355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алёна Браво » Рай давно перенаселен » Текст книги (страница 1)
Рай давно перенаселен
  • Текст добавлен: 31 марта 2017, 11:00

Текст книги "Рай давно перенаселен"


Автор книги: Алёна Браво



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)

АЛЕНА БРАВО
Рай давно перенаселен

Повесть

Несколько раз в день, сняв рукавички, я отогреваю его в ладонях. Яйцо стеклянное, со множеством идеально отполированных граней. Если смотреть сквозь него на солнце, солнце кажется желтком внутри яйца. В обычных, куриных, сколько ни подноси их к глазам, не разглядишь ничего, кроме сгустка розоватой темноты. Мне они совершенно не интересны. Мне хочется, чтобы стеклянное яйцо ожило, и из него вылупился маленький солнечный птенец. Я дышу на яйцо, прижимаю к щеке, лижу языком. Но оно все такое же: прекрасное, золотое, мертвое.

Возле обледенелой бочки, до верха которой мне не дотянуться, даже если встану на цыпочки, я леплю пирожки из снега. Над бочкой – водосточная труба, по краям которой висят сосульки, похожие на нарциссы, растущие головками вниз. Именно сюда, в нору водостока, заползает ночь, когда Крокодил, проглотивший солнце (рисунок в моей детской книжке), разжимает по утрам зубастую пасть – конечно, для того, чтобы почистить зубы мятным порошком, – и солнце выкатывается из нее, ничуть не поврежденное, словно красный пляжный мяч из–под кровати. Есть еще одно солнце, о котором поют по радио: «Солнце нашей жизни, счастье поколений, сердце нашей партии родной…» Это солнце не заходит даже ночью, потому что сердце партии не может остановиться, говорит мой дед. На каждый камень найдется свой молоток, отвечает на это моя бабушка. Раньше у меня была прабабушка, тогда я еще плавала рыбкой в мамином животе. Баба Марфа, моя прабабушка, вернулась оттуда, где тучи кусачей мошки и зима длится долго–долго. Ее наказали и отправили туда потому, что она не верила в мудрость сердца партии. Сейчас она уехала от нас, взрослые не говорят куда, и на высокой железной кровати за печкой сплю я.

Сопровождаемая невидимой на снегу белой собакой по кличке Муха, я снова иду в курятник посмотреть на стеклянное яйцо. Все хозяйки на нашей улице подкладывают курам яйца–обманки, чтобы лучше неслись. У других и яйца другие: деревянные, пластмассовые. А у нас – золотое. Прозрачное. С холодным огнем в сердцевине. Я не умею его согреть. Не умею растопить лед и вызволить любовь, как сделала Герда из сказки про Снежную Королеву. От горя я съедаю все снежные пирожки и заболеваю воспалением легких.

Когда мне разрешат выходить на улицу, я немедленно брошусь посмотреть: вдруг, пока я болела, из яйца кто–то вылупился? Ведь даже в горячке я продолжала о нем мечтать, а значит, отдавала ему свою любовь. «Люди всегда так: красивую стекляшку найдут себе, за нею и солнца не видят», – скажет бабушка, вытирая мне передником слезы.

История со стеклянным яйцом повторится в моей жизни не раз.

А когда я, наконец, пойму, что чувство солнца может обманывать, бабушки уже не будет, чтобы разделить со мной это открытие.

В моей записной книжке после всех здешних телефонов и адресов нарисована схема, похожая на игру в крестики–нолики. Кладбище за городом разрастается быстро. Впрочем, и без этой подсказки я знаю, как пройти к двум чахлым голубым елям, растущим над тумбой из черного мрамора, после которой начинается ряд одинаковых серых надгробий, похожих на шкафчики в коммунальной бане, и в конце этого ряда я найду… Я стараюсь не бывать здесь по праздникам, чтобы не сталкиваться с родственниками, главным образом, с Коловраткой. Кроме того, в праздник обычно обновляется стандартный ассортимент кладбищенских украшений; меня удручает безвкусная пошлость ритуала, топорные венки, поставленные на поток корзинки с крашеными лентами. Человеку отказано в праве быть самим собой не только в жизни: после прекращения телесного существования его насильно втискивают в типичность, и на это уже не возразишь. Смерть – окончательная победа унификации над индивидуальностью.

