адаль готовил сам: черный хлеб с нарезанными помидорами и маслинами, огурец, лук, зеленый перец, кубики соленого твердого сыра, сардины, крутое яйцо, кабачки или баклажаны, тушенные с чесноком и томатом. А на десерт он приготовлял в закопченном жестяном кувшине свой любимый напиток – теплую воду с медом, листьями шалфея и гвоздикой или с розовыми лепестками.

Не раз с веранды наблюдала за ним Рахель: сидел он все на той же ступеньке, тетрадь на коленях; он пишет, останавливается, раздумывает, добавляет несколько слов, снова останавливается и задумывается, выводит еще одну-две строчки. Встает, обходит двор медленными шагами, чтобы выключить садовый дождеватель, либо накормить кошек, либо бросить горсть кукурузных зерен голубям. Ибо и голубятню поставил Адаль в конце двора. Потом он возвращается, усаживается на ступеньку, играет на губной гармонике свои пять или шесть мелодий одну за другой, извлекая протяжные грустные звуки, от которых щемит сердце, а потом осторожно вытирает гармонику подолом рубашки и прячет в нагрудный карман. И снова склоняется над тетрадью…

И Рахель писала по вечерам. Три или четыре раза в неделю, а то и каждый день в то лето сидели она и ее старый отец друг против друга на веранде, по разные стороны стола, покрытого цветастой клеенкой. Старик говорил и говорил, а Рахель хоть временами и кривила губы, записывала его воспоминания.

11

– Ицхак Табенкин – идеолог рабочего движения, – говорил Песах Кедем, – но, пожалуй, ты бы лучше не спрашивала меня о Табенкине. – А она и не спрашивала. – Этот Табенкин на старости лет решил прикинуться верховным учителем благочестивых: отрастил длинную бороду до колен, начал печатать свои наставления, которые, как он полагал, имели силу закона. Но о нем я не хочу говорить тебе. Ни единого слова. Ни хорошего, ни плохого. Был он великим фанатиком. Поверь мне. И догматиком. Человеком жестоким, властным. Даже с женой и детьми своими жестоко обращался все эти годы. Но что мне до него? Мне о нем нечего сказать. Даже под пытками тебе не удастся вытянуть из меня ни единого дурного слова о Табенкине. Но и ни одного хорошего. Только отметь, пожалуйста, поточнее в своих записях: Песах Кедем предпочитает обойти полным молчанием всю историю великого конфликта, случившегося между ним и Табенкином в пятьдесят втором году. Записала? Слово в слово? Точно? Итак, будь добра, по великой милости твоей, добавь следующее: с моральной точки зрения общественно-политическое движение «Поалей Цион», сочетавшее сионизм с социалистической идеологией, стояло по меньшей мере на две-три ступеньки ниже молодежного лево-социалистического движения «Ха-поэль ха-цаир». Нет. Это ты, пожалуй, вычеркни. Вместо этого напиши: Песах Кедем не видит более никакого смысла определять свое отношение к разногласиям между «Поалей Цион» и «Ха-поэль ха-цаир». Время прошло, и что было, то сплыло. Да к тому же сама действительность отвесила по звонкой пощечине каждому из движений и доказала всякому, кто не догматичный фанатик, насколько идеологи этих движений ошибались и насколько я оказался прав относительно тех разногласий. Со всей свойственной мне скромностью я утверждаю это, причем вполне объективно; я оказался прав, а они ошибались. Нет. Зачеркни, пожалуйста, слово «ошибались» и напиши вместо него «совершили преступление». Совершили преступление, да еще усугубили его тяжким грехом, нападая на меня, облыжно обвиняя, приписывая мне всякую чушь, глупость и вздор. Однако действительность собственной персоной, объективная действительность доказала четко и бесповоротно, насколько преступным было их поведение по отношению ко мне. Но преступнее всего вели себя товарищ Позор и товарищ Провал, подручные Табенкина. Точка. Конец абзаца. Да ведь в нашей юности я любил и того и другого. Даже Табенкина я любил, пока не стал он бонзой. И они любили меня немного. Мы мечтали исправить самих себя, исправить весь мир. Мы любили эти холмы, эти долины, и даже пустыню немного любили… Где мы остановились, Рахель? Как мы докатились до этого? Где мы были прежде и на чем остановились? На бороде Табенкина, мне кажется…

Она наполнила его стакан кока-колой – в последнее время он полюбил этот напиток, вытеснивший и чай, и лимонад. Правда, старик упорно называл его «кока-кока», и никакие попытки дочери исправлять ошибку не помогали. Партия «Поалей Цион» в его устах превращалась в «Пойле Циен», «Ха-поэль ха-цаир» становился у него «Пойле цоир». Говоря о себе в третьем лице, он произносил «Пейсах Кейдем». Что же до «кока-коки», он настаивал на том, чтобы налитый в стакан напиток отстаивался до тех пор, пока не исчезнут с его поверхности все пузырьки, и только после этого подносил питье к потрескавшимся губам.

