Текст книги "Душа и пустыня. Повесть и другие рассказы"
Автор книги: Алина Гатина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
На его лице по очереди отразились беспомощность, разочарование и гнев – и это так ее подстегнуло, что она зажала себе рот ладонью, и теперь хохот звучал как частое истерическое сморкание.
– Ребенок! – затрясся он в гневе, выставив вперед оба кулака. – Ты знаешь, что такое лето для ребенка?
– Еще как! Девяносто два трудодня без возможности отлынить! Асхатов, да уйди ты от телевизора! Что ты хочешь от меня? Они наверняка даже не знают, что какой-то полоумный старик запустил в их ребенка костылем. Они думают, упала сама! Да и листьев там – во! – она раскинула руки, демонстрируя количество. – Я так думаю, что Лилька и сама не знает, отчего она шмякнулась. Костыль-то остался по эту сторону забора, а свалилась она – по ту! Всё! Уйди!
На какое-то мгновение лицо Севы разгладилось, и он почти улыбнулся, потом вдруг снова насупился и почти вскричал:
– Дура! Ты думаешь, я из-за страха? По-твоему, я кто? Сколько, по-твоему, мне лет? Я человека покалечил! Ребенка!
– Покалечил, Сева. Всё. Нет тебе прощения. И если ад есть – гореть тебе в аду. А теперь дай мне посмотреть фильм.
– Хорошо, но завтра отведи меня к ним.
Рая оторвалась от телевизора и уставилась на него круглыми глазами.
– Совсем спятил? Ты из дома третий год не выходишь.
– Пойдем, как подействует таблетка.
– Не выдумывай. Бред несусветный.
– Тогда я сам пойду, – тихо сказал он и сел в кресло.
Рая порывисто встала с дивана, подошла к телевизору, постояла перед ним с минуту и вышла из комнаты. Сева услышал, как заскрипели дверцы шкафа, как хлопнула входная дверь и как она громко скомандовала Хазару: «Дома!»
Когда она вернулась, лекарство уже перестало действовать, и Сева сидел в своем обычном виде – скрюченный и молчаливый.
– Ну все, – живо сказала она, вынимая серьги из ушей, – мосты наведены, поводов для беспокойства нет. Никитина эта – старая сплетница. Надо было сразу к ним сходить. Гипс как гипс. Нога, конечно, сломана, но не так уж там все и страшно. Может, через месяц и снимут. А может, и раньше. Девчонка у них веселая и очень своим ранением гордится. Они там пляшут вокруг нее как заведенные. Ты меня слушаешь?
Сева кивнул, не поднимая головы.
– Я сказала ей, как только снимут, – сразу к нам. У нас и собака, и дед, и сад. Короче, наобещала ей кучу всего, – она присела на обод кресла и положила руку на его плечо. – Ну как? Молодец у тебя жена?
Он слабо улыбнулся, поднял трясущуюся кисть, и Рая вложила в нее свою.
Через два месяца Лиля пришла к ним за цветами, чтобы отнести их учительнице на первое сентября. А через три – стала бывать каждую субботу.
В обед Сева выпивал таблетку, и у них было несколько часов для дружбы. Лиля рассказывала ему, как ей не нравится ходить в школу и какие там дурацкие правила; Сева отвечал, что нет ничего более дурацкого, чем сидеть дома, и что в школу он бы пошел хоть сейчас. Лиля говорила, что ему это только кажется, и требовала историй.
Историй было много, но самые любимые были про черную кошку и про то, как Сева держал медведя. Ни одна из них Севе не нравилась, и больше всего он жалел, что по глупости или желая вызвать в ней интерес, рассказал про черную кошку, расстрелянную им на войне после того, как она перебежала ему дорогу. Не рассказал он только про Костю Нагибайло, который после кошки все донимал его смехом: «А коли баба с пустыми ведрами, ты и ее?!», а следующим утром Костю накрыло снарядом так, что Сева увидел, как тот распадается на маленькие кусочки и стремится вначале вверх и в стороны, а потом ударяется в стены окопа и опадает на каску, плечи и сапоги Севы, и Сева, контуженый, падает и зажимает уши, а в них – далеко-далеко, как из тоннеля, – Костин смех.
В феврале, когда он видел ее в последний раз, она пришла раньше обычного. Рая была на рынке, Хазар лежал на веранде, Сева дремал в кресле, клонясь все ниже и ниже. Бубнил телевизор. Лиля прокралась в комнату, закрыла ладошками его глаза и громко сказала:
– Сева, покажи пулю, я тебе трикошку помогу закатать.
Сева вздрогнул. Словно его рывком вытянули из мягкой прожорливой трясины.
– Трикошку я и сам закатаю, – сказал он хриплым голосом и попытался откашляться. Потом медленно откинулся назад и снова прикрыл веки. – Ты сегодня рано.
Лиля молчала.
– Ты еще здесь?
– Конечно. Жду, когда пулю покажешь.
– Покажу, дождемся, пока лекарство подействует.
– Сколько еще?
– Полчаса. Может, меньше.
Она протянула руку к его голове.
– Сева, почему у тебя на лысине нет морщин?
– Не знаю. Не там постарел, где надо. У меня лысина, как у младенца, – он разлепил один глаз и потер его указательным пальцем.
– Дай потрогаю.
– Трогай, – Сева наклонил к ней голову.
– Теперь пулю.
– Пули там нет.
– Мне почему-то нравится думать, что она там.
– Мне сейчас не согнуться.
– Я сама.
– Далась тебе эта рана. Сколько раз показывал.
– Давно показывал, может, ее уже нет.
– Куда ж она денется, вот, – он попытался наклониться, но на лице появилась такая мучительная гримаса, что Лиля остановила его руками и мягко оттолкнула назад. Потом в три оборота подняла левую штанину, пока на белой худой голени не показалась небольшая ямка, напоминающая воронку.
– Потрогаю? – спросила она восторженно.
– Трогай, – улыбнулся он.
Лиля надавила на воронку два раза, вернула штанину на место, подтянула ему носок и села рядом.
– Знаешь, как я раньше про тебя думала? Ну, почему ты заболел?
– Раньше – это когда?
– В детстве. Год или два назад. Я думала, ты заболел, потому что людей убивал. Ты людей убивал, и Бог тебя наказал.
– Сама додумалась или услышала от кого?
– Сама. Думаешь, брехня?
Сева открыл глаза. Лекарство начало действовать, тело понемногу оживало, в руках и ногах появилась приятная тяжесть.
– Я об этом никогда не думаю. Война была, на войне не надо было думать.
– Ну вот, а ты не веришь, что школа – самое дурацкое место на свете.
– При чем здесь школа?
– В школе нам только и делают, что говорят про думать, – она надела его очки, спустила их на нос и, изменив голос, изобразила учительницу: – «Вы должны научиться думать… человек вырос из обезьяны, потому что научился думать».
– Что ж вас до сих пор по Дарвину учат? – улыбнулся Сева.
Лиля сняла очки, подошла к зеркалу и показала себе язык.
– По какому Дарвину?
– Что человек произошел от обезьяны.
– Это нам классная говорит. Она ведет у нас природоведение, а у старших – биологию. Она без конца говорит про своих животных. – Лиля повернулась к нему. – А ты тоже думаешь, что мы произошли от обезьян?
– Нет, я давно так не думаю.
Она подошла к телефону, сняла трубку и послушала гудки.
– А я думаю, что в школе надо все поменять. Надо устроить выборы учителей. Ну, чтобы нас учили только те, которых мы сами выбрали.
– Это кто ж вас такой демократии учит? – удивился Сева.
– А никто, – Лиля залезла на стул, а оттуда села на крышку пианино. – Это же просто, как дважды два. Например, мы выбираем старосту класса, выбираем президента школы, почему же нельзя выбирать учителей? Например, за эту учительницу по биологии я бы ни за что не голосовала. Сказать, почему?
– Почему?
– Она сказала, что история с медведем – липа. Она сказала, что я ее выдумала и что такого не бывает. «Не бывает, – говорит, – чтобы медведь жил с человеком в обычном доме». При всем классе сказала.
– А ты что?
– Сказала, что бывает. Что у меня дома как раз и жил.
Сева усмехнулся.
– Но это же неправда.
– Почему неправда? Он ведь жил у тебя, а это практически у меня.
– Все равно неправда. У тебя он не жил, и ты нехорошо поступила, что соврала.
– Но она сказала, что это неправда, что это вообще ни за что невозможно.
– И она не права, и ты.
Лиля прикусила нижнюю губу и уставилась в пол.
– Из-за нее все подумали, что я обманщица. Я должна была доказать!
– Пришла бы ко мне, я бы дал тебе фотографию, где медведь сидит за столом вот в этом саду. Тогда она бы точно тебе поверила.
Лиля спрыгнула на пол и радостно крикнула:
– Покажи мне сейчас!
Сева поднялся с кресла и быстрым шагом прошел в кабинет, где хранились его книги про животных и растения, фотоальбомы с охоты и путешествий. Он собирал их до болезни, старательно подклеивая и подписывая каждый снимок. На стенах висели рога архара и марала, а на высоких полках стояли чучела болотной совы и пустельги.
Сева с гордостью оглядел комнату и пропустил Лилю вперед. Он деловито походил из стороны в сторону, делая вид, что вспоминает, в каком из шкафов лежат фотографии, хотя прекрасно помнил – в каком, но ощущение легких конечностей и присутствие человека, заинтересованного в нем, кружили Севе голову и отметали всякое желание смотреть на часы.
– Вот он!
Он выдернул из кипы альбомов тот, что искал, сел на диван, вынул из кармана очки и начал листать. Лиля взобралась на спинку дивана и обняла его за шею, рассматривая фотографии.
Наконец она увидела большой черно-белый снимок, запечатлевший настоящего бурого медведя в окружении людей. Он сидел за накрытым столом, запрокинув голову и приоткрыв рот, словно только что произнес тост, от которого сам же пришел в восторг.
– Это ты! – Лиля показала на молодого Севу. Он стоял слева от медведя и смотрел прямо на Лилю. Кудрявый, прямой, в вышиванке с закатанными рукавами. – А это тетя Рая.
Она сидела боком к камере, уперев в руку подбородок и улыбаясь мальчику на противоположном конце стола.
Сева провел рукой по изображению жены – она была полная, длинноволосая и очень задумчивая. Севе нравилось снимать ее профиль: линия спины плавно переходила в линию шеи и заканчивалась упругой черной шишкой, схваченной невидимками на затылке.
– Какие вы молодые, – протянула Лиля.
Сева закрыл альбом и посмотрел на часы.
В саду надрывно верещали индийские скворцы, вовлекая в свою ругань других птиц. Хазар поднял голову, лениво повел ушами и посмотрел на хозяина. На веранде стало припекать. Сева схватился за приделанный к стене ремень и с третьей попытки вытянул себя из кресла. Время таблетки еще не пришло. Медленно передвигая ноги и почти не отрывая их от пола, он с трудом одолел коридор, дошел до зала и опустился в кресло.
Несколько раз он пытался подняться, чтобы подойти к окну и послушать: не топчется ли кто-то возле ворот. Раиса упрямая и калитку могла запереть – с нее станется. Но подняться так и не смог и, тяжело вздохнув, подумал: правильно ли поступил с Лилей. Два месяца назад он был уверен, что правильно. А теперь чувствовал себя таким же беспомощным и растерянным, как в тот день, когда, спотыкаясь в мерзлой грязи, упрямо нес на руках журналистку ташкентской газеты «Правда Востока». И тот же Костя Нагибайло с обожженным лицом кричал ему в самое ухо, глядя на ее развороченный живот: «Брось, померла!» – и тянул его вниз к земле, прикрывая оголенную голову лопатой. Но Сева не бросил.
В санчасти их разделили. Когда из голени доставали пулю, он, не стесняясь, плакал, а Костя Нагибайло сказал: «Сева, я стал поэтом. Слушай: Ни одну не люблю я женщину, потому что люблю войну. На войне можно вдоволь наплакаться, здесь не принят вопрос “почему”». Севе стихи не понравились, но Косте он сказал, что понравились.
Сквозь сон он вспоминал, что еще было в тот день. Вот он захлопнул фотоальбом, посмотрел на время, вот Лиля царапнула ноготком обложку и, все так же сидя у него за спиной, сказала, что если сейчас позвонит ее классная, не мог бы он объяснить, что она пропускала уроки по уважительной причине.
Сева ничего не понял.
Лиля замешкалась, встала с дивана и неестественно уверенным голосом сказала:
– Понимаешь, меня не было две недели. Если сегодня позвонит моя классная, скажи ей, что я пропускала, потому что ухаживала за тобой.
– Как? – недоумевая, спросил Сева.
Лиля принялась обкусывать губы.
– Ну я же уже объяснила, – нетерпеливо сказала она. В ее тоненьком голосе прозвучало женское раздражение.
Сева помотал головой.
– Я все равно ничего не понял.
Лиля повысила голос и отчеканила каждое слово:
– Если сегодня позвонит моя классная и спросит, как твое здоровье, и потом спросит, когда я приду в школу, скажи ей, пожалуйста, что приду в понедельник, а может, во вторник. Но главное, скажи так, чтобы она поняла, что ты в курсе всего.
– В курсе чего? Почему она позвонит сегодня, и почему сюда, и почему две недели?
Сева почувствовал себя дураком, провалившимся в трясину. Обычно она появлялась, когда он засыпал в ожидании таблетки, и исчезала, когда он бодрствовал, приняв ее. Теперь все стало с ног на голову. Он был бодр, таблетка работала не больше часа, но он увязал все глубже и глубже.
Лиля посмотрела на него со злостью.
– Сева, ты же мне друг?
Севе захотелось сказать, что Костя Нагибайло был его друг. И еще был его друг Лёша Трубников. И Анвар Шарипов. И еще журналистка из ташкентской газеты «Правда Востока», рассказавшая ему про биофак и МГУ. И никто из них ни разу не спрашивал, друг он им или нет. И он тоже не спрашивал. Он только писал в обтрепанной тетрадке, которую таскал за пазухой: «Вчера, 25 февраля, умер мой друг Костя Нагибайло. Сегодня, 3 марта, умерла мой друг, фотокорреспондент ташкентской газеты “Правда Востока”. Сегодня, 10 ноября, умер мой друг Анвар Шарипов и ранен мой друг Лёша Трубников. Сегодня, 11 ноября, умер мой друг Лёша Трубников…» Тетрадка закончилась раньше, чем война, но он таскал ее до последнего, как щит, а когда все закончилось, открыл, чтобы перечитать. Но ничего нельзя было перечитать. Все изорвалось и стерлось. Остались только плохие Костины стихи. Но их Сева помнил и так.
– Ну что ты молчишь? Она ведь может позвонить в любой момент, – Лиля дергала его за рукав и поджимала губы, стараясь не заплакать. – Ты скажешь?
– Разве я такой калека?
Лицо ее от корней волос до острого подбородка медленно заливалось краской. Колени были сжаты. Она сидела, опустив голову, и комкала подол вязаного платья.
Раздался телефонный звонок. Они встали с дивана одновременно. Сева смотрел в сторону, Лиля смотрела на Севу. Потом они пошли. В коридоре Лиля обогнала Севу и заглянула ему в лицо. Сева не смотрел на нее. Она взяла его за руку, но его пальцы остались безучастны. Она посторонилась, чтобы он вошел в зал первым, а потом обогнала его снова и снова заглянула в лицо. И снова он не смотрел на нее. Она хотела взять его за руку, но он протянул ее за трубкой. Она сделала шаг назад и спряталась за его спину, будто учительница могла разглядеть ее из телефона.
– Да, – сказал Сева. – И вам здравствуйте. Да. Я дедушка. Хорошо. А должно быть нехорошо? Ну а кто не болеет в старости? Старость и есть болезнь. Нет, кто вам такое сказал? А почему вы звоните мне? Вам лучше позвонить ее родителям. Нет, совсем не тут. Точнее, не здесь. Я ничего об этом не знаю. Вы ведь учительница, вы и должны быть в курсе. Я не учу, я только призываю вас думать. Человек вырос из обезьяны, потому что научился думать. И вам того же. До свидания.
Сева повесил трубку, чувствуя, как Лиля проделывает взглядом дырки в его спине. Но Лиля смотрела в пол, и руки ее свисали с плеч, как отслужившие свое бельевые веревки.
Сева вдруг почувствовал голод и какое-то запоздалое озарение и сказал наигранно веселым голосом: «А по-моему, пора бы и пообедать!» Но это прозвучало жалко. Лиля молча развернулась и медленно побрела из комнаты.
Рая потеребила его за плечо, и он очнулся.
– Который час? – спросил Сева.
– Почти четыре, – от Раи пахло уличной жарой и пылью. – Сегодня была толкотня. Умаялась, – она села на диван и запрокинула голову. – На следующей неделе закончу с картошкой и в июне возьмусь за побелку. То ли свет здесь такой, то ли потолок действительно серый. Ты помнишь «Букинист» на углу с базаром? Договорилась насчет Диккенса. Двадцать четыре тома. Надо быстрей разгружать, стеллажи на ладан дышат. К июню перетаскаю все. А может, Сашку Никитина попросить? Потом отнесу Шамякина. И может, еще Зверева и фантастику…
– Зверева оставь.
Она сползла вниз, потянула ноги и с напряжением повращала ступнями.
– Пять минут – и ставлю обед. Ты, конечно, не ел?
– Ты калитку не запирала?
– Нет… кажется, нет… Не помню.
После обеда Сева выпил таблетку и, переждав положенное время, вышел в сад. Рая выскочила следом и накинула на него пуховый платок. Сесть в саду было негде. Стол, за которым пировал медведь, и скамейки к нему Рая пристроила соседям.
Сад был молод и стар одновременно. А Сева был стар. И Сева подумал, что конца нет у сада и у земли, а у него есть. И ему захотелось попробовать, как это – быть с землей наедине. И узнать, куда все уходит и откуда не возвращается. И хорошо было представлять Костю Нагибайло и всех остальных, и даже смешило, что плохое забывается быстро, а плохие стихи – никогда. И он подумал, что когда был молодой, много сидел на земле. И знал, как она везде одинаково пахнет – и в саду, и в окопе на Втором Украинском.
И ему захотелось посидеть. Времени у него было немного – пока Рая не заметит и не поднимет крик. И он быстро сел, ничего не постелив, чтобы между ним и землей не было никакой преграды. Как не было ее между ней и небом.
И сев, он обхватил руками колени и закрыл глаза.
И детские руки обвили его.
Исаев и другие
Рассказ
О том, что мир не враждебный, Исаев узнал не сразу. Он был уверен: враждебный – с самого первого столкновения с чужаком по крови, когда, еще лежа в колыбели, не то почувствовал, не то поймал зрачком недобрый взгляд соседки, родившей мертвеца – одногодку Исаева.
Зрачок Исаева сохранил эту враждебность как отпечаток, и когда Исаева перенесли из колыбели на пол, и когда он впервые встал на неуверенные слабые ноги и понес свое тело по дому, уткнувшись в ту же соседку, которая, истосковавшись по материнству, стала за ним присматривать.
Исаева тогда качнуло, и он схватился за ее крепкую голень, а позже, подхваченный ее рукой и поднятый с узорчатого ковра, ткнулся уже ей в лицо.
Она отвела его от себя и стала рассматривать. Исаев, подвешенный в воздухе, рассматривал ее, цепляясь руками за пахнущий кашей воздух и взглядом – за сверлившие его глаза.
Исаев не выдержал этого взгляда и заорал. Мать, пришедшая на крик, думала, что Исаеву больно в подмышках или в намятых кистями соседки младенческих боках, и, терпеливо улыбаясь, просила его опустить.
Пойдя в сад, Исаев видел ту же враждебность и в усатой моложавой нянечке, и в детях, уложенных на раскладушки по бокам от него. И когда, освободившись от сада, пошел в школу, – мир становился все шире, все больше, все грандиознее. И те же размеры приобретала его враждебность.
В первый класс его вел отец, и этим Исаев особенно гордился, потому что других вели матери, а третьих – матери матерей. И это было для Исаева тем более ужасно.
Мать матери Исаева упала с инсультом, и Исаев иногда оставался с ней один – когда соседка, вымолив для себя новое материнство, родила живого и забыла Исаева – и пугался глухой трескучей тишины дома.
Спасаясь от нее, он прибивался к постели бабушки в поисках ласковых женских звуков, но вместо них слышал шипение невидимого монстра, которого поселил под кроватью и которого до судорог боялся, спуская ноги на пол, перед тем как в ночь бежать по нужде.
С отцом Исаев познал много нежности и доброй уже тишины на природе, приучившись ее любить.
Они уезжали за триста километров от дома, где, по мнению Исаева, кончались люди и начинались животные; оставляли машину у егерской сторожки и долго бродили по заповеднику, чтобы увидеть кого-нибудь с шерстью. Когда Исаев уставал, отец сажал его на плечи, и сверху Исаев видел маленькую жизнь пауков, ящериц и скорпионов и чувствовал себя в безопасности. За отца он не боялся тоже, потому что у отца было ружье и высокие сапоги, а боялся только за фокстерьера, ходившего по земле голыми лапами.
Новой враждебностью для Исаева стал отчим, которого мать просила называть «отец»; но Исаев твердо держался за память о тишине на природе и ни разу не обратился к отчиму этим словом даже машинально.
И когда класс стал разбиваться на группы, подобно тем, что составляются в индийских джунглях и африканских саваннах, то есть разделился на хищников и травоядных, Исаев поначалу метался между ними, а потом перестал, потому что все они были враждебны его миропониманию. И был тому яркий пример, когда лет в двенадцать он мог донести на курящих за туалетом, но не донес, а решил примкнуть к ним и развернуть эту враждебность от себя. И когда покурил и понял, что ему не нравится, и когда не курил и был с теми, кто имел копыта, а не клыки, решил, что враждебность никуда не уходит; что у тех, кто имеет копыта, она может быть в разы больше оттого, что они трусят.
Так продолжалось до тех пор, пока Исаев не влюбился.
Влюбился Исаев поздно. Где-то на отметке между десятым и одиннадцатым классом. То есть почти перед самым окончанием школы.
К тому времени у Исаева были уже братья и сестры, и мать давно потеряла с Исаевым связь, так что он не пытался узнать у нее, как именно нужно ухаживать за женщинами.
Отчим давно сгинул из их квартиры в соседний подъезд, но, когда возвращался с вахты, часто встречался Исаеву и кивал. Исаев не вспоминал его добрым словом, но и злым не вспоминал. Он вспоминал драку на лестнице в младшем звене, когда по какому-то чудовищному случаю с пролета третьего этажа упал на покатые ступени его одноклассник и сломал позвоночник.
Исаев тогда не дрался, он шел мимо, и его просили определиться, на чьей он стороне. Исаев сказал, что ни на чьей, и его толкнули. На перилах лицом друг к другу сидели двое. Это была завершающая фаза после драки, в которой не машут кулаками, а играют в «крепкую птичку».
«Раз ни на чьей, тогда на удачу», – сказал кто-то, и Исаев ткнулся ногами в холодные балясины, а корпусом – в синий пиджак.
Ночью Исаев не спал и ждал, что за ним придут. Отчим сказал, что если он не перестанет ныть, то обязательно придут и уведут.
На следующий день пришел милиционер и спросил Исаева. Исаев услышал материнский голос и посмотрел в окно с декабрьским солнцем. Деревьев из окна видно не было, так что не было видно и снега, и Исаев подумал, что это мог быть какой угодно месяц: и сентябрь, и март, и апрель. В сентябре он бы придумал, как не пойти в эту школу, а пойти в другую, и ничего могло бы не быть. Но теперь был декабрь, и в дверях стоял милиционер, и Исаев ждал, что его уведут.
Исаев замер и почувствовал одиночество. Он услышал, как за стенкой разучивали гаммы и фальшивили через раз, а на улице скребли по асфальту лопатами. Ему хотелось оказаться трехлетним, когда враждебности было немного, и только хрипы бабушки и монстр под кроватью пугали его по-настоящему.
Он собрал со стола ручки, карандаши и линейки и поставил их в стакан; закрыл учебники с тетрадями и стопкой сложил на краю.
Тогда мать позвала его.
Исаев прошел половину комнаты и остановился. Она позвала снова. Он прошел вторую половину, обернулся к окну и понял, что это не мог быть апрель, потому что в апреле нечего соскребать с асфальта.
Глядя на ковер под ногами, он очутился в прихожей и спрятался за матерью. Мать повторила милиционеру версию Исаева, и тот сказал, что будет разбираться. Исаев ушел в комнату и решил, что ему не верят и надо ждать.
Его перевели в другую школу, но ходить туда надо было через улицу поломанного мальчика, и Исаев каждый день ждал, что в хорошую погоду его выкатят под липы дышать воздухом и смотреть на солнце.
К окончанию школы в классе Исаева начались перемены. Движений изнутри было больше, чем извне, потому что физмат был враждебен многим; но кое-кто приходил и извне, чтобы бороться с гуманитариями на вступительных.
Исаев давно сидел один и теперь почувствовал, как ему неуютно, притиснутому к батарее. Новенькую определили к Исаеву, потому что ее мать просила выделить дочери спокойного сидельца, и Исаев вновь оказался избранным поневоле. Он думал, что враждебность не существует сама по себе, а исходит от людей, как электричество от источника, но противиться соседке не стал: она была тихая и пахла лавандой.
С месяц Исаев терпел, а потом спросил – почему. Соседка вынула из рюкзака тугие мешочки, а из пособия по электродинамике – закладки из сушеной лаванды.
После вечерних факультативов по физике и тригонометрии Исаев провожал соседку до дома, представляя фиолетовые поля, какие бывают во Франции. Он думал, что объясниться с соседкой на фоне лавандовых волн было бы легче, чем в угольных сумерках улиц, – они кончались прежде, чем он успевал объяснить ей волновую теорию света, – но Франция была далеко, и он входил внутрь дома, продолжая собирать для нее картину науки, которую она не понимала. Внутри стояла тишина и пахло сушеными травами. Исаев постепенно смолкал, садился за стол и вспоминал отца и рыжие уши старого фокстерьера в испепеленной солнцем траве.
Соседка ставила перед Исаевым варенье, масло и хлеб и заливала кипятком какие-то травы. Потом разливала отвар по чашкам и одну уносила матери, которую Исаев видел редко и еще реже слышал, – как будто двигалась в пространстве только ее тень, а сама она все время пряталась в комнате.
Свет Исаев любил больше, чем тьму, потому что днем он мог заниматься физикой или играть с близнецами, похожими на отчима, когда они хмурились, и на мать – когда улыбались. Ночью Исаев вспоминал свое детство и видел по очереди всех, о ком многого не понимал, но многое помнил. И иногда, проваливаясь в сон, отбивался от рук и голосов, которые спрашивали у него, на чьей он стороне, и обещали, что во всем разберутся.
Исаева томило, что в доме с лавандой не любили света и держали шторы закрытыми. Томило, что никакого результата его дополнительные занятия не приносили, а делали даже хуже: соседка писала плохие контрольные, а иногда, не шелохнувшись, сидела над листком с фамилией до самого звонка и не просила помощи.
С месяц Исаев терпел, а потом спросил – почему. Соседка заплакала и сказала, что закрытые шторы – от материной мигрени, а пустые листки – от ненависти к физмату. И Исаев, не разобравшись, любовь это или жалость, поцеловал ее в губы и по тому, как сжалось его сердце на обратном пути, определил, что любовь и есть жалость, какой не было у отчима к матери, но какая была у его отца и к нему, и к заболевшему фокстерьеру, и, наверное, ко всем остальным существам.
И Исаев решил быть как отец и не быть как отчим, чтобы не плодить враждебность самому, а использовать закон Ома из электротехники, уменьшая напряжение и увеличивая сопротивление.
Выбрав себе роль, Исаев стал счастливым и перестал думать о враждебности. Единственное, чего он по-прежнему не понимал: зачем питаться от источника, к которому не испытываешь любви? И, не откладывая на потом, спросил ее – почему. Соседка сказала про родственника-декана и что только поэтому был выбран физфак, но говорить об этом лучше тише, потому что с приступом у матери случается крик, и его невозможно вынести, если не убежать. Исаев испытал еще больше жалости и решил жениться после первого курса, чтобы ей было куда убежать.
Синие зимние и зеленые весенние вечера проходили одинаково: Исаев сидел в плетеном кресле-качалке, окутанный запахом сушеных соцветий. Отрываясь от книг, он смотрел, как она смешивала блеклые травы, измельчая их в царапаной ступке деревянным пестиком, и чувствовал себя звездочетом в кабинете алхимика. Она всегда садилась напротив, так что их разделял только вытянутый журнальный столик, и каждый вечер он начинал с фразы, продавленной шариковой ручкой на сгибе столешницы: «Муфта, Полботинка, Моховая Борода и я едем путешествовать».
Для лаванды она шила сиреневые мешочки, и, видя хрупкие сиреневые цветки, он заранее знал, что не высидит долго и скоро начнет засыпать. Просыпался Исаев, укрытый шкуркой каракуля, далеко за полночь, но домой не спешил и к книгам уже не притрагивался, а мысленно торопил время, чтобы поскорее оказаться на первом курсе.
Враждебность вернулась к Исаеву внезапно, когда он отвык от нее настолько, что беспамятно улыбался даже соседке, родившей когда-то мертвеца. Соседка была теперь постаревшая многодетная мать; она по-прежнему сверлила Исаева взглядом, не отпуская его как напоминание.
На выпускных класс переживал особенную дружбу – такая случается с теми, кто находится в общей связке. Лица учителей и проверяющих из комиссии были строгие и обреченные, как у людей без надежды, но учителя ходили по рядам и украдкой подсказывали решения.
Документы в университет они сдали вместе, и Исаев познакомил ее с близнецами, которые теперь постоянно ждали, когда припадут к ней, как к большому цветущему лугу, чтобы вдыхать запахи.
На вступительных Исаев не волновался ни за себя, ни за нее, помня о том, что у него были знания, а у нее – декан-родственник. Он закончил раньше других и вышел на улицу хозяином жизни. Соседка вышла последней, и Исаев повел ее домой, держа за руку. Весь путь Исаев молчал, ощущая трепет после окончания чего-то большого и перед началом чего-то необъятного, и только улыбался.
Соседка поставила чайник, раздернула шторы и побежала в комнату к матери. Мать посидела с ними немного, а потом вытолкала их наружу – в густые запахи лета.
Они покружили по городу и вышли на школьный маршрут Исаева, где возле калитки под липами сидел поломанный мальчик и смотрел на вечернее солнце. Исаев потянул ее на себя, а она потянула Исаева и оказалась сильней. Через минуту он стоял перед коляской с прежним пониманием жизни, ощущая, насколько оно привычно и близко ему и насколько от него неотделимо.
Соседка представила Исаева как Исаева, а поломанного мальчика – как двоюродного брата и сына родственника-декана. Исаев и мальчик узнали друг друга, но сделали вид, что не узнали.
Исаев проводил ее до дома и попросил сиреневый мешочек от бессонницы. На следующий день он забрал документы из университета и осенью ушел в армию.
Вернувшись, он понял, что теперь в нем достаточно сил, чтобы сопротивляться враждебности дальше, и поступил на военного инженера. Близнецы все еще были детьми и потому не имели памяти. Они так же любили играть с Исаевым, но забыли про девушку с запахом цветочного луга. Исаев потерял лавандовый мешочек во время службы, но хорошо помнил его запах и, мучимый бессонницей, легко воскрешал его в голове.
За годы учебы Исаев сдался только раз и пошел к дому поломанного мальчика, чтобы увидеть его издалека, а потом и вблизи; но вместо лип были вкопаны подрощенные ели, а вместо мальчика стоял пластмассовый истукан и опирался на табличку «Частный детсад».
Исаеву понравилось чувство утраты напряжения, и он пошел прямиком на физфак, чтобы проверить себя и кое-какие факты. Одноклассники Исаева доучивались в небольшом количестве, потому что для некоторых ученье оказалось тьмой, а неученье – если не светом, то покоем. Девушка с лавандой успокоилась в браке после первого курса и оставила учебу.







