Текст книги "Душа и пустыня. Повесть и другие рассказы"
Автор книги: Алина Гатина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Annotation
Алина Гатина родилась в 1984 году. Окончила Казахский Национальный Университет им. Аль-Фараби и Литинститут им. А.М. Горького (семинар Олега Павлова). Лауреатка литературной премии «Алтын тобылғы» (Фонд Первого Президента РК) за роман «Саван. Второе дыхание». Живёт в Алма-Ате.
Все имена, персонажи и события вымышлены.
Любые совпадения с реальными людьми случайны.
Душа и пустыня
Повесть
Нас было пятеро: Бабичи-неразлучные, Зафар, Вадик Кричевский и я.
Это не главное, но с этого лучше начать.
Я знаю, что все это придумал Вадик Кричевский, а Зафар был его другом. Бабичи-неразлучные – друзья их обоих, а все вместе мы – одноклассники.
Вадик позвонил мне в мае:
– Угадай, что художнику хорошо, а менеджеру смерть?
– Смерть – это тоже выход.
– Я слышу глас прозрения. Ты убедилась, что искусство – это тупик?
– Да, – сказала я.
– И осознала собственную ничтожность?
– Осознала.
– Отлично. Именно такая ты нам и нужна, ибо путешествие к истокам требует полного обнуления.
– Вадик, я работаю. Перезвони мне в августе.
– Ну-ну-ну. Разошлась. Бабичи сказали, ты уволилась.
– Бабичи врут. Я никуда и не устраивалась.
– Вот и умница. Хоть ты не будь как все. Не вздумай продаваться графику. Сопротивляйся.
– Я сопротивляюсь. Но мне правда некогда.
Времени у меня был вагон, но с Вадиком иначе было нельзя.
– Ладно, буду краток. Ты не забыла про Бабичей-великолепных?
– Помню, конечно.
– В этом году они решили отмечать не дома.
– А где?
– На Искандеркуле1.
– Где это?
Вадик замолчал. Потом спросил:
– С тобой точно все хорошо?
– Со мной все плохо, но что это меняет?
– В общем, мы все едем туда. Я, Бабичи-новорожденные, Зафар и ты.
– Я никуда не поеду.
– Ладно. Но билет мы тебе заказали.
– Я не поеду, – сказала я снова, но в трубке уже раздавались гудки.
Вадик – сын академика. Зафар – дипломат. Бабичи-неразлучные – муж и жена. Я… как бы художник. Вроде бы художник. Во всяком случае, так обо мне думают. А больше мне назваться некем. Все вместе мы – беженцы. Такой у нас статус с пятого класса.
На следующий день я иду в издательство, чтобы забрать гонорар. В коридоре никого. Ни дыма, ни людей.
– Деньги будут, только не сразу, – у моего редактора испуганное лицо. – Нас продали, – шепчет она. – Все так не вовремя, да?
– Но кто-то же вас купил, – говорю я.
Меня не очень волнует их дальнейшая судьба. Книги, которые я иллюстрирую последние два года, мне не нравятся. Это развивающая литература для детей от пяти до восьми лет. Они почему-то утверждают самые ужасные эскизы из тех, что я им предлагаю. Плохо нарисованных малышей, напоминающих зубастых рахитичных существ. Наверное, они должны веселить настоящих детей. Наверное, они их веселят. А меня они злят. Я рисую их в последнюю очередь, почти с закрытыми глазами – просто чтобы папка с вариантами выглядела потолще. Но когда несу ее на обсуждение, выбирают именно их.
В кабинете без умолку звонит телефон. Еще один надрывается в ее кармане. Она достает его, близоруко изучает надписи на экране и прячет обратно.
– И главное, что говорить авторам? Ума не приложу.
– А художникам… иллюстраторам? – спрашиваю я. – Они, между прочим, тоже авторы.
– Ну, конечно-конечно. Но вы же все понимаете.
Я понимаю другое. Мне тридцать три, у меня ни разу не было персональной выставки, и я ненавижу развивающую литературу.
– Ну какая ты глупая, – сказали мне Бабичи, – представь, когда Андрюша начнет читать…
– А сколько Андрюше? – спросил Вадик Кричевский.
– Четыре.
– А разве уже не пора?
– Ну нет. Он же маленький, – сказали Бабичи. – Представь, – продолжали они, – вот он возьмет свою первую книжку, а там твои рисунки. И мы с гордостью скажем ему, что это для него рисовала тетя…
– Бедный ребенок, – перебил их Вадик. – Вы что, подсунете ему этот хоррор? И кстати, на будущее: делайте что хотите, но чтобы никаких «дядя Вадик».
– Бабичи, вы зачем это купили?
– Мы же гордимся тобой, нам приятно, что здесь твое имя. Вот, – они открыли книгу с конца и по очереди погладили мою фамилию. – Подпиши. А второй экземпляр для Андрюши.
Редактор сидит за столом перед кипой бумаг и смотрит сквозь нее, и сквозь стол, и сквозь затертый паркет своего кабинета. Смотрит как человек, оставшийся без крыши над головой. Она похожа на Марью Степановну – нашу первую учительницу, которая на самом деле осталась без крыши над головой. И без земли под ногами. И все же, стоя на ней, точно на раскаленных угольках, она переваливалась с пяток на носки, с носков на пятки и затравленным шепотом гнала нас по домам. И это было жестоко, потому что место ребенка – на улице. Тем более, когда на ней полно гильз – и можно набивать ими карманы, а если встать пораньше, опередить в этом даже Вадика Кричевского. А потом выменять их у него же на мячи для пинг-понга или коллекцию фантиков от «Турбо», или на крашеные зеленкой и йодом бараньи суставы – альчики. Но это на самый худой конец.
Я сижу напротив, смотрю на нее и завидую. Мне тоже хочется любить свою работу. Мне хочется бояться ее потерять. Мне хочется взять ее за руку, пожалеть ее и себя, оттого что все рушится. Но я ничего не чувствую. Я думаю о том, зачем они решили ехать на Искандеркуль. И даю ей конфету.
Она начинает кивать. Кивает и кивает, и берет конфету. Потом долго смотрит сквозь меня, и сквозь стену, и сквозь улицу. Потом снова на меня. Потом торжественно – как будто мне, а на самом деле себе – говорит:
– Я обязательно вам позвоню. Не вешайте нос, – встает и протягивает мне руку: – Вот увидите, мы еще поработаем вместе.
Это трогательно, сентиментально и очень пугающе. Это ужасная перспектива. Я жму ей руку и понимаю, что больше никогда сюда не приду.
Вечером позвонили Бабичи. Говорили они, как всегда, по громкой связи, перебивая друг друга. И это очень сбивало с толку.
– Ну как? Уже собираешься?
– Нет, – ответила я. – Вы что, серьезно туда поедете?
– Не вы, а мы. Ты разве не в курсе?
– Я в курсе, что вас потянуло к первоистокам. Но я никуда не хочу.
– Ну, во-первых, не нас, а Кричевского. А во-вторых, идея-то отличная. Только представь, какие там виды! Какие типажи! Тебе как художнику это должно быть интересно.
Вадик Кричевский все время чего-то искал, и, по-моему, никогда не находил.
Месяцами он жил в Европе и Америке, потом вдруг появлялся в Москве – обычно в то время, когда Зафар приезжал в отпуск. Мы встречались у Бабичей, наговаривались так, что нас начинало тошнить друг от друга, и снова разъезжались.
В апреле на чьем-то дне рождения он познакомился с женщиной. Тоже беженкой. Она узнала, откуда он родом, сказала, что хочет, да нет – мечтает найти отца. «Живого или мертвого», – сказал нам Вадик. Но видела сон, что он жив и живет где-то на Искандеркуле.
– Номер дома ей не приснился? – спросили Бабичи.
– Да нет, видела сон, что жив, а что на Искандеркуле – ей кто-то рассказал. Да в общем, вам не все равно?
Вадик пообещал ей, что найдет этого человека. И нужно ехать в Душанбе, а оттуда через Анзобский перевал – к Фанским горам, к Искандеркулю и Саратогу.
– Вадик, женись, – сказал ему Бабич.
– Не могу. Я анархист, а семья – это все же порядок.
– Ты кандидатскую защитил, – Бабич похлопала его по плечу. – К порядку тебе не привыкать.
– Это был подарок отцу, – засмеялся Вадик, – я не помню оттуда ни слова.
– А что помнишь?
– Что перед ним я до сих пор ребенок.
В конце мая мы летим в Душанбе. Это хорошее время для любых направлений. Май – лучший месяц в году.
За день до отъезда я стучусь к соседу. Его зовут то ли Алексей Николаевич, то ли Николай Алексеевич. Я все время забываю порядок. Его имя записано на листке, приклеенном к зеркалу в моей прихожей, с пометкой «ирландский волкодав». Время от времени мы оказываем друг другу какие-то услуги: когда уезжает он, я гуляю с его собакой. Мне нравится, что люди иногда останавливаются шагах в десяти от меня и кричат: «Это что за порода?» И я испытываю детскую гордость. Если бы такое происходило со мной в детстве, мне кажется, я выросла бы немного другим человеком.
Его зовут Штиль, и он хорошо ко мне относится. По-моему, это самая добрая порода на свете. С хозяином они на одно лицо. Иногда я вхожу в квартиру и говорю ему: «Привет, Николай Алексеевич!» – и мы идем гулять по Краснопролетарской. А иногда говорю: «До завтра, Алексей Николаевич!» А бывает, что завожу его домой после прогулки и говорю: «Подожди, я скоро вернусь». И он стоит и ждет. Я знаю, что ждет он Алексея Николаевича (или Николая Алексеевича), но выглядит так, будто ждет меня. И я возвращаюсь с альбомом и карандашами и рисую его с натуры.
Как натурщик он очень удобный, может часами лежать на одном месте. Размером с минихорса, но хлопот доставляет меньше, чем любая маленькая собачка.
У меня целый альбом его эскизов. Я показывала редактору – в детских книжках часто приходится рисовать собак. Даже придумала цикл историй про Штиля. Не очень поучительных, но очень интересных. В них Штиль был говорящим псом, и в каждой истории с ним что-то случалось. Но редактор сказала, что придумывать истории – это дело авторов, а мое – придумывать картинки. Штиля она забраковала. Сказала, что он неопрятный, и в нем нарушены какие-то пропорции.
Осенью я написала его маслом. У меня оставался большой холст, которому не нашлось применения. Я хотела подарить картину соседу, но ее увидел Вадик Кричевский, и до зимы я не знала покоя. Он звонил мне через день и каждый раз то просил, то требовал, то умолял продать картину ему. Я сказала, что не продам ни за какие деньги, потому что писала ее для соседа. Он сказал, что я ничего не понимаю в искусстве, потому что ничего не понимаю в жертве. Или наоборот. Еще сказал, что отец его безуспешно любит одну неприступную филологическую даму, которая держит сразу двух ирландцев, и если он подарит ей третьего, может, тогда… Я сказала, что это даже не ее собака, и написана она в интерьере чужой квартиры. А он сказал, что это неважно: все ирландские волкодавы на одно лицо, все интерьеры филологов тоже. Я сказала, что мой сосед не филолог, а пенсионер, а он ответил, что это тоже – одно и то же.
Я оставляю соседу ключи и прошу поливать цветы и навещать кошку. Ни кошки, ни цветов я не держу. Это просто наша общая присказка. Он спрашивает меня, куда я еду. Я говорю ему куда.
– Сумасшедшие! – добродушно восклицает он. – Все едут оттуда, а вы – туда.
– Потому что я оттуда, – отвечаю я.
Но еду я не поэтому.
Еду я потому, что если к тридцати трем у тебя ни одной персональной выставки, нужна какая-то авантюра, чтобы не впасть в депрессию. Это была моя формула выхода из тупика. Но заводила она в еще больший тупик. И тут мне понадобился Иван Иванович.
Он был цельный, заполненный снизу доверху человек. Заполненный тем, что у Платонова зовется веществом жизни. Мне нравилось разговаривать с ним и слушать, как в сентябре он с Ниной и четырьмя детьми едет в Австралию, а зимой – на Каймановы острова. Весной – в Южную Африку, а летом к Тихому океану. На поезде. И всё вшестером.
С Иваном Ивановичем мы никогда не были друзьями. Мы виделись раз или два в году, говорили о птицах, о спорте, кулинарии, потом забывали друг о друге до следующей встречи. Этого мне всегда не хватало с Бабичами-неразлучными и с Вадиком Кричевским, суть дружбы с которыми сводилась к следующему: я знаю тебя как облупленную, потому что знаю тебя с пяти лет; мы приехали из одной ГТ1, и это то, что связывает нас до конца жизни.
Я знала, что однажды забуду Ивана Ивановича навсегда, а он навсегда забудет обо мне. И это будет правильно и легко.
«И вообще, – сказали Бабичи после того, как мы не виделись больше полугода, – почитай-ка ты “Маленького принца” и больше не пропадай так надолго».
Но мне не нравится «Маленький принц». Точнее, нравится до того момента, пока не появляется Лис и не произносит то, что любят говорить мне Бабичи и еще двое-трое институтских друзей. Про то, что мы навсегда в ответе за всех, кого приручили. И если бы Лис замолчал после фразы «зорко одно лишь сердце», это была бы другая сказка. И я бы любила ее безо всяких «но». Но.
– О, понадобились годы, чтобы понять, насколько неважен пункт назначения, если путешествуешь с близкими людьми, – говорит мне Иван Иванович. – К тому же, если по-настоящему любишь свою работу, не расстаешься с ней даже на отдыхе.
Я понимаю, к чему он клонит. Он орнитолог, он везет в себе ученого в каждое свое путешествие. Но этот разговор заходит не в то русло. Ведь я не собираюсь путешествовать, чтобы открыть новые виды птиц. Я собираюсь пуститься в малодушное бегство, закрыв простыней коллекцию купленных с лета подрамников.
Мы заходим в кондитерский магазин на Новокузнецкой и набираем по мешку весовых конфет. Десятки лотков, у которых нет ни продавцов, ни консультантов. Ни одного посредника между тобой и тем, чем ты наполняешь свою корзину. Мы проводим там не меньше часа, пока в глазах не начинает рябить от пестроты этикеток: синих балерин, красных маков, желтых верблюдов, розовых медведей – и голова не идет кругом от пряных кондитерских запахов.
На воздухе я понимаю, что мне не нужны эти конфеты. В каждой руке килограмма по два. А вечер так красив, и так осторожен неяркий свет фонарей, которые словно бы не решаются гореть в полную силу в долгих московских сумерках, что хочется плакать от того, что в руках у меня не краски, а мертвый целлофан. Все же я часто поступаю именно так, и вот уже вместо майских прогулок налегке – килограммы ненужных конфет, а вместо начатых и законченных картин – иллюстрации в детские книги.
В самолете Вадик спросил, не хотят ли Бабичи разлучиться на время полета. Ответ был очевиден, но Бабич-муж почему-то решил пояснить. Он сказал, что если самолет начнет падать, ему бы не хотелось терять драгоценное время, чтобы добраться до жены и взять ее за руку.
Бабичей мы поженили в шесть лет. Их посадили вместе, потому что… Я не помню, почему их посадили вместе, но с тех пор они всегда вместе. Мы поняли, что и такое бывает, когда они поженились на самом деле. Когда Вадик услышал о свадьбе, он сказал, что они ненормальные, потому что нельзя столько лет подряд быть рядом с одним и тем же человеком. Но на свадьбу все-таки поехал. Я тоже поехала. И еще Зафар.
В аэропорту Душанбе мы берем бледно-зеленый «Опель». Зафар садится за руль, Вадик – рядом. Мы с Бабичами располагаемся сзади. Я сижу посередине из-за выступа, который помешал бы длинным ногам одного из них, и они равномерно говорят мне в оба уха. Мне тесно и жарко – и можно увлечь себя мыслями об этом, и о дороге по центру лобового стекла, и не думать о выставке друзей-одногруппников, в которой нет моих работ.
Вдоль всех дорог – огромные белоствольные деревья. Здесь их зовут чинарами, а не здесь – платанами. И это единственное, что осталось в памяти от того Душанбе, из которого мы бежали.
– Надо заехать в школу, – оживленно говорит Вадик Кричевский. Он вертится на сиденье, как уж на сковородке, и крутит головой по сторонам.
– Не надо, – говорит Зафар. – Дорога сложная, времени мало.
Вадик поворачивается к нам.
– По несчастью или к счастью, – говорит Бабич-муж.
– Истина проста, – вторит Бабич-жена.
– Никогда не возвращайся в прежние места, – говорит Вадик.
– Мы – за, – голосуют Бабичи.
– Я против, – твержу я.
– Даже если пепелище выглядит вполне? – спрашивает Вадик.
– Дорога сложная, времени мало, – говорит Зафар.
А Вадик говорит, что по закону города: двое против трех – должны сами все понимать. Зафар говорит, что, во-первых, здесь, как и в большинстве стран, где он служил дипломатом, закон джунглей, а во-вторых, два голоса Бабичей равняются одному, и так как вырисовывается ничья, решает тот, кто за рулем.
Каждый из нас сменил четыре, а то и пять школ. После третьей я перестала запоминать учителей, но Марью Степановну помню до сих пор. Несколько раз даже видела ее во сне. Высокую, худую, в больших очках в черепашьей оправе. Наверное, тогда ей было столько же, сколько сейчас нам. Но я не чувствую себя ее ровесницей. Как Вадик Кричевский видит себя ребенком рядом с отцом, так я до сих пор вижу себя ребенком рядом с ней. Я вижу, как она взбирается на подножку грузовика, заглядывает в кабину и спрашивает, успела ли я сдать книги.
Про войну мы поняли то, что и должны были понять. Война – это свобода. Война отменила рабство школы, она лишила нас принадлежности к сословию учеников. Мы все еще оставались детьми своим родителям и друзьями друг другу, но как сословие перестали существовать. И мы не знали, что с этим делать. И мы стали как пьяные.
Очень быстро одно рабство заменилось другим – нас заставили сидеть в квартирах. И трезвея в тишине комнат, мы хотели вернуть свое прошлое.
А потом все побежали. И когда уезжали первые машины с чемоданами и людьми, это было событием, а потом стало декорацией. И мы уже не успевали прощаться и записывать адреса. Мы стали не важны друг другу. Важными были только грузовики. И сколько свободных мест будет в ближайшем. И поедешь ты в кузове или в кабине.
Первым, как ни странно, уехал Зафар. Я помню, как мы прощались. Тогда еще люди свободно разгуливали по городу – это было самое начало всего. Но в каждом дне наступали какие-то особые часы затишья, когда все улицы рядом со школой принадлежали только нам.
Комендантского часа тогда и в помине не было, и даже слово «война» еще никто не произносил. Да и не было никакой войны – вот так, чтобы мы понимали, глядя на нее: это война, и она идет, как понимали, глядя на небо и землю: это небо, а это земля.
Ничего не шло. Мы спрашивали друг у друга, почему так тихо, и самый подкованный среди нас Вадик сказал: «Потому что пока воюют в горах, а другие здесь собирают вещи. А потом тех, кто воюет, убьют, и тогда все начнут разбирать вещи. А шумно станет, если опять разрешат школу».
У подъезда Зафара было много людей и несколько черных машин. Вещей на земле не было никаких, мы успели под самый конец. Зафар сидел на скамейке, спиной к нам, и Вадик бросил в него косточкой от урюка. И я помню, как он улыбнулся и помахал нам. И минуту назад он сделал точно так же – улыбнулся той самой улыбкой, потом сказал Бабичам, что если бы мы никуда не уехали, они бы женились «вон в том ЗАГСе», а потом бы фотографировались «вон у того монумента Сомони»1.
В тот же момент отец позвал Зафара, и мы по очереди обнялись. И мне бы хотелось вспомнить, что мы говорили друг другу. Обычно это были какие-то торопливые слова и клятвы – мы много их произнесли потом, в первые недели массовых отъездов, но из того прощания я не помню ни слова. Я только помню, что Зафар стоял, будто виноватый, и ничего не говорил. Потом подошел отец и, положив ему руки на плечи, увел; и Вадик Кричевский, когда рассеялась пыль от министерской машины, сказал:
– Наверное, я буду следующим.
Но следующим был Бабич. И это было самое невыносимое для нее. Мы с Вадиком даже отошли подальше и сели под старый платан. Ему было лет двести, не меньше – до того он раздался вширь. Весь ствол его был в зарубках и надписях, и чтобы не мешать Бабичам, мы царапали на нем свои имена, и имена Бабичей, и еще какую-то ерунду про вечную дружбу.
– Кто бы обо мне так плакал, – сказал Вадик и толкнул меня в бок. – Может, ты?
– Я уеду раньше, – ответила я. – Попроси Марью Степановну.
– Я книги не сдал. Мне лучше ей не попадаться.
Следующей уезжала будущая Бабич. Она была счастливая. Она была такая счастливая, что описать это было нельзя, на это нужно было смотреть. И Марья Степановна, провожая ее, сказала:
– Вот так и надо, Тамара. Вот так уезжают в новую жизнь.
Потом пришла моя очередь, но с Вадиком мы больше не виделись. В Душанбе ввели комендантский час, и мы все время сидели по домам. Я позвонила ему накануне, но никто не ответил, а на следующий день телефон перестал работать. И это было так же невыносимо, как видеть прощание Бабичей. Но мы вынесли все. И прожили свои десять с лишним, и встретились у них на свадьбе. С тех пор мы каждый раз встречаемся на их годовщину. И иногда мне кажется, что этот ритуал слишком затянулся. Что мы при них как атрибуты их прошлого, а они при нас как атрибуты нашего.
Наконец мы выезжаем из города, и все, что было забыто, сваливается на нас в одночасье. Дорога превращается в узкую полоску между зеленых и фиолетовых гор, машина идет тяжело, петляет по серпантину, поднимаясь все выше и выше. Радио захлебывается шипением, голос Вадика теряется в порывах ветра, и Бабичи, отстраняясь от меня, прилипают к окнам. Цветные ковры сменяются каменистыми скалами, шумно бегут сдавленные ущельем потоки, блестят ледники, рушатся водопады, мы заезжаем в тоннели и обгоняем звуки и солнце, оттуда выныриваем на свет, потом снова проваливаемся в темноту. От давления и высоты у нас закладывает уши, а от крутых поворотов и пропасти по обе стороны от дороги перехватывает дыхание. Вадик что-то кричит про ограждения и тычет пальцем в обрывы, затем вытаскивает из окна руку, и я смотрю, как ткань рубашки, соединенная вокруг его локтя невидимыми стежками, рвется, чтобы лететь, и летит на месте. Зафар смеется и держится за руль обеими руками, но смех его не слышен, и больше уже не слышен крик Вадика. Потом Бабичи обнимают меня с обеих сторон, и я засыпаю.
Сквозь сон до меня доносятся какие-то слова. Они звучат громче, когда мы заезжаем в тоннели, и пропадают, когда выезжаем наружу. В полузабытьи я вижу стада козлов и баранов, которые растекаются по дороге, как бурая лава. Они заглядывают в окна, отстраненно смотрят на нас и задевают друг друга рогами. По дальним горам, изрезанным серпантинами, осторожно плетутся грузовики. Размером они с небольших жуков – и это готовая иллюстрация к айтматовскому «Топольку в красной косынке». Меня болтает то вправо, то влево, и я слышу, как Зафар рассказывает про пустыню, что там, куда ни глянь, повсюду песок, и мне хочется сказать им, что здесь, куда ни глянь, повсюду Бабичи, и мне кажется это очень смешным, но я не могу пошевелить языком.
Я не знаю, сколько проходит времени, но ветер пропадает, и я слышу, как Вадик Кричевский говорит, что жизнь меньше смерти, потому что в слове «жизнь» пять букв, а в слове «смерть» шесть. А кто-то из Бабичей говорит, что мягкий знак не буква.
– Все равно. Он и там и там, – говорит Вадик.
– В английском так же, – говорит Зафар.
– Английский не в счет.
– И это я слышу от человека, который читает Шекспира в оригинале.
– Да, но плачу-то я от Гаршина.
Я уверена, что, услышав это, Зафар улыбается. Зафар никогда не ухмыляется, даже участвуя в споре. Особенно, если этот спор – с Вадиком.
– Да, я травлю в себе европейца Лесковым. Я не знаю, что значит быть русским до мозга костей, но, когда мне исполнилось тридцать, я задохнулся в Европе. А ты? Разве в Фанских горах ты не чувствуешь себя дома?
– У дипломата нет дома, – говорит Зафар.
– Этим ты и слаб. А где твоя Персия, сынок? Сдал Горбачёв твою Персию американцам, шоб тусоваться красиво.
– Поехали, Балобанов, – смеются Бабичи.
Они спрашивают меня, хочу ли я в туалет, но я никуда не хочу и прошу их укрыть меня чем-нибудь. И они укрывают.
Снаружи Зафар разминает спину и ноги, рядом с ним Вадик, лицом к обрыву, жует какой-то цветок. Потом они садятся в машину, и мы снова едем.
Солнце полосками бегает по моему лицу, и полчища огненно-черных бабочек трепыхаются под закрытыми веками.
Я просыпаюсь в пустой машине и не вижу дороги. В лобовом стекле – крышка задранного капота и рваные клубы серого дыма. Рядом, на красном валуне, неровная надпись «Искандеркуль» со стрелкой вниз.
Я выбираюсь из машины на занемевших ногах, сажусь на валун и смотрю, как Вадик фотографирует Бабичей, а потом Зафара, потом Бабичи фотографируют их; потом они машут мне и кричат, чтобы я улыбалась, и я улыбаюсь, и сзади меня, далеко внизу, огромная голубая капля. И этот снимок, который дарят мне Бабичи в Москве, после того, как мы возвращаемся, ничего не передает. И я понимаю, почему я плохой художник. Сделать первый мазок для меня так же страшно, как склониться над бездной, где глубокое бирюзовое озеро – всего лишь неровная синяя капля.
Вечером Вадик спрашивает меня:
– В чем твоя проблема?
На озере холодно. И мы разводим костер прямо на берегу.
И я говорю, что в трусости. И говорю, что в сытости.
Бабичи соглашаются со мной. Они твердят, что трусость и сытость не дают сделаться художником по-настоящему.
И Вадик советует мне быть смелее, а Бабичи советуют переехать в Химки. Зафар ничего не советует, он дает мне печеную картошку.
– Мазок на холсте – это приведение будущего к знаменателю настоящего, – говорит Вадик. – Пока ты его не сделаешь, твое будущее никогда не наступит. И квартира тут ни при чем, – говорит он Бабичам, – это бред – верить в то, что художник должен быть голодным.
– Никто не должен быть голодным, – говорит Зафар и достает из костра еще несколько картофелин.
– За десять лет это первая годовщина нашей свадьбы, которую мы отмечаем не дома, – говорит Бабич-муж.
– Отмечаем почти впроголодь, – смеется Бабич-жена.
– Ну и хорошо, – говорит Вадик, – пора бы перестать делать одно и то же. Я вообще не понимаю, как вы терпите друг друга столько лет?
– Мы не терпим, – говорит Бабич-жена и серьезно смотрит на Вадика.
Повисает пауза. Потом Кричевский говорит:
– И все-таки здесь каждый достоин медали за храбрость и долготерпение. Вам, Бабичи, друг за друга. Зафару – за то, что он не раздвоенный. Он дипломат на службе и в жизни. Тебе, – он смотрит на меня, – за то, что ты упорно идешь к своей цели и доказываешь всем, что никакой ты не художник.
Я вздрагиваю и вижу, как Бабичи перестают жевать, а Зафар поднимает глаза и смотрит на Вадика. Бабичи бросаются на мою защиту:
– Ну, это уж слишком, – возмущаются они, – Зафар, скажи ему.
– А что такое? – Вадик пожимает плечами. – Она ведь любит отпираться, когда ей говорят, что она художник. – Тут он подделывает мой голос и интонацию, изображая, как я отпираюсь: «Ой, ну какой я художник?», «Ой, спасибо, конечно, но не такой уж я художник».
– Не смешно, Кричевский, – говорит Бабич-жена, – какая муха тебя укусила?
Вадик сдавленно смеется, закидывает руки за голову и громко вздыхает.
– Ну почему, почему, почему у нас никому ничего не скажи? Если я не могу сказать своим друзьям, что думаю о них, кому вообще могу? Ну хочется мне говорить с вами так. Вот хочется – и все, нет – сразу «какая муха тебя укусила?» Да никто меня не кусал. Я просто сказал, что хотел.
Он встает и поворачивается лицом к озеру. Силуэт его черный и неподвижный, как ствол молодого облетевшего платана.
Бабич-муж укутывает жену и тоже встает. Зафар поворачивается к ним.
– Ты нас за этим сюда притащил? – спрашивает Бабич.
– Ну почему «притащил»? Я предложил, вы согласились. Сидим на природе, жарим картошку. Будет тепло, искупаемся в озере.
– А как же твой старик? – спрашивает Бабич-жена, высвобождая руки из-под одеяла.
– Старик? – Вадик скрещивает на груди руки. – А, да, старик… Да не было никакого старика. То есть был, а может, и есть, только где его будешь искать?
Она одергивает одеяло и тоже встает.
– Так ты что, на всех обманул? И женщину ту обманул?
Вадик раздраженно вздыхает.
– Да никого я не обманывал. Ну выслушал грустный рассказ, ну проявил участие. Ну поверил в какого-то безумного старика.
– Ты женщину обманул. Никогда бы не подумала, что ты способен на такое.
– А ты подумай. И вообще, – он поворачивается к ней и смотрит на нее изучающе, – откуда ты знаешь, на что я способен, да и знаешь ли ты меня вообще? Ты, кроме мужа своего и Андрюши, хоть кого-нибудь знаешь?
– А знаешь, чего мне жалко, Кричевский? А жалко мне, что здесь, кроме картошки, ничего нет. Мне жалко знать, что ты трезвый и говоришь все это на самом деле.
Бабичи забирают одеяло и уходят в дом.
Какое-то время мы молчим. Громко трещит костер. На небе полно звезд: ярких одиночных; рассыпанных в виде крошек и сверкающей пыли.
– Расскажи про того старика, – прошу я Вадика.
Он смотрит на меня как будто ждет, что сейчас я скажу что-то еще, но больше я ничего не говорю, тогда он кивает и возвращается к костру:
– Жил-был человек по имени Заррух, и было у него шестеро детей. Пятеро были девочки, а шестым родился сын. Заррух не боялся работы, и семья его жила хорошо. Ну, тогда всё и у всех было хорошо. А лучше всех было у того человека, потому что шестым у него родился сын. Он катал его на большой машине, на которой работал, и покупал ему маленькие, чтобы тот игрался. Однажды, вернувшись из долгого рейса, он решил заехать сначала домой, а потом отогнать машину на базу. Сын, увидев отца с балкона, закричал от радости. Счастливый отец помахал ему из кабины. Сын подбежал к матери, и мать сказала ему: «Беги, встречай!» Заррух видел, как сын выскочил из подъезда, и видел, как на большой скорости залетела во двор легковушка, но разве в такие минуты можно что-то сообразить? Он все равно бы ничего не успел.
Костер наш медленно гаснет, и у всего, что вокруг, появляется цвет. На черной глади озера дрожит лунная дорожка. У кромки воды – помертвевший и брошенный кем-то пучок оранжевых маков.
– Что было потом? – спрашиваю я.
– Потом был инсульт, он долго лежал в больнице, но после выписки его никто не видел. Говорят, даже вещи из дома не взял. Вот, – Вадик достал из кармана фотографию, – его дочь дала. Тридцать три года назад. Сейчас ему около восьмидесяти, а может, и все девяносто.
– Ты думаешь, он жив?
– Она говорит, что жив.
– Ты пойдешь его искать? – спрашивает Зафар.
– Да где его искать? До Саратога километров десять. Это раз. А там он или не там – никто не знает. Это два.
– А зачем обещал?
– Это я вам сказал, что обещал. А ей я сказал, что поспрашиваю. Мне просто стало скучно. Везде. И я захотел приехать сюда.
Услышав это, Зафар встает, произносит «спокойной ночи» и уходит, не оглядываясь на Вадика.
– Спокойной ночи, – говорю я Вадику.
Зафар провожает меня до двери и обещает прийти на мою выставку. «Если она будет», – говорю я ему. И он уверяет, что, конечно, будет. Если я этого захочу.
Утром мы с Бабичами идем на водопад. Они спрашивают меня, как я спала, и я говорю, что замерзла, но спала как убитая. А Бабич-жена говорит, что и она спала как убитая, потому что вчера ее убил Вадик Кричевский.
Когда мы возвращаемся, Вадик и Зафар разговаривают с таксистом. Я говорю, что поеду с ними, и сажусь в машину. Вадик зовет и Бабичей, но они отказываются и идут дальше. А Вадик держится за открытую дверь и смотрит им вслед.
В Саратоге Зафар подзывает мальчика лет десяти и спрашивает его по-таджикски про дом, который мы ищем; потом спрашивает у Вадика, почему нам нужен именно этот дом. Вадик говорит, что про него ему сказала та женщина.