– А твой студент, – произнес вдруг старик. – Как ты полагаешь? Ведь он наверняка ненавидит Израиль.

– Почему ты так говоришь? Что он тебе сделал?

– Ничего он не сделал. Только он не очень-то любит нас. Это все. Да и за что ему любить нас? – И спустя минуту: – Я тоже нас не люблю. Просто не за что любить.

– Песах, успокойся. Адаль живет и работает у нас. Только и всего. И работой расплачивается за свое жилье.

– Ошибка, – закипал старик, – абсолютная ошибка! Он не работает у нас! Он работает вместо нас! И за это он копает по ночам под фундаментом или в подвале. – И тут же потребовал: – Вычеркни это, пожалуйста. Вообще не записывай. Не записывай все, что говорил я против этого иноверца и что сказал я против Табенкина. Ведь на склоне лет своих Табенкин был уже совсем никудышный. – Это «никудышный» он произнес протяжно, нараспев, словно говорил не на иврите, а на языке идиш. И добавил: – Между прочим, даже фамилию свою он подделал. Дурак стоеросовый, он гордился фамилией Табенкин, Та-бен-кин! Три удара пролетарского молота, как Ша-ля-пин, как маршал Бул-га-нин! Ичеле Тойбенкинд, а если перевести с языка идиш, на котором говорили в его доме, то получится Тойбен-кинд – «дитя голубки». Но это малое «дитя голубки» хотело звучать как Молотов! Сталин! Ленин! Хотел, чтобы фамилия его звучала не на идиш, а на иврите! Ну, ведь у меня нет никакого резона говорить о нем. Ни единого слова. Ни доброго, ни худого. Ни словечка. Запиши, пожалуйста, Авигайль: Песах Кедем обходит Табенкина полным молчанием. Умный поймет!

Вокруг настольной лампы роилась мошкара, всякие ночные бабочки, комары, стрекозы. Вдалеке, у фруктовых садов и виноградников, выл отчаявшийся шакал. А напротив, перед домиком, освещенным слабой желтой лампочкой, медленно поднялся со ступеньки Адаль, потянулся, протер губную гармонику тряпочкой, сделал три-четыре глубоких вдоха, словно стремился вместить в свою узкую грудь все ночные просторы, и вошел в домик. Сверчки, лягушки, дождевальные установки стрекотали, словно отвечая далекому шакалу, к которому присоединился целый хор сородичей, но уже ближе, со стороны заполненного тьмою вади – пересыхающего летом речного русла.

Рахель сказала:

– Уже поздно. Может, и мы закончим и пойдем в дом?

Отец ее ответил:

– Он копает в нашем подвале, потому что нас просто не любит. Да и почему бы ему любить нас? За что? За все наши мерзости? За нашу жестокость, чванство и заносчивость? За нашу праведность и благочестие?

– Кто нас не любит?

– Он. Иноверец.

– Папа, хватит. У него есть имя. Называй его, пожалуйста, по имени. Ты говоришь о нем как последний антисемит.

– Последний антисемит еще не родился. И никогда не родится.

– Пошли спать, Песах.

– Я тоже не люблю его. Я решительно не люблю его. Не люблю все, что они причинили и нам, и самим себе. Конечно же, не люблю я и то, что они еще жаждут учинить нам. И мне не нравится, как глядит он на нас, такими голодными, насмешливыми глазами. На тебя он глядит глазами голодными, а на меня – с насмешкой.

– Спокойной ночи. Я иду спать.

– Ну и что, если я не люблю? Ведь никто никого не любит.

Рахель сказала:

– Спокойной тебе ночи. И не забудь принять лекарства перед сном.

– Когда-то, давным-давно, до всего этого, возможно, тут и там еще чуточку любили. Не все. Не сильно. Не всегда. Только немного тут, немного там еще любили. Но теперь? В наши времена? Нынче умерли все сердца. Все кончилось.

– Тут комары, папа. Может, ты уже закроешь двери?

– Почему умерли все сердца? Быть может, ты знаешь? Нет?

12

В ту же ночь, в два, в половине третьего, когда он вновь проснулся, заслышав стук и звуки подкопа, встал старик со своей постели (он спал всегда в кальсонах), ощупью нашарил фонарь, приготовленный им заранее, и железный прут, отысканный под одним из навесов. Довольно долго, путаясь в темноте, словно пара слепых нищих, его ноги искали комнатные туфли, пока, отчаявшись найти их, потопал он босиком в коридор, ощупывая во тьме дрожащей рукою стены и мебель, выставив по-бычьи вперед голову. Когда наконец обнаружил он дверь, ведущую в подвал, и потянул ее на себя (хотя дверь должна была отворяться толчком от себя), железный прут выскользнул из его руки, упал на ногу и покатился по полу с приглушенным металлическим грохотом. Это не разбудило Рахель, но заставило мгновенно замереть все звуки, сопутствовавшие земляным работам. Старик зажег свой фонарь, наклонился со стоном, поднял железный прут. Согбенное его тело отбросило три или четыре искаженные тени на стены коридора, на пол, на двери подвала.

Две-три минуты стоял он там, зажав прут под мышкой. Одной рукой он держал фонарь, а второй тянул дверь подвала и вслушивался на пределе своих сил. Но поскольку тишина была полной и глубокой и только голоса сверчков и лягушек разрывали ее, старик передумал и решил вернуться в свою постель, чтобы вновь попытать счастья следующей ночью.

Под утро Песах Кедем снова проснулся. Выпрямившись, уселся на своей кровати, но не потянулся за фонарем и железным прутом, потому что полнейшая тишина заполнила все пространство ночи. Какое-то время сидел старик на постели, вслушиваясь в бездонное молчание. Даже сверчки замолчали. Только легчайший ветерок просачивался сквозь кроны кипарисов на границе с кладбищем, но слишком нежен был тот ветерок, чтобы долететь до уха Песаха Кедема, и старик, свернувшись калачиком, снова заснул.

13

На следующее утро, перед тем как отправиться в школу, вышла Рахель, чтобы снять с веревки брюки старика. У голубятни ждал ее Адаль, в маленьких детских очках, со своей смущенной улыбкой, от которой на щеках у него образовывались ямочки, в соломенной шляпе Ван Гога:

– Рахель, простите. Только на минутку.

– Доброе утро, Адаль. Не забудь сегодня, если тебе не трудно, выровнять покривившиеся плитки в самом начале дорожки. Не приведи Бог, кто-нибудь еще может споткнуться там.

– Хорошо, Рахель. Но я хотел спросить вас, что это было ночью?

– Ночью? Что было ночью?

– Я думал, может, вы знаете. Люди приходят работать у вас во дворе ночью?

– Работать? Ночью?

– Вы ничего не слышите? В два часа ночи? Шумы? Кирки и заступы? Наверно, вы спите очень крепко.

– Какие шумы?

– Шумы, идущие снизу, Рахель.

– Тебе снились сны, Адаль. Кто придет копать под твоим домишком посреди ночи?

– Не знаю. Я думал, может, вы знаете.

– Тебе приснился сон. Не забудь починить и поправить плитки, пока Песах не споткнулся и не упал там.

– Я думаю, может, отец ваш бродит по ночам? Наверно, ему уже не спится? Возможно, он встает по ночам, берет мотыгу и что-то копает внизу?

– Не говори глупостей, Адаль. Никто не копает. Тебе приснилось.

Она направилась к дому, неся то, что сняла с веревки. А студент остался стоять на месте еще две-три секунды, глядя в ее удаляющуюся спину. Затем он снял очки, протер линзы подолом рубахи и только после этого в своей большой, не по размеру, обуви зашагал в сторону кипарисов. Встретил по дороге одну из кошек Рахели, наклонился, сказал кошке пять-шесть фраз по-арабски, очень серьезно, словно на них – на него и на кошку – возложена новая серьезная обязанность.

14

Учебный год близился к завершению. Лето набирало силу. Голубой свет становился в полдень слепяще белым. Он ложился на крыши поселка, заливая дворы, фруктовые сады, навесы из жести, собачьи конуры, окна, закрытые деревянными жалюзи. Горячий сухой ветер дул с холмов. Жители весь день проводили в своих домах и только вечером выходили на веранды или лужайки. Вечера были жаркими и влажными. Рахель и ее отец спали по ночам с открытыми окнами и жалюзи. Лай далеких собак в темноте возбуждал стаи шакалов, разражавшихся горьким плачем у вади. Над холмами перекатывалось иногда эхо далекого выстрела. Хоры сверчков и лягушек заряжали воздух ночи чем-то неясным, монотонным и тяжелым. Адаль, бывало, вставал в полночь, выходил во двор, чтобы перекрыть воду в дождевальных установках. И поскольку жара мешала ему уснуть, он сидел на ступеньке, выкуривая в темноте еще две-три сигареты.

Временами терпение Рахели лопалось и ее переполняла злость на отца, на этот дом и двор, на наводящую скуку деревню, на собственную жизнь, попусту растрачиваемую здесь между зевающими учениками и ее стариком с его удручающе тяжелым характером. Доколе ты будешь торчать здесь? Разве нельзя подняться и в один прекрасный день вдруг исчезнуть, оставив старика на частную сиделку, а двор и дом – на студента? Разве нельзя вернуться в университет и завершить наконец свое исследование, посвященное творчеству современных израильских писателей Амалии Кагана-Кармон и Ицхара Смелянского? Можно возобновить старые связи, уехать далеко, к Оснат в Брюссель, к Ифат в Америку, можно пережить обновление, изменить всю свою жизнь… Иногда охватывала ее паника, потому что она ловила себя на том, что грезит наяву о каком-то несчастье в доме, жертвой которого становится старик: падение, электричество, газ.

Каждый вечер Рахель Франко и бывший депутат Кнесета Песах Кедем сидели на веранде, куда вытащили вентилятор на стойке, со шнуром-удлинителем. Рахель склонялась над тетрадками своих учеников, а старик листал какой-нибудь журнал или брошюру: пролистает до конца и начинает сызнова, сердится, брюзжит, ругает одних за то, что чересчур вспыльчивы, а других за то, что они полные невежды и профаны. Или наоборот. Преисполняется отвращения к самому себе, бранит себя «жестоким», «диктатором», решает, что в ближайшее время попросит письменно прощенья у Мики-ветеринара. «И чего это я напал на него? За что чуть не выгнал из дома на прошлой неделе? Он ведь, по крайней мере, дело свое делает честно? Ведь и я мог бы быть ветеринаром, а не политиком и тоже приносил бы какую-нибудь пользу. Возможно, удавалось бы мне время от времени уменьшить чью-то боль?» Иногда старик дремал с открытым ртом, громко дыша и всхрапывая, его фланелевые усы шевелились и подрагивали, словно жили своей потаенной жизнью. Покончив со стопкой ученических тетрадей, Рахель открывала коричневый блокнот, куда записывала воспоминания отца и с его слов заносила туда версию трагического конфликта между фракцией большинства и фракцией «Б» либо изложение его позиции в дни «великого раскола», насколько он оказался прав, как глубоко ошибались разные там лжепророки и как все могло закончиться совсем иначе, если бы только обе стороны прислушались к его голосу.

О ночных шумах они больше между собой не говорили. Старик уже твердо решил про себя, что поймает ведущих подкоп на горячем. А Рахель для себя выработала объяснение: и отец, и Адаль страдают расстройствами, нарушающими сон: один глухой наполовину, ему слышатся всякие голоса, а другой, похоже, невротик, обладатель бурной фантазии. Возможно, предполагала Рахель, и вправду долетают поздней ночью какие-то далекие звуки с соседних ферм: наверно, там доят коров и шум электродоилки и лязг железных ворот, открывающихся и закрывающихся, поскольку животные в хлеву не стоят на месте, кажутся старику и Адалю тяжкой летней ночью шумом земляных работ. Или оба они слышат сквозь сон урчанье в канализационных трубах под домом, которые давно уже обветшали.

А однажды утром, когда Адаль стоял у гладильной доски в спальне Рахели и гладил блузки, налетел на него вдруг старик – голова выпячена вперед почти под прямым углом к туловищу, словно у быка, готового вот-вот боднуть, – и учинил форменный допрос:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю