Текст книги "Картинки деревенской жизни"
Автор книги: Амос Оз
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
– Студент, значит, да? И какой же ты студент?
Адаль ответил спокойно:
– Студент гуманитарного факультета.
Песах Кедем не сдавался:
– Гуманитарные науки. Но какие гуманитарные? Гуманитарная чепуха? Гуманитарное зло? Гуманитарное привидение? И если ты якобы студент гуманитарного факультета, то почему же, прости меня, почему же ты здесь, а не в университете?
– Академический отпуск. Я взял академический отпуск в университете. Я пытаюсь написать о вас книгу.
– О нас?
– О вас и о нас. Сравнение.
– Сравнение. Какое еще сравнение? Что тут сравнивать? Сравнить, чтобы показать, что мы грабители, а вы ограбленные? Показать наше безобразное обличье?
– Не совсем безобразное. Возможно, скорее, несчастное.
– А ваше обличье что, не несчастное? Красивое? Без изъяна? Обличье святых и чистеньких?
– Тоже несчастное.
– Нет никакой разницы между нами и вами? Если так, то зачем ты сидишь здесь и проводишь сравнение?
– Есть небольшая разница.
– Какая разница?
Адаль подчеркнуто аккуратно сложил выглаженную блузку, осторожно поместил ее на кровать, расправил другую блузку на гладильной доске, побрызгал на нее водой из бутылки, перед тем как гладить.
– Наше несчастье – оно из-за нас и из-за вас. Но ваше несчастье – в душе.
– В душе?
– Или в вашем сердце. Трудно разобраться. Это у вас изнутри, несчастье. Оно из вашей глубины.
– Скажи мне, пожалуйста, товарищ Адаль, с какого это времени арабы играют на губной гармонике?
– Мой друг научил меня. Русский друг. Одна девушка купила мне в подарок.
– Почему ты всегда играешь грустные мелодии? Что, тебе у нас грустно?
– Значит, так: какую мелодию ни сыграй на губной гармонике, она всегда издали кажется грустной. Да и вы, если подумать, издали кажетесь человеком невеселым.
– А вблизи?
– Вблизи вы больше похожи на человека, который сердится. А теперь, прошу прощения, я закончил глажку, и мне еще надо голубей накормить.
– Мистер Адаль.
– Да?
– Скажи мне, пожалуйста, почему ты копаешь у нас в подвале по ночам? Это ты? Что ты надеешься найти там?
– Как, и вы слышите эти шумы по ночам? Как же Рахель не слышит и не верит? И вам она не верит?
15
Рахель не верила ни ночным фантазиям своего отца, ни снам Адаля. Оба они наверняка слышат звуки, сопутствующие дойке на одной из соседских ферм, или отголоски ночных армейских учений, идущих в посадках на склонах за холмом, и оба в своем воображении превращают услышанное в шумы земляных работ. И все-таки она решила бодрствовать одну ночь до утра, чтобы все услышать своими ушами.
А тем временем подошли последние дни учебного года. Ученики старших классов уже погружены были в лихорадочную подготовку к экзаменам. А вот младшие классы совсем разболтались: ученики опаздывали на уроки, а некоторые из них вообще исчезли под разными предлогами. Классы казались Рахели поредевшими, живущими в нетерпеливом ожидании, и сама она давала свои последние уроки, испытывая огромную усталость. Не раз за пятнадцать минут до звонка на перемену отпускала учеников на школьный двор. Дважды уступила, согласившись посвятить урок свободной дискуссии по выбору учеников.
По субботам переулки поселка забиты были десятками машин, приехавших из города; они парковались между оградами, перекрывая входы во дворы. Толпа, устремившаяся за покупками, теснилась у прилавков с домашними сырами, у киосков с пряностями и приправами, у маленьких винных бутиков, во дворах ферм, где продавалась мебель из Индии, безделушки из Бирмы и Бангладеш; в студиях восточных ковров и тканей, в художественных галереях… Это все деревня начала культивировать, перестав постепенно заниматься сельским хозяйством. Хотя и до сих пор во многих усадьбах сохранились загоны для откорма бычков, и курятники для выращивания инкубаторских цыплят, и теплицы для цветов, а на склонах холмов простирались виноградники и фруктовые сады.
Рахель, обычно спешившая в школу или домой, по улице шагала быстро и решительно, а люди, глядя на учительницу, удивлялись ее странной жизни меж престарелым депутатом Кнесета и арабским юношей. Верно, и в других усадьбах работали наемные рабочие: таиландцы, румыны, арабы, китайцы, но у Рахели Франко ничего не росло, и не занималась она изготовлением предметов искусства или же безделушек. Для чего ей нужен этот работник? Да еще работник-интеллигент? Из университета? Мики-ветеринар, игравший с арабским работником в шашки, сказал, что тот вроде бы студент. Или книжный червь?
Одни говорили так, другие – этак. Мики утверждал, что видел собственными глазами, как арабский парень гладил и складывал ее белье. И крутился студент не только по двору, а прямо-таки по всему дому, как член семьи. Старик разговаривает с арабом о разногласиях, которые были в рабочем движении, а араб беседует со всеми кошками, чинит крышу и каждый вечер устраивает рецитал на губной гармонике.
В деревне сохранилась добрая память о Дани Франко, который умер от инфаркта в день своего пятидесятилетия. Был он мужчиной крепким, широкоплечим, вот только ноги имел тонкие. Человек с добрым сердцем, приятный собеседник, он не стыдился проявлять свои чувства. Утром в день своей смерти всплакнул, потому что в загоне для откорма бычков у него умирал теленок. Или потому, что кошка родила двух мертвых котят. В полдень настиг его инфаркт, он упал на спину возле склада удобрений. Там нашла мужа Рахель. Лицо его выражало смесь обиды и превеликого удивления, словно он, ни в чем не провинившийся, был отчислен с армейских курсов. В первую минуту Рахель не поняла, почему это он дремлет в полдень, раскинувшись на спине в пыли у стены склада, и стала ему выговаривать: мол, Дани, что это с тобой, вставай, хватит уже ребячиться. И только схватив его за руки, чтобы помочь ему встать, почувствовала она, что пальцы его похолодели. Она склонилась над ним, пыталась сделать ему искусственное дыхание изо рта в рот и даже пошлепала его по щекам. Потом она побежала домой, чтобы позвонить в поселковую лечебницу, вызвать доктора Гили Штайнер. Голос ее почти не дрожал, и глаза оставались сухими. Очень она переживала из-за тех двух пощечин, что отвесила ему, ведь он ничем не провинился.
16
Был вечер, влажный, горячий; деревья в саду окутывал какой-то пар, и звезды казались погруженными в грязноватую вату. Рахель Франко сидела со своим старым отцом на веранде и читала израильский роман об удивительных жильцах одного тель-авивского дома. Старик, в своем потрепанном черном берете бронетанковых войск, закрывающем ему половину лба, в широких штанах цвета хаки и подтяжках, скрещенных на спине поверх майки, все листал и листал страницы приложений к газете «Ха-арец», не переставая возмущаться и брюзжать. «Несчастные, – бормотал он, – обиженные судьбой, одинокие до мозга костей, покинутые с самого рождения, никто не в состоянии вынести вас. Теперь уже никто никого не выносит. Все чужие друг другу. Даже звезды на небе, все до одной, чужие друг другу».
Адаль сидел метрах в тридцати на ступеньках своего домика, курил, спокойно и неторопливо чинил садовые ножницы, пружина которых выскочила со своего места. На перилах веранды лежали две кошки, словно впавшие в бесчувствие от жары. Из глубины пыльной ночи слышался перестук дождевальных установок, сплетавшийся с продолжительным стрекотанием сверчков. Иногда вдруг пронзительно вскрикивала ночная птица. В отдаленных усадьбах лаяли собаки, голоса которых иногда опускались до унылого скулежа, хватавшего за сердце. Им порой отвечал плачем одинокий шакал из фруктовых садов на склонах холма. Рахель подняла глаза от книги и сказала самой себе, не отцу:
– Бывают минуты, когда я вдруг не понимаю, что вообще делаю здесь.
Старик ответил:
– Разумеется. Разве я не знаю, что мое существование – обуза для твоей жизни?
– Но ведь речь вовсе не о тебе, Песах. Речь о моей жизни. Почему же ты моментально все тянешь на себя?
– Ну, пожалуйста, иди себе, – усмехнулся старик, – ступай искать новую жизнь. Я и маленький араб останемся здесь еще немного, чтобы стеречь для тебя двор и дом. Пока он не упадет. Ведь скоро он упадет на наши головы.
– Упадет? Кто упадет?
– Дом. Ведь эти копающие разрушают наш фундамент.
– Никто не копает. Я куплю тебе восковые пробки, ты заткнешь свои уши, чтобы не просыпаться по ночам.
Адаль отложил садовые ножницы, погасил сигарету. Вытащил из кармана свою губную гармонику и начал неуверенно наигрывать, словно никак не мог выбрать мелодию. Или пытался подражать отчаянному вою шакала, долетавшему из тьмы, которая объяла фруктовые сады на склоне холма. И действительно, казалось, что шакал слышит и отвечает ему из глубины мрака. Самолет пролетел высоко над деревней, и огоньки на крыльях его мерцали в небесах. Надо всем нависал удушливый воздух, влажный, горячий, плотный, словно наполовину затвердевший.
Старик сказал:
– Красивая мелодия. Берет за сердце. Напоминает времена, когда то тут, то там все еще существовало хоть немного мимолетной симпатии между людьми. Но сегодня нет смысла играть подобные мелодии: нынче эти мелодии уже анахронизм, потому что всем все безразлично. С этим покончено. Теперь все сердца закрыты наглухо. Умерли все чувства. Ни один человек уже не интересуется ближним, разве что только из эгоистических побуждений. Что же остается? Остается, быть может, только эта исполненная меланхолии мелодия, как некое воспоминание о крушении сердец…
Рахель налила из бутылки воду с лимоном в три стакана и позвала Адаля. Старик попросил дать ему вместо воды «кока-коку», но на сей раз не настаивал на своем. Адаль подошел – его маленькие очки висели на шнурке у него на груди, – уселся чуть в стороне, на каменной ограде веранды. Рахель попросила, чтобы он поиграл на своей губной гармонике. Адаль после краткого колебания выбрал русскую мелодию, насыщенную томлением, ожиданием, тоской, болью и горечью. Товарищи из университета в Хайфе научили его играть несколько русских мелодий. Старик прекратил свое ворчание, и его черепашья шея вытянулась под углом вперед, словно стремился он приблизить то ухо, что слышало лучше, к роднику, из которого вытекала мелодия. Потом, вздохнув, он произнес:
– Ах, Адаль. Как жалко… – Но тут же умолк, не потрудившись объяснить, о чем сожалеет на сей раз.
В десять минут двенадцатого Рахель объявила, что она устала, задала Адалю какой-то вопрос, связанный с завтрашними делами, что-то о лишней ветви на дереве, которую надо спилить, или о покраске скамейки. Адаль мягко пообещал все сделать и задал ей два вопроса. Рахель ответила на оба. Старик сложил свою газету: вдвое, вчетверо, ввосьмеро. Пока не получился маленький квадрат. Рахель встала, собрала на поднос фрукты и печенье, но оставила старику и Адалю их стаканы и бутылку воды. Отцу она сказала, чтобы не ложился поздно, Адалю велела, уходя, погасить свет на веранде. И, пожелав всем спокойной ночи, широким шагом пересекла веранду, миновала двух дремлющих кошек и вошла в дом. Старик три-четыре раза кивнул своей устремленной вперед головой и пробормотал ей вслед, обращаясь в пространство, а не к Адалю:
– Ну да. Перемены ей нужны. Ведь мы уже так утомляем ее.
17
Рахель идет в свою комнату. Зажигает люстру на потолке, а потом светильник у кровати. Недолго стоит у открытого окна. Воздух ночи теплый и густой, и звезды кажутся окутанными клубами пара. А сверчки, как всегда, всё о своем. А с ними и дождевальные установки. Она прислушивается к долетающим с холмов голосам шакалов и к лаю собак, отвечающих им из дворов. Затем она поворачивается спиной к окну, не закрывая его, сбрасывает платье, почесывается, снимает белье, надевает короткую ночную рубашку, хлопчатобумажную, в мелкий цветочек. Наливает себе стакан воды и пьет. Выходит в туалет. Вернувшись, она вновь стоит краткий миг у окна. Слышит доносящийся с веранды гневный голос старика, обращающегося к Адалю, и голос Адаля, отвечающего кратко и мягко. О чем они говорят? Этого она уловить не может, но не покидает ее удивление: чего опять хочет старик от этого юноши и что, собственно, держит у нас этого парня?
Комар жужжит у нее над ухом. Вокруг светильника у кровати пляшет ночная бабочка, опьяненная светом, бьется крылышками о лампу. Рахель вдруг охватывает грусть из-за дней, проходящих без цели, без смысла. Ей жаль себя. Учебный год заканчивается, за ним придут летние каникулы, а следом вновь наступит учебный год, во всем похожий на предыдущий: опять тетради учеников, заседания педсовета… И Мики-ветеринар…
Рахель включает вентилятор, ложится, укрывается простыней. Но усталость покинула ее, уступив место какому-то грызущему бодрствованию. Она наливает себе воды из бутылки, стоящей рядом с кроватью, пьет, ворочается в постели, заталкивает подушку между колен, вновь переворачивается. Какой-то легкий, едва-едва слышный скрип заставляет ее сесть на кровати, вновь зажечь светильник. Теперь она не слышит ни малейшего шороха, ничего, кроме сверчков, дождевальных установок, лягушек и далеких собак. Она гасит свет, отбрасывает простыню, лежит на спине, не накрываясь. Но вот снова раздается скрип, словно скребут гвоздем по полу.
Рахель зажигает свет и встает, чтобы проверить жалюзи, которые у нее давно на подозрении, но жалюзи открыты и хорошо закреплены на своем месте. Она проверяет еще и занавес – вдруг оттуда донесся шорох? – а также и дверь в туалет. Но кругом ни звука, ни ветерка. Ни малейшего дуновения. Даже легчайшего порыва. Какое-то время она сидит в рубашке на стуле, но не слышит ни единого звука. Но как только она вновь ложится в постель, укрывается простыней и гасит светильник, в ту же секунду возвращаются шорохи, шуршание; кажется, что кто-то что-то грызет. Неужели в комнату забралась мышка? Трудно в это поверить, ибо во всем доме хозяйничают кошки. Теперь ей кажется, что кто-то царапает острым предметом пол под ее кроватью. Она застывает без движения и почти не дышит, чтобы полностью обратиться в слух; теперь уже между царапаньем звучат легкие удары, постукивание. Она вновь зажигает свет, опускается на колени, чтобы заглянуть под кровать: ничего, кроме нескольких клубочков пыли да какого-то листка бумаги. Рахель не возвращается в постель; она, вся в напряжении, стоит посреди комнаты, включив верхний свет. Теперь уже и при электрическом свете слышны шорохи, царапанье, скрип. Рахель решает, что кто-то – возможно, Адаль, а может, именно ее ужасный старик – улегся ничком под ее окно и умышленно царапает стену, легко и мягко постукивает. Если так, то оба они не совсем в своем уме. С полки рядом с платяным шкафом она снимает фонарь, собираясь зайти за дом. Или, быть может, спуститься в подвал?
Но прежде она выходит на веранду поглядеть, кто из двоих уже не сидит там, чтобы проверить, кого следует подозревать. Однако веранда пуста, там темно. И окно старика не светится. Полная темень объяла и домик Адаля. Рахель, в босоножках и ночной рубашке, спускается с веранды, подходит к одной из стен дома, нагибается между столбов, поверх которых настлан пол веранды, освещает фонарем пространство под полом: паутина принимает луч света, и какой-то мелкий жучок удирает в темноту, спасаясь от яркого света. Она выпрямляется, стоит, и ночь окутывает ее, глубокая, безмолвная. В стене кипарисов, что отделяет двор от старого кладбища, ни дрожи, ни трепета. Ни одно дуновение не тревожит воздух. Даже собаки и сверчки замолчали на мгновение. Тьма, спрессованная и гнетущая, вместе с жарой поглощает все. Рахель Франко стоит и дрожит, одна в темноте под затуманенными звездами.
ИСЧЕЗАЮЩИЕ
1
Вчера позвонила мне Батья Рубин, вдова Эльдада Рубина. Не утомляла меня длинной беседой, только спросила, говорит ли она с агентом по продаже недвижимости Иоси Сасоном, и когда я сказал: «Всегда в вашем распоряжении, моя госпожа», она произнесла: «Есть о чем поговорить».
Уже давно положил я глаз на дом семейства Рубин, на улице Тарпат, за парком Первопроходцев, дом, который у нас называют «развалиной». Это старое здание, построенное еще в те годы, когда Тель-Илан только зарождался, около ста лет тому назад. Старые строения, стоявшие справа и слева от этого дома, принадлежавшие семье Виленских и семье Шмуэли, уже снесены, и на их месте выросли виллы в современном архитектурном стиле. Виллы эти окружены ухоженными лужайками и деревьями, а на одной из них есть красивый бассейн с искусственным водопадом, золотыми рыбками и фонтаном.
Между виллами стоит «развалина», словно черный клык в ряду белоснежных зубов. Это большой дом, какой-то запутанный, неуклюжий, со всякими пристройками: там крыло, и тут крыло. Сложен он из песчаника, и почти вся штукатурка снаружи на стенах его уже облупилась. Дом, ушедший в себя. Он отдален от улицы, спиною обращен к миру, окружен запущенным двором, где пышно растут бурьян и прочие сорняки, а металлолом и всякая рухлядь разлагаются по углам. Посреди двора – заброшенный колодец, а в устье его – заржавевший ручной насос. Жалюзи на окнах всегда закрыты. Между расшатавшимися камнями дорожки, ведущей от ворот к дому, пробиваются вьюнок, побеги степной акации, пырей. Две-три блузки и кое-что из белья, временами вывешиваемые на веревках рядом с домом, – единственные признаки жизни.
Долгие годы жил у нас здесь, в Тель-Илане, известный писатель Эльдад Рубин, человек больной, в инвалидном кресле. Он писал длинные романы о Холокосте, хотя сам не познал его ужасов, ибо всю свою жизнь прожил в Тель-Илане и только в пятидесятые годы прошлого столетия поехал на несколько лет учиться в Париж. Он родился здесь, в старом доме на улице Тарпат; тут он писал свои книги и в этом же доме скончался десять лет тому назад, в возрасте пятидесяти девяти лет.
Со дня его смерти я надеюсь купить этот дом и продать на снос, с тем чтобы на освободившемся месте построили новый. Не скрою, я пытался несколько раз читать книги Эльдада Рубина, но они у меня не пошли: все у него так тяжело, так подавляет; действие разворачивается медленно, все герои несчастны. Я в основном читаю экономические обзоры, политику, детективы.
В «развалине» жили две женщины, и до сегодняшнего дня они не готовы были продать ее ни за какую цену. Мать писателя Роза, старуха девяноста пяти лет, и его вдова, которой, по-видимому, лет шестьдесят. Несколько раз я звонил им, и всегда отвечала мне вдова, Батья Рубин. Все свои беседы я начинал со слов восхищения трудами покойного писателя, чьи книги – источник гордости для всей нашей деревни. Затем намеками пытался обрисовать плачевное состояние дома, который уже нет никакого смысла ремонтировать, и в заключение вежливо выражал надежду, что меня пригласят для переговоров по поводу будущего. Все эти телефонные обмены любезностями кончались тем, что Батья благодарила меня за проявленный интерес, но заявляла, что о продаже речь пока не идет, а посему нет и смысла в моем визите.
И вот вчера она сама мне позвонила и сказала, что есть о чем потолковать. Я решил, что не стану приводить к ней покупателей, а для начала сам куплю этот развалившийся дом. Затем я снесу строение и выручу за земельный участок намного больше того, что заплачу за «развалину».
В детстве я однажды побывал в этом доме: мама моя, опытная медсестра, взяла меня с собою, когда ее пригласили сделать укол писателю Эльдаду Рубину. Было мне лет восемь или девять. Я помню огромную, с мебелью в восточном стиле залу, из которой множество дверей открывается в боковые комнаты, а еще лестницу, ведущую, по-видимому, в подвал. Мебель показалась мне тяжелой и мрачной. Две стены тут занимали стеллажи с книгами, от пола и до потолка, а еще одна стена была вся увешана картами, утыканными булавками с цветными головками. На столе стоял букет колючек в вазе. И еще мне запомнились напольные часы, в футляре коричневого дерева, с позолоченными стрелками – их тиканье отмеряло время.
Сам писатель восседал в своем кресле на колесах, клетчатый плед укрывал его колени, большую голову окружал нимб седых волос. Я помню его широкое, красное лицо, казалось сидевшее прямо на плечах, словно шеи у него не было; его большие уши; густые мохнатые брови, тоже уже поседевшие. Пучки седых волос выглядывали из ушей и ноздрей. Было в нем что-то, напомнившее мне старого медведя, погруженного в зимнюю спячку. Моя мама и мать писателя перетащили его с инвалидного кресла на кушетку, и он не облегчил им эту операцию, брюзжа и ворча, неуклюже пытаясь увернуться от их рук, но мышцы у него были слабыми, и женщинам удалось справиться с ним. Его мать Роза спустила с него штаны, обнажив вздутый, опухший зад; моя мама наклонилась и сделала ему укол в бледное бедро.
После укола писатель стал шутить с моей мамой. Я не помню, что он сказал, но точно помню, что шутка его оказалась совсем не смешной. А потом зашла и Батья, жена писателя, худая, напряженная, настороженная женщина; волосы ее были собраны в узел на затылке; она предложила маме стакан чая, а мне – воду, подслащенную малиновым сиропом, в чашке, которая показалась мне треснувшей. Около четверти часа мы с мамой сидели в гостиной дома, который уже тогда называли у нас в деревне «развалиной». Помнится, в этом доме было нечто такое, что потрясло мое воображение. Быть может, потому, что из гостиной пять или шесть дверей вели в окружавшие ее жилые комнаты. Не так строились дома в Тель-Илане. Только в арабских деревнях я видел подобное расположение комнат. Сам же писатель, хотя я и знал, что пишет он в основном о Холокосте, не выглядел ни мрачным, ни скорбящим, а, напротив, распространял вокруг себя какую-то напряженную ребяческую веселость. Очень уж он старался нас позабавить: в своей несколько сонной манере рассказывал анекдоты, сыпал остротами, каламбурил. Однако по той единственной встрече мне он запомнился несимпатичным субъектом, который изо всех сил старается, буквально из кожи вон лезет, чтобы сойти за человека приятного и доброжелательного.
2
В шесть вечера я встал из-за письменного стола и отправился на прогулку по улицам поселка. Я чувствовал усталость, глаза болели после длинного дня в офисе, отданного подготовке годового отчета для налогового управления. Я собирался погулять полчаса-час, слегка перекусить в буфете Хаймовича и непременно вернуться к своей работе, которую обязан был завершить еще нынешней ночью. От усталости мне казалось, что вечерний свет не совсем прозрачен, а слегка мутноват, словно запорошен пылью. Жаркое, влажное лето царило в Тель-Илане. В конце улицы Колодца, некогда первым отрытого здесь и давшего ей свое название, стояла стена кипарисов, а за ними простирался сад, где росли грушевые деревья. Как раз там, за кипарисами, вдалеке, начало садиться солнце, опускаясь к линии горизонта на западе. Диск его был мутным, как обычно на исходе июньского дня, когда из пустыни дует сухой жаркий ветер, называемый у нас хамсином. Солнце выглядело так, будто сероватый занавес отделял его от нас. Шел я средним шагом, не медленно, но и не быстро. То тут, то там задерживался, рассеянно заглядывая в какой-нибудь двор. Людей на улице попадалось мало, все спешили домой. В эти вечерние часы жители деревни обычно сидели дома, на внутренних верандах, обращенных в сторону зеленых лужаек, в майках и шортах, попивая лимонад со льдом и просматривая вечерние газеты.
Встретил я по дороге нескольких прохожих. Авраам Левин приветствовал меня кивком, а один-два человека остановились, чтобы обменяться со мною парой слов. Здесь, в деревне, почти все знают друг друга. Кое-кто у нас затаил на меня злобу, осуждая за то, что я продаю дома чужакам, которые строят себе тут пристанище на конец недели или просто дачу. Еще немного – и Тель-Илан из деревни станет дачным поселком.
Старожилы весьма недовольны этими переменами, несмотря на то что новые обитатели явно сделали здешние места более привлекательными, превратив деревню из глухого захолустья в место, где, по крайней мере по субботам, бурлит жизнь. Каждую субботу в центре Тель-Илана останавливаются колонны машин, и горожане наводняют магазинчики с отборными винами, толпятся у прилавков с сырами, медом и маслинами, в художественных галереях, в магазинах под тентами, где выставлена мебель в стиле Дальнего Востока.
Свет знойного заката уже угасал, когда вышел я к площади перед Домом культуры на улице Первооснователей и, сам не знаю как, оказался позади этого здания. Безлюдное, печальное место, где поднялся с течением времени небольшой неухоженный садик. Редкий прохожий забредает в этот заброшенный уголок. Тут постоял я несколько минут, не имея ни малейшего понятия, кого и чего же я жду. Окруженный желтеющей травой и кустами томимых жаждой роз, высился здесь небольшой обелиск в память пятерых Первооснователей Тель-Илана, которые погибли более ста лет тому назад, защищая деревню от арабских погромщиков. У заднего входа в Дом культуры доска объявлений обещала незабываемый вечер с тремя артистами, которые приедут к нам в конце будущей недели. А под этим объявлением еще одно, вывешенное теми, кто настойчиво призывал вернуться к вере отцов, сообщало черными жирными буквами, что сей мир не более чем жалкий коридор, в котором мы вынуждены пребывать пред тем, как войдем в Светлый Чертог. Я немного постоял перед ним и сказал самому себе, что про Чертог ничего не знаю, а вот пребывание в «жалком коридоре», вообще-то, доставляет мне удовольствие.
Я все еще стоял, разглядывая объявление, когда краем глаза заметил, что возле обелиска появилась женщина, которой прежде там явно не было. В вечернем свете образ ее казался совершенно нездешним и даже слегка таинственным. Откуда она возникла? Вышла из задней, служебной двери Дома культуры? Или вынырнула из узкого прохода, разделяющего близлежащие дома? Странное чувство испытывал я: вот минуту назад я был здесь совершенно один, и вдруг появляется ниоткуда чужая, незнакомая женщина. Явно нездешняя. Очень худая, с гордой осанкой, с орлиным носом, короткой, крепкой шеей, а на голове ее – странная шляпа, желтая, с булавками и пряжками. Такую одежду цвета хаки обычно носят путешественники; на плечах у незнакомки – красный рюкзак, к поясу подвешена фляга, обувь выглядит довольно тяжелой. Одной рукой она сжимает палку, а через вторую переброшен плащ, явно не по сезону, отнюдь не для нашей июньской жары. Незнакомка выглядела так, словно сошла с заграничного рекламного плаката, призывающего путешествовать на лоне природы. Правда, природы не нашей, а северной. Я не мог отвести от нее свой взгляд.
Незнакомка ответила мне острым, пронзительным, почти враждебным взглядом. Всем видом своим демонстрировала она превосходство и высокомерие, словно испытывала ко мне глубочайшее презрение, словно утверждала, что исправить меня невозможно и нам обоим это хорошо известно. Взгляд ее был столь пронзителен, что мне пришлось не только опустить глаза, но и ретироваться в сторону улицы Первооснователей, к главному входу в Дом культуры. Сделав десять шагов, я не удержался и оглянулся. Незнакомки уже не было. Словно поглотила ее земля. Но я не мог успокоиться. Я обошел Дом культуры, двинулся дальше, вверх по улице Первооснователей. И острое чувство вонзило в меня свои когти, чувство, что я совершил нечто предосудительное: будто возложена на меня некая миссия, серьезная и даже суровая, которую необходимо исполнить, а я пытаюсь от нее уклониться.
Взял я, как говорится, ноги в руки и направился к «развалине», чтобы еще нынче вечером поговорить с вдовой Батьей Рубин и, быть может, с Розой Рубин, престарелой матерью. Ведь наконец-то они сами позвонили мне, объявив, что пришло время поговорить о деле.
3
По дороге я думал о том, что все-таки жаль сносить «развалину»: она ведь, по сути, последний оставшийся дом из тех, что возвели основатели Тель-Илана более ста лет тому назад.
Дед писателя Эльдада Рубина был зажиточным крестьянином, звали его Гедалия Рубин, в Тель-Илан он прибыл одним из первых и собственными руками построил дом, наладил хозяйство, насадил фруктовый сад и виноградник, приносивший прекрасный урожай. У нас он был известен как прижимистый крестьянин, легко впадающий в гнев, а вот жена его Марта в юности своей слыла писаной красавицей, известной на всю округу.
Увы, «развалина» уже полностью подпала под власть запустения и упадка, не было никакого смысла вкладывать средства в ее реставрацию и поддержание в первозданном виде. Я собирался купить дом у вдовы и матери писателя, чтобы продать земельный участок, на котором он стоял, для строительства новой виллы. Быть может, удастся настоять на том, чтобы на фасаде нового здания повесили памятную доску, сообщающую, что на этом месте стоял дом писателя Эльдада Рубина, где создавались его книги о Холокосте. Маленьким мальчиком я воображал, будто все ужасные вещи, случившиеся в те страшные годы, все еще каким-то образом происходят в доме писателя, то ли в подвале, то ли в одной из боковых комнат.
На небольшой площади у автобусной остановки мне встретился Бени Авни, председатель поселкового совета Тель-Илана. Бени говорил с инженером поселкового совета и подрядчиком из Нетании, мостящим тротуары, о том, что надо бы обновить тротуарный настил. Меня удивило, что в этот предвечерний час они собрались обсудить без посторонних глаз дела насущные. Бени Авни похлопал меня по плечу: «Как дела, мистер Недвижимость?» А потом сказал: «Ты выглядишь несколько озабоченным, Йоси…» И добавил: «Зайди как-нибудь ко мне в кабинет, возможно в пятницу, часам к двенадцати. Мы с тобою должны немного потолковать». Но когда я пытался прощупать, о чем он собирается говорить со мной, то не удалось мне вытянуть из него даже намека. «Приходи, – сказал он, – поговорим, угощу тебя кофе».
Слова его только усилили подавленность, не отпускавшую меня: надо мною, омрачая настроение, тяготело нечто, что я обязан был совершить или чему, напротив, был призван не дать свершиться. Однако что же это было, мне так и не удавалось постичь. Я решил направиться к «развалине». Но не прямиком, а сделав небольшой крюк, через площадь у школы и аллею сосен, что рядом с нею. Мне вдруг показалось, что незнакомка, неожиданно появившаяся в запущенном саду за Домом культуры, должна была подать мне некий важный знак, но я отказался его уловить. Что пугает меня? Почему вдруг я убежал от нее? Ведь я же убежал. А когда оглянулся, незнакомки уже там не было. Словно растаяла она в вечерних сумерках. Худая, прямая, подтянутая, в странной одежде путешественницы. В одной руке – дорожный посох, через другую переброшен плащ. Будто не июнь стоит на дворе. Мне она показалась похожей на туристок, бродящих по Альпам. Быть может, она из Австрии? Или из Швейцарии? Что она хотела мне сказать и почему я от нее убежал? На это не нашел я никакого ответа. Так же как и не сумел ничего предположить по поводу предстоящей беседы с Бени Авни: отчего не смог он просто поговорить со мной прямо на автобусной остановке, где мы встретились, а пригласил к себе в кабинет, да еще и в необычное время, в пятницу после полудня, когда все заняты приготовлениями к празднованию Субботы?