Но какое дело до всего этого душе? Ей безразличны эти из ритуального «Детского мира» игрушки, ведерки–формочки, яркий и пестрый хлам, который люди–дети тащат сюда для того, чтобы самих себя подбодрить и успокоить.

Вот я и пришла. На сером камне грубо выбито неузнаваемое лицо и ее имя: Вера. И эта последняя попытка поймать и закрепить намертво ее земной образ также оказывается ложью.

Не она это! ЕЕ нет здесь!

Откуда же она является в мои сны?

На лестничной площадке – телефон–автомат с прорезью для «двушек», с увесистой, как якорь, трубкой на металлическом негнущемся проводе–тросе. Всплывает из бетонных недр, запаха хлорки, из стылого неуюта пустых пролетов. До того, как упереться в него взглядом, я шла по знакомому коридору нашей районной больницы, а теперь поднимаюсь по лестнице. Меня не покидает гнетущее ощущение, что именно такой, казенного образца, и должна быть лестница в преисподнюю. То, что я поднимаюсь вверх, значения не имеет: может быть, утомительная бессмысленность подъема, который на самом деле окажется спуском, – один из фирменных трюков устроителя Аида. Из голых окон тянет сквозняком, отсюда стылость. Безлюдность. Вероятно, в отделениях мертвый час, а персонал пользуется лифтами.

И вот – телефон. Возле телефона стоит мой дед Борис, на нем – коричневое пальто (верхняя пуговица болтается на одной черной нитке), подбородок в седой щетине трясется – так дед выглядел после первого инфаркта. Он держит пакет с вещами. Ну, конечно, старика только что выписали из кардиологии, вот и бумажки бесполезных рецептов торчат из кармана. Кардиология! Именно здесь умерли они оба: мои бабушка и дед… Увидев меня, старик беспомощно улыбается: он не может, никак не может дозвониться до такси – бросает «двушку», набирает знакомый номер, но попадает не туда, в какой–то антикризисный центр… И я не знаю, как объяснить деду, что по городу давно не ходят «Волги» цвета желтого домино, и в них не сидят чисто выбритые, благоухающие одеколоном таксисты, которые возили его совершенно бесплатно даже на пенсии. Дед еще шутил, что у директора таксопарка это пожизненная привилегия…

Но я‑то что здесь делаю в этот явно неурочный для живых час? Сейчас откроется дверь в отделение, выйдет санитарка с разбитой физиономией, один глаз у нее будет заплывшим, сизо–фиолетовым, и, угрюмо сверкнув покрасневшим белком, дохнув перегаром, тявкнет, что шататься по учреждению не положено.

Это и будет окончанием моего земного пути.

Но вместо санитарки входит моя бабушка Вера. Она деловито застегивает деду пальто, не забыв спрятать в карман оторвавшуюся пуговицу, берет его под руку и говорит мне ласково–сердито:

«Ну, чего столбом стоишь? Такси давно ждет. Давай–ка домой».

***

На сером кафеле печки силой моего горячечного взгляда расцветают фейерверки золотых шаров и георгин, как летом по всем углам нашего сада. Разлепив тяжелые веки, я беру цветные карандаши, бумагу и рисую круг: солнце. Одна половина его желтая, вторая синяя. У солнца есть обратная сторона, сказал мне отец. Когда на нашей стороне солнца жарко, на обратной наверняка идет снег, и солнечные жители надевают пальто и шубы. Я рисую солнечную девочку в каракулевой шубке и валенках, точь–в–точь как у меня. Она играет на той стороне солнца и лепит пирожки из снега. Вот она смотрит на голубую землю, где я тоже смотрю вверх, пытаясь увидеть девочку на обратной стороне солнца.

Бабушка Вера приносит мне чай, и я пью, панически боясь проглотить хоть одну чаинку. Два раза в день приходит медсестра из поликлиники делать мне укол. Услышав энергичный стук калитки, я прячусь под кровать, в самый дальний, к печи ближний, угол. Бабушка виновато оправдывается, но силу применить не умеет. Положение спасает случайное открытие: стоит начать читать вслух одну из моих любимых сказок, как я завороженно выползаю из–под кровати прямо в кроваволаковые коготки медицинского работника. И бабушка терпеливо читает про сестрицу Аленушку и братца Иванушку, про дэвов и джиннов, про китайскую принцессу, которая брала в рот волшебную жемчужину и превращалась в лисицу. Огромная черная лисица носилась по округе, ее вздыбленная шерсть переливалась в свете луны, ощеренные клыки и глаза блестели. Лисицу нельзя было убить: луна защищала ее и отдавала ей свою силу. Я требую продолжать чтение, но бабушка откладывает книжку, ей некогда: до прихода со своих служб всех домочадцев она должна принести дров, растопить русскую печь на кухне, наносить воды из колонки, замочить в огромном корыте белье и долго стоять, согнувшись, в клубах пара, а из–под рук ее будут рваться тугие пузыри простыней. Ей надо успеть накрыть большой круглый стол в гостиной, на котором уже стоит кастрюля с золотистым бульоном, а на синем, в тон скатерти, блюде аппетитно лежит ладный кусок отварной телятины. За стеклом серванта темнеет изюмом испеченная с утра медовая коврижка. Неудивительно, что все члены семейства предпочитают обедать дома. После того, как близкие, насытившись, разойдутся по своим конторам, она нагреет воды, вымоет посуду, уберет в комнатах, спустится в погреб за новой трехлитровой банкой рубиновых помидоров, принесет дров, вынесет помойное ведро…

Подай, принеси, уйди. Дни похожи друг на друга, как пакеты для мусора разового использования, – удобство, о котором она представления не имеет; каждый доверху наполнен шелухой быта, и надо поскорее избавляться от этого сора. Деревянной лопатой она чистит снег от поленницы дров до гаража, где стоит «Победа» мужа (зимой шофер возит его на служебной), от гаража до отхожего места. Из снежного холмика между поленницей и старой сливой ребро лопаты извлекает на свет «секреты», которые внучка спрятала здесь, играя: обломок пляжных очков с единственным стеклышком, перламутровый колпачок от губной помады, янтарную бусину и похожую на ракушку клипсу. Она смотрит на эти хрупкие от мороза, разлученные с теплым женским миром вещицы, которые живы только в паре или среди множества себе подобных, и ей вдруг становится не по себе. Возвращаясь в дом, видит на дорожке неизвестно откуда взявшуюся здесь сосновую ветку; возле самого стебля желтые иголки заиндевели, точно крашеные седые волосы, которые отросли от корней, и сердце у нее снова болезненно сжимается. Она относит эти недомогания на счет нервов и усталости: после смерти долго болевшей мачехи ей плохо спится. Да и семейная жизнь сына в крохотной комнатке с кафельной печкой тревожит: после рождения внучки строптивый характер невестки проявился с полной силой. Других причин она не ищет, потому что знает: стоит поддаться беспричинной тоске или начать задумываться о чем–то, выходящем за рамки круга, который начертил для нее муж («Бабина дорога – от печи до порога» – так она сама определяет границы этого круга), как оказываешься словно бы в незнакомом городе, где на твое «Который час?» встречные враждебно молчат, как будто каждый из них – оборотень и боится, заговорив, утратить человеческий облик. В толпе собственных мыслей ею овладевает детский страх потеряться. Она знает одно лекарство от грустных мыслей: работу. Сделать то–то, а потом то–то, окружить себя множеством забот, возложить их, словно камень сестрицы Аленушки, себе на грудь.

Тяжел мой камень, братец, не всплыть мне со дна.

***

Бабушка Вера была тунеядкой, именно так называла ее моя мать. «Ты попроси, попроси – пусть покажет свою трудовую книжку!» – кричала мать сидя у телевизора, где на черно–белом экране сменяли друг друга Иосиф Кобзон, Лев Лещенко и Муслим Магомаев: три олицетворения нескромной женской мечты на тему «Кабы я была царица». Кроме этого, бабушка была то «еврейкой» (мать произносила, со смаком напирая на «ж», другое слово), то «татаркой» – в зависимости от градуса человеконенавистнического настроения матери, кстати, пропагандиста школы марксизма–ленинизма. «А когда твои жиды уберутся в свой Изра–а–эль? – подавал голос с дивана неопохмеленный отчим, даже в таком состоянии чутко улавливая слово–код. – Хорошо бы и тебя с собой забрали!» Последнее относилось, конечно же, ко мне. «У тебя на столе грязно, как у твоих евреев!» «Опять посуду не помыла – переняла у своих татар!» Эти беспричинные нападки на людей меня возмущали. Национальная принадлежность в стране моего происхождения (а стало быть, и в семье средних размеров матрешке из общеупотребительного набора «Родина», матрешке, которая разбиралась на две последних: мать и дочь) являлась категорией не паспортно–генеалогической, но оценочной, поскольку ни еврейкой, ни татаркой бабушка на самом деле не была. Утверждая причастность бабушкиных предков к бесчинствам Орды, мать апеллировала к признанному авторитету – дворничихе Таньке, в прошлом стрелку ВОХР. Эта рисковая женщина после выхода на пенсию успела еще отстрелять пару легкомысленных «врагов», трудясь на посту охранника каких–то складов, а потом долго служила кондуктором в автобусно–таксомоторном парке, директором которого был мой дед. «Зайцы» ее боялись невероятно. Время от времени дворничиха приходила к моей матери пожаловаться на бесчинства детей; далее следовал апокрифический сказ о том, как Танька мылась вместе с моей бабушкой в душевой автопарка (старики жили в доме без водопровода, и бабушка иногда приходила на работу к мужу, чтобы воспользоваться благами горячего водоснабжения), – и вот, во время совместной помывки, Танька узрела нечто такое, что сразу убедило ее в азиатском происхождении бабушки. Чем одна национальность в голом виде отличается от другой, Танька умалчивала, однако это не мешало моей матери верить ее бдительному чутью. А «еврейкой» моя бабушка оказалась просто так, поскольку мать ее не любила. Должна ж была существовать у этой неприязни законная причина. В данном случае, причина легко меняла порядок со следствием. Впрочем, в стране моего рождения образчики такой логики редкостью не являлись – скорее, наоборот.

Сама же мать была женщиной, несомненно, трудящейся, а стало быть, доброкачественной во всех отношениях. Завод, где она с девяти до шести щелкала на счетах, специализировался на изготовлении колеса по собственной, социалистической технологии, то есть не так, как это колесо принято ваять у всего вражьего забугорного человечества. На заводе колесо выпускали квадратным, стесывали углы, затем длительно обкатывали по рационализаторской методике некоего Сизифова, по данным заводского музея – первого стахановца. После этого кругообразные изделия подсчитывались, а данные (сильно округленные) передавались наверх. Именно за процесс передачи данных и отвечала моя мать. Так что жизнь ее являла собой пример полного и беззаветного служения обществу, что давало ей повод считать себя женщиной передовой, даже прогрессивной, как Анжела Дэвис или Валентина Терешкова, а главное – презирать свекровь, пользы обществу не приносившую.

Вероятно, мать представляла себя женщиной свободной и в сфере семейно–брачной: после того, как ею и отцом была получена новенькая, с иголочки, квартира, мать выставила отца из комфортабельного элизиума с видом на центральную улицу, объясняя свой поступок несходством характеров. В переводе на бытовой язык это означало, что отец не матерился, не «злоупотреблял» и, следовательно, не мог, надравшись до положения риз и угрожая короткой расправой, выгонять ее на лестницу подъезда, где обсуждали последний футбольный матч курцы в трениках. А нож в руках отца, исключая цели сугубо хозяйственные, появлялся лишь в тех случаях, когда он, заочный студент юрфака и эксперт–криминалист, возвращался домой с места происшествия, суть которого состояла в том, что этим самым ножом, теперь окровавленным и упакованным в целлофан в качестве вещдока, кто–то кого–то ранил или убил. Следует считать, что отчим, через некоторое время занявший место отца, – как восторженно рассказывала завсегдатаям дворовых лавочек Танька, отчим с шиком подкатил к нашему подъезду на последней модели «Жигулей», – полностью сошелся с матерью характерами. Этот обладатель двух сакральных, наподобие жезла и державы, предметов (первый находился в дачном поселке и именовался «коттеджем», второй теперь парковался на газоне под нашими окнами) имел еще и брата, плодотворно носившего майорские погоны за пределами одной шестой части света. Оттуда брат отчима вывез количество добра, превышавшее его живой вес в десятки раз, как у муравья. От полного опустошения страны, где стояла Западная группа войск, спасло лишь то, что это трудолюбивое насекомое сменило свою дислокацию. Благодаря стараниям сородича, отчим опохмелялся исключительно импортным пивом, носил импортные вельветовые костюмы, а хриплые блатные ритмы, которые исторгались из окон его «коттеджа», неслись из японского магнитофона. По этим причинам полные, всегда влажные губы отчима застыли в гримасе высокомерного презрения ко всем, кто опохмелялся «Жигулевским», ходил в костюме производства швейной фабрики им. Н. К. Крупской и слушал пластинки фирмы «Мелодия». Он имел огромное, беременное пивом брюхо, знал толк в галстуках и имел их великое множество, умел изобретательно материться, знал бессчетное количество анекдотов про особенности национальных меньшинств, а также любил, когда матери не было дома, декламировать мне похабные стишки. Вваливаясь вечером в квартиру, Брюхатый некоторое время священнодействовал у одежного шкафа, пристраивая свои драгоценные костюмы и галстуки, после чего сразу же укладывался на диван перед телевизором. Его голые, неожиданно розовые пятки похотливо налезали одна на одну на ручке дивана. Единственное, ради чего солнце нашей вселенной отрывало утомленный взор от футбола, был священный ритуал жарки мяса. Брюхатый вершил обряд собственноручно, не доверяя матери, и сам же жадно съедал приготовленное прямо со сковороды, макая в нее горбушку.

Как такое существо могло вызвать любовь? Возможно, это было частным проявлением закона Стеклянного Яйца. А может быть, у этой страсти было и научное объяснение: периодически с охотничьим гиканьем затравливая мать, точно косулю в загоне, в ванной комнате, в дверь которой он при этом, грязно ругаясь, колотил кулаком, Брюхатый с бодрым энтузиазмом хорошо оплачиваемого гештальт–терапевта воссоздавал для нее изначальную обстановку ее детства. Когда я одним погожим летом провела каникулы у деда и бабки с материнской стороны, моим главным воспоминанием осталось не анемичное Балтийское море, не разукрашенный флажками корабль в порту военного городка, куда дед, в пахнущей нафталином форме капитана третьего ранга, торжественно вел меня за руку, и даже не кубик сухого концентрата какао, который я с наслаждением грызла. В моей памяти остался дед другой, страшный: в порванной на груди тельняшке, со струйкой крови на щеке, дико орущий что–то нечеловеческое и замахивающийся топориком для разделки мяса на испуганную, мелко крестящуюся бабку.

В тот год, когда была сделана эта фотография, моя робкая душа еще стояла в очереди за своим земным воплощением; самые нахальные с традиционным вопросом «Что дают?» (историческим правопреемником вопроса «Что делать?»), активно работая локтями, протиснулись вперед. Очередь, впрочем, довольно быстро двигалась, опережая темпы построения социализма в одной, отдельно взятой стране. На снимке мои будущие мать и отец кормят лебедей на экскурсии в Москве. Располневшую фигуру матери облегает короткое, по моде, платье, сшитое бабушкой по выкройке из журнала «Работница и крестьянка». В чем одет отец, не видно – видна только рука, обнимающая мать за плечи, и густые пышные кудри. В неуверенном положении этой руки, лежащей на плече женщины как–то боком, не по–хозяйски, читаются робкая нежность, зашкаливающая гордость обладания и мучительный страх утраты, которая – мы всегда знаем об этом, когда любим, – на каком– то другом плане уже произошла. Лицо у матери довольное; очевидно, программа уик–энда ее вполне развлекает.

Что мог мой астеничный отец, не выносивший громкой музыки и яркого света, бредивший философами античности и раздобывавший бог знает где полустертые ксерокопии Лао – Цзы и Ошо, найти в моей матери? Тишайшая отцова порода, которую я в полной мере унаследовала, столь презираемая матерью («Сидя–а–ат, кни–и–ижечки почи–и–иты– вают! Палец о палец не уда–а–арят!»), менее всего сочеталась с ее хронической взвинченностью и поставившей бы в тупик все портики древних Афин логикой умозаключений о достоинствах отдельных людей и целых народов. Вернувшись из турпоездки в Германию – о немцах, с удивлением: «Они водку не пьют – и что это за люди?!» В тех местах, где она выросла и где провела свою жизнь, исключая недолгий период брака с моим отцом, нормальными людьми считались те, кто мог выпить сколько угодно беленькой, не пугая санитарно–техническую посуду (чего нельзя было сказать о ее нестойких нутром подругах, о которых речь впереди). Итак, что мог отец, исключенный из университета за некий литературно–политический пассаж, который он позволил себе в стенгазете, им редактируемой, но восстановленный благодаря ходатайствам уважаемых профессоров, а скорее – веяниям хрущевской оттепели, – что мог он найти в моей матери? «Дорогая, где моя рубашка?» – «Ты же мент? Вот и ищи!» А ведь и годы спустя после развода он продолжал еще находить нечто в этом наделенном агрессивной витальностью существе; боль, обида и страсть перекипели и затвердели в сплав несколько мрачноватого оттенка. Как назвать эту амальгаму? Неужели все тем же доисторическим словом – по названию доминирующего компонента?

Вероятно, и мой отец глядел на солнце сквозь одному ему видимые граненые стеклышки.

***

Мать, между тем, говорила правду: трудовой книжки у бабушки не было. Она появилась на свет в крестьянской семье за год до того, как предсказанный классиком марксизма–ленинизма конфликт: «низы не хотят – верхи не могут» (мой остроумный однокурсник именовал его конфликтом фригидной женщины и импотента), перенесенный в масштабы истории, разрешился взаимным мордобитием. Отец Веры держал крепкое хозяйство; не удивительно, что одним хмурым утром в хату ворвались незваные гости. Но до того умерла ее мать, и Вера, старшая из дочерей, обшивала всю семью, а еще – плела фантастически красивые кружева из старого тряпья, вывязывала крючком половики, дивиться на которые приходила вся деревня. Рано научилась читать; учительница в школе усаживала ее за свой стол, и она читала классу вслух. Та учительница умоляла отца Веры отпустить дочь в город, в педагогическое («Девочка необычайно способная!»), но тот и слышать не хотел: «Коровам хвосты крутить хватит и семилетки».

«Жили мы у самой реки, а в реке две проруби: в той, что повыше, воду брали, в нижней белье полоскали, – рассказывала мне бабушка. – Полощу однажды простыни, а сама плачу, так рукам холодно. Подошла молодая соседка Марфа, красивая, коса длинная, бант в косе красный, посмотрела на мою работу–маркоту и тихонько так говорит: «Уговори папу взять меня за маму. Я буду белье полоскать, полы мыть, а тебе пошью платьице новое и в город отпущу». Я так обрадовалась – не могла дождаться папу! А он: «Мама бывает одна». Но я Михася, брата, подговорила – неделю упрашивали отца. Ну и женился он…»

Пошли малые дети; в город ей никак не выпадало. А потом пришли те

«Беги к тетке», – коротко сказал ей отец и выпихнул в окно. Через лес, задыхаясь, она бежала восемь километров до деревни, где жила родная сестра матери. И спаслась. Семья у тетки была бедная, зато правильная: мужа убили белополяки. Вместе с двоюродными сестрами, Зинаидой и Тамарой, Вера работала в колхозе, имела одну пару ботинок на двоих с Зинаидой. До морозов ходили босиком. Зинаида из–за непосильного мужского труда так и осталась бездетной. Удивляюсь, как Вере удалось–таки вырваться в город и поступить в педагогическое училище: видно, разнообразная ее талантливость настойчиво просилась на свет, как вполне уже готовый к земной жизни ребенок.

Она жила в общежитии, научилась завивать свои коротко стриженные каштановые волосы, а губы держать бантиком. Пожалуй, она не красавица: слишком широкие бедра и большие, основательные ноги, словно выросшие из земли, но при этом неожиданно тонкая талия и хрупкие плечи – фигура жрицы богини Иштар (она никогда не знала имен даже православных святых). Была общительна и любила долго гулять под руку с подругами после нищенского обеда в столовке. На последнем курсе они подписали ей свои фотокарточки: «Дорогая Вера! Помни свою Зою и то, что «дружба, рожденная в юности, никогда не забывается» (М. Горький). «На память любимой подружке Вере от Вали! Пусть нежный взор твоих очей коснется карточки моей! И может быть в твоем уме возникнет память обо мне!» «Верочке от Настасьи! В память прошлого невозвратного, в честь будущего неизвестного!» Тогда у нее еще имелось некое неизвестное будущее.

Я все пытаюсь разглядеть ту точку, в которой человек ее пола, родившийся на необозримых пространствах страны, где завязла не одна великая армия, терял право на индивидуальное будущее, а стало быть, на собственную жизнь. Доверчивое существо, простодушно украсив себя детской мишурой дешевых блесток, стремится туда, где слад– кой–сладкой приманкой, карамельной улыбкой всесоюзной дивы Любови Орловой, приснившейся довоенной афишей новогоднего бала–маскарада сияет «счастье», и вот – клац! – ловушка лязгнула за спиной, и впереди уже нет никакого неизвестного будущего, все предсказуемо наперед: тело, которое тебе больше не принадлежит, узнает беременности, безропотные роды, болезни детей и свои. В тридцать пять она уже добавляет в воду для полоскания волос синьку, чтобы седина смотрелась «поизящней». Колесо ее швейной машинки с ножным управлением крутится, крутится, крутится, наматывает на себя бесцветное время. Зимними ночами она смотрит на жасминовый куст за окном – смотрит, смотрит, смотрит, словно проживая сразу все тоскливые вечера с мгновениями детской растерянности перед недоступной ее пониманию жизнью, когда подкрашенные розовым улыбки покойников на черно–белых портретах кажутся вампирическими, а знакомые предметы вдруг обнаруживают в себе какой–то тайный недобрый смысл. И самый непонятный из всех предметов – зеркало, в котором она знала себя девочкой, протягивающей ладошку за «счастьем», – да и осталась такой! – зеркало, которое когда–нибудь поднесут к ее неподвижным губам.

Краткий курс истории ВКП(б) 1938 года издания: будущее без единого неизвестного, о котором «великие учителя Маркс и Энгельс» уже разъяснили все, а именно: капитализм неизбежно падет от рук пролетариата, его могильщика. Краткий курс математики образца того же года: будущее, как уравнение с единственным неизвестным – неизвестностью смерти, и чего еще остается ждать наивной девичьей душе? Впрочем, на фоне пережитых ею эпохальных ужасов тихое, никем не замеченное умирание кажется почти что счастьем – все равно, как «бурные, продолжительные аплодисменты» брежневских съездов на фоне рева бомбардировщиков. А раз так, внимание: мы с вами сейчас присутствуем при рождении будущего, ведь, знаете ли, такая основательная вещь, как будущее, вполне может вылупиться из мелочей: крошечных, обернутых фольгой ореховых скорлупок и фонариков из цветной бумаги, которые старательные девичьи руки клеили всю ночь. На новогоднем вечере в училище она познакомилась с дедом, впрочем – каким дедом? Выпускник автодорожного техникума тридцать седьмого года, красавец с каштановыми кудрями и огненными очами, танцор и острослов, подхватил ее за талию, закружил в вальсе, умчал, засыпал стихами Светлова и ярким конфетти, да так, что очнулась она лишь в сорок первом, в оккупации, с тремя детьми на руках, младший – трехмесячный (дед не обременял себя заботами по планированию семьи). Младенец вскоре умер: пропало молоко. Жизнь превратилась в ожидание вестей с фронта, многочасовое сидение в болоте, где она пряталась с сыновьями, такими же темноволосыми, как отец, от набегов айнзацгруппы, в попытки хоть что–то уберечь из еды от дневных и ночных гостей. Она видела, как тонут в трясине, выбиралась, спасая себя и детей, из объятой пламенем чужой хаты. «Человек, когда в болоте захлебывается… за того, кто рядом, крепко так хватается, откуда только силы берутся, – говорила она, неохотно уступая моему привязчивому: «Расскажи про войну». – Помочь не можешь, он это понимает. А все одно за тобой, за ребенком твоим тянется, чтобы не одному уходить…»

Война закончилась, они по–прежнему жили у тетки. Однажды поздним вечером в дом постучались: явился ее родной брат Михась. Только тогда она узнала о судьбе сосланной семьи. Их привезли на берег таежной реки, где на многие километры вокруг не было ни одного селения. Ютились в земляной норе, затем построили хату; когда валили лес, мачехе на спину упала сосна, сделав ее пожизненным инвалидом: так и ходила с тех пор, согнутая пополам. Только справили новоселье – приехали все те же, в плащах и с портупеями. «Загружайтесь, кулацкое семя, – смеялись, пуская веселый дымок. – Едем дальше!» Но и в хакасской степи, где их выкинули под открытым небом, упрямый белорус сумел построить хату, вырастить урожай, обзавестись конем. Однажды приказал старшему сыну взять коня и ехать в райцентр. Михась сделал все, как велел отец: привязал коня у милиции, где зарегистрировался, а затем пошел на вокзал, купил билет на ближайший поезд и уехал. Отец рассчитал верно: конь в тех местах равнозначен жизни, стало быть, сына до вечера искать не станут. Война спасла его вторично: пятно «кулацкого» происхождения было смыто кровью трех ранений, прикрыто двумя орденами Красной Звезды. А отца тогда расстреляли…

На рассвете Михась вышел во двор и вернулся побелевший: «К нам – гэпэушник!» Вглядевшись в лицо под фуражкой с зеленым верхом и темно–синим околышем, она сама едва не потеряла сознание (от каких чувств?): «Не бойся! Это… мой муж…» После освобождения она получила от него только треугольник полевой почты, а сейчас узнала: он служил в пограничных войсках НКВД – начальником автомастерской, потом командиром автомобильного взвода. Звание капитана административной службы ему присвоила организация, которая отняла у нее отца. Михась так и не вышел к столу, а рано утром уехал, ни с кем не попрощавшись. Муж привез детям мандарины – невиданное лакомство; мальчики, отведав экзотический продукт, поминутно бегали до ветру. Он скомандовал жене собирать вещи. С этого момента ее отдельная биография заканчивается. (А была ли она вообще?) Вера никогда не ходила на службу, новенький диплом педагога хранился в серванте вместе с метриками детей; мой дед полагал, что женщина должна сидеть дома и заниматься исключительно семьей.

И он не прогадал: сказочно неприхотливой, за все благодарной, молчаливой, как рабочая скотинка, фантастически выносливой была Вера. Даже ее личные интересы были полезными для семьи: шитье, вязание, вышивка, плетение макраме, разведение цветов, кулинария – что там еще? – да все, чему она посвящала время единственной своей жизни, вписывалось в стандартное оглавление книги по домоводству. Других книг она не читала. Да и когда было ей читать? Ни на день, ни на час не могла она сбросить с плеч свою ношу – быт, всегда каторжный, поскольку дед, даже выбившись в начальники, в силу суровой принципиальности характера преимуществами положения не пользовался.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю