Текст книги "Том 4. Эмигранты. Гиперболоид инженера Гарина"
Автор книги: Алексей Толстой
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 49 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
Когда раздался звук трубы – тра-та-татаам, – зуавы горохом посыпались с палубы на корму. Там у открытого дощатого камбуза высокий негр в белом колпаке черпал из дымящихся котлов, разливал суп в солдатские котелки. «Полней, горячей!» – кричали зуавы, смеясь и толкаясь. Вонзали зубы в хлеб, со звериным вкусом хлебали бобовую похлебку, запрокинув голову, лили красной струей в рот вино из манерок. Еще бы: в такой горячий, лазурный день можно съесть гору хлеба, море похлебки! За камбузом, привязанный к стреле подъемного крана, стоял рыжий старый бык, взятый в Солониках. Он мрачно озирался на веселых солдат. «Съедят, – очевидно, думалось ему, – завтра непременно съедят…» Зуав с пушком на губе, с длинными глазами, взмахнув манеркой, закричал ему: «Не робей, старина, завтра принесем тебя в жертву Зевсу!..»
На солдатский обед смотрело с верхней палубы семейство сахарозаводчика, бежавшее из Киева. Здесь были сам сахарозаводчик, похожий на лысого краба в визитке; его сын, лирический поэт с книжечкой в руке; мама в корсете до колен и в собольем меху, из которого торчал седоватый кукиш прически; модно одетая невестка, боящаяся грубостей; трое детей и нянька с грудным ребенком. Папа-краб негромко хрипел, не вынимая изо рта сигары:
– Мне эти солдаты мало нравятся, я не вижу ни одного офицера, у них мало надежный вид.
– Это какие-то грубияны, – говорила мама, – они уже косились на наши сундуки.
Сын-поэт глядел на полоску пустынного берега Эвбеи. «Хорошо бы там поселиться с женой и детьми, не видеть окружающего, ходить в греческом хитоне», – так, должно быть, думал этот богатый молодой человек с унылым носом.
Зуавы внизу отпускали шуточки:
– Смотри, вон тот, пузатый, наверху, с сигарой…
– Эй, дядя-краб, брось-ка нам табачку…
– Да скажи невестке, чтоб сошла вниз, мы с ней пошутим…
– Он сердится… О, ля-ля! Дядя-краб, ничего, потерпи – в Париже тебе будет неплохо.
– Мы напишем большевикам, чтобы вернули тебе заводы…
Шумом, хохотом, возней зуавы наполнили весь этот день. Горячая палуба трещала от их беготни. Им до всего было дело, всюду совали нос – будто взяли «Карковадо» на абордаж вместе с пассажирами первого класса. Папа-краб ходил жаловаться капитану, тот только развел руками: «Жалуйтесь на них в Марселе, если угодно…» Дама с собачками, сильно обеспокоенная за участь своих четырех девушек, заперла их на ключ в каюте кочегара. Русские офицеры не показывались больше на палубе. Поляк, возмущенный хамским засилием, тщетно искал приличных партнеров. Выполз из трюма русский общественный деятель, англофил – в пенсне, с растрепанной бородой, где засела солома, – и стал наводить панику, доказывая, что среди зуавов – переодетые агенты Чека и не миновать погрома интеллигенции на «Карковадо».
Ночью огибали Пелопоннес – суровую, каменистую Спарту. Над темным зеркалом моря сияли крупные созвездия, как в сказке об Одиссее. Сухим запахом полыни тянуло с земли. Поль Торен припоминал имена богов, героев и событий, глядя на звезды, на их бездонные отражения. Снова ночь без сна. Он измучился дневной суетой. Но странное изменение произошло в нем. Глаза поминутно застилало слезами. Какое величие миров! Как мала, быстролетна жизнь! Как сложны, многокровны ее законы! Как он жалел свое сердце – больной комочек, отбивающий секунды в этой блистающей звездами вселенной! Зачем вернулось желание жить? Он уже примирился, уходил в ничто печально и важно, как развенчанный король. И вдруг – отчаянное сожаление… Зачем? Какие чары заставили снова потянуться к солнечному вину? Зачем это нагромождение мучений?.. Он старался сызнова восстановить ткань недавних мыслей о гибели цивилизации, о порочном круге человечества, о том, что, уходя, он уносит с собой мир, существующий постольку, поскольку его мыслит и одухотворяет он, Поль Торен… Но ткань порвалась, лохмотья исчезали, как туман. А в памяти перекликались веселые голоса зуавов, стучали их варварские шаги. Вспомнил пастуха на вершине острова, женщину, срезающую виноград, черных грузчиков, с хохотом швыряющих вниз угольные корзинки…
«Так будь же смелым, Поль Торен! Тебе терять нечего. Есть твоя культура, твоя правда, то, на чем ты вырос, то, из-за чего считаешь всякий свой поступок разумным и необходимым… А есть жизнь миллионов. Ты слышал топот их ног по кораблю?.. И жизнь их не совпадает с твоей правдой. Они, как те синеглазые пелазги, смотрят с дикого берега на твой гибнущий корабль с изодранными парусами. Взывай с поднятыми руками к своим богам. В ответ с неба только огонь и грохот артиллерийской канонады…»
Эту ночь Поль провел на палубе. Утренняя заря разлилась коралловым, розовым сиянием, теплый и влажный ветер заполоскал солдатское белье на вантах, замычал рыжий бык, и из воды, как чудо, поднялся шар солнца. Ветер затих. Пробили склянки. Раздались хрипловатые голоса просыпающихся. Начался жаркий день. Зуавы босиком, подтягивая штаны, побежали мыться, с диким воем обливали друг друга из брандспойта. Задымился дощатый камбуз. Высокий негр в белом колпаке скалил зубы.
Сквозь пелену бессонницы Поль Торен увидел, как за кормой парохода потянулся густой кровавый след, окрашивая пену. Это в жертву Зевсу был принесен бык. Он лежал на боку с раздутым животом, из перерезанного горла текла кровь по желобу в море. Туда же бросили его синие внутренности. Ободранную тушу вздернули на мачте. Размахивая огромной ложкой, негр держал зуавам речь о том, что на реке Замбези – его родине – еду называют кус-кус, и что эта туша – великий кус-кус, и хорошо, когда у человека много кус-куса, и плохо, когда нет кус-куса!..
– Браво, шоколад!.. Свари нам великий кускус! – топая от удовольствия, кричали зуавы.
Пылало солнце. Через море лежал сверкающий путь. Воздушные волны зноя колебались на юге. Казалось – там, у берегов Африки, бродят миражи. В полдень из раскаленного нутра парохода послышался короткий, пронзительный женский крик. Затем засмеялось несколько мужских голосов. Жаба с собачками, выкатив глаза, перекосившись, пробежала по палубе, за ней – собачки с бантами. Оказывается, зуавы пронюхали, где сидят четыре девчонки, и пытались сломать дверь в кочегарке. Были приняты какие-то меры. Все успокоилось. Первый класс казался вымершим. Зуавы лежали в одних тельниках на раскаленной палубе. Поль Торен мучительно хотел согреться, но солнце не прожигало озноба, постукивали зубы, красноватый свет заливал глаза.
– Плохо, старина? – спросил за спиной чей-то голос, негромкий, суровый.
Не удивляясь, не оборачиваясь, Поль пошевелил ссохшимися губами:
– Да, плохо.
– А зачем заваривали кашу? А зачем варите эту кашу? Теперь понимаешь – что такое ваша цивилизация? Смерть…
Ледяной холодок пробегал по сухой коже, гудело в ушах, как будто гудели маховые колеса. Полю показалось, что от его шезлонга кто-то отошел… Быть может, почудилось, потому что хотелось услышать звук человеческих шагов. Но нет, он даже чувствовал запах солдатского сукна того человека, кто сказал ему дерзкие слова… Значит – правда, что на пароходе агенты Чека… Жаль, что прервался разговор…
И сейчас же на глаза Поля спустилась зыбкая картина воспоминаний. Он увидел…
…Глиняные стены жаркой хаты, большая белая печь с нарисованными на углах птицами и цветками. На земляном полу лежит на боку человек в коротком полушубке, руки завязаны за спиной. В кудрявых волосах запеклась кровь. Лицо, бледное от ненависти и страдания, обращено к Полю. Он говорит пофранцузски с грубоватым акцентом:
– Откуда приехал, туда и уезжай… Здесь не Африка; мы хоть и дикие, да не дикари… Свободу свою не продадим. До последнего человека будем драться… Слышишь ты – России колонией не бывать! Врешь, брат, под твоими красивыми словами – плантатор.
– Какой вздор! – Поль страшно искренен. – Какой вздор! Мы не о колониях думаем. Мы спасаем величайшие ценности. Однажды было нашествие гуннов, мы их разбили на Рейне. Теперь разобьем их на Днепре.
Лежащий нагло усмехнулся:
– Ты что же – из идеалистов?
– Молчать! – Поль стучит перстнем по дощатому столу. – Говорить вежливо с офицером французской армии!
– Чего мне молчать, все равно расстреляешь, – говорит связанный человек. – И напрасно… Ох, пожалеешь… Лучше развяжи мне руки, я уйду. А ты уезжай во Францию, да револьвер – не позабудь – по дороге брось в море… Все равно ваше дело проиграно. Нас – полмиллиарда. Твои руки – это мы, твои ноги – мы, брюхо твое – мы, голова – мы… А что твое? Ценности? Культура? – Наша… Хранителей других поставим, и – наша. (Раненый подполз к столу. Глаза его – расширенные, дикие, страшные – овладевали, давили…) Я вижу – ты честный человек, ты, может быть, один из лучших… Зачем же ты на их стороне, не на нашей? Они отравили тебя газом, заразили лихорадкой, пронзили твою грудь… Они растлили все святыни… Так зачем же ты с ними? Кусок хлеба и мы тебе обещаем… Проведи рукой по глазам, сними паутину веков… Проснись… Проснись, Поль…
Поль Торен со стоном открыл глаза. Когда кончится эта пытка? Колючие, перепутанные осколки воспоминаний, дневная суета перед глазами, гул стеклянных маховиков в ушах… Скорее бы темнота, тишина, небытие!
Погас и этот день. Снова над морем – пылающие миры, потоки черного света, в фокусах их скрещений возникающие из квантов энергии клубки первичной материи, и, гонимые светом из конца в конец по чечевице вселенной, летят семена жизни. Из одной такой микрожизни возник Поль Торен. И снова, когда-нибудь, его тело, его мозг, его память раскинется пылью атомов в ледяном пространстве.
В эту ночь, как в предыдущую, сестра не мотла увести его в каюту. Когда она от досады заплакала, он поднял дрожащий, сухой, как сучок, палец к звездам:
– Это мне нужнее ваших микстур.
Ранним утром проходили мимо Калабрии: дикий берег, острые зубья скал, нагромождения лилово-серых камней. Редкие кусты в трещинах. Выше террасы бурых плоскогорий. Кое-где кучки овец. На мысу – такой же, как камни, замок – башня, развалины стен: старое разбойничье гнездо, откуда выезжали грабить корабли, заносимые штормом к этому чертову месту. Налево в мглисто-солнечном тумане курился дым над снежной вершиной Этны, голубели берега Сицилии. «Карковадо» несся по коротким волнам пролива, которого так боялся Одиссей. На палубу вышло семейство сахарозаводчика – все в спасательных поясах. Оказывается, здесь была опасность встретиться с блуждающей миной. Зуавы плевали в пролив. Но стремнину миновали благополучно. Ржавым носищем «Карковадо» резал теперь бирюзовоголубые воды Тирренского моря.
Общественный деятель с соломой в бороде, пройдя по палубе, громко сказал, ни к кому не обращаясь:
– Барометр падает, господа!
Действительно, жара усиливалась. Небо было металлического оттенка. На юге воздух ходил мглистыми волнами, как будто там кипятили воду. От праздности, от зноя, от нестерпимого света на пароходе стало твориться неладное. Говорили, что одну из жабиных девчонок этой ночью отвели наверх, в каюту капитана. Со вчерашнего дня капитан не показывался на мостике. Обнаружилось, что остальные девочки удрали из кочегарки. Одну удалось отыскать в трюме, где она ходила по рукам, кричала и царапалась. Ее заперли в аптеке под надзором фельдшера. Зуавы волновались, перешептывались. То один, то другой вскакивал с раскаленной палубы и исчезал где-нибудь в черных недрах парохода, где пахло крысами, плесенью и железные стены скрипели от вздохов машины.
Барометр падал. Под лодкой сидела русская дама пригорюнясь. Мальчик спал, положив мокрую от пота голову на ее колени. Затих даже стук ножей в камбузе. И вдруг где-то внизу произошла короткая возня – удары, рычание… На палубе появились двое – с волосами торчком, голые по пояс, в замазанных парусиновых штанах. Оглянувшись, они побежали. Передний показывал вытянутую окровавленную руку.
– Откусил палец, откусил палец, – повторял он надрывающимся глухим голосом. Остановился, неистово стащил с ноги деревянный башмак (другая нога – босая), швырнул его в море. Легко побежал дальше. – Откусил палец!
Другой, выше его ростом, бежал за ним молча. На жилистой спине его под лопаткой был виден кровавый желвак со следами зубов. Едким потом и кровью пахнуло по палубе. Сейчас же за этими двумя выскочил на палубу третий с узким лицом, черноволосый, в разорванной бязевой рубашке. Раздвинув ноги, он пронзительно свистнул, как будто ночью на пустыре. Зуавы вскочили. Глаза их дичали, усы топорщились. Быстро, плотно они окружили раненых кочегаров. Шумно дышали груди. Высокий, с желваком на спине, проговорил душераздирающе:
– Обе девчонки у него в каюте…
– У кого?
– У шоколада…
С откушенным пальцем крикнул:
– У него нож… У него огромный нож и вертел… Откусил мне палец… Наших всех зарежут здесь… Живым не доехать…
Снова свист. И тогда все – и солдаты и кочегары – побежали по трапам вниз. Немного спустя там грозно загудели голоса. На палубу выскочила из кают-компании жаба с обеими собачонками на руках, заметалась, как слепая. В каютах первого класса захлопали опускаемые жалюзи. Пробежал с испуганным лицом помощник капитана.
Кок-негр появился, наконец, в крутящейся толпе. Он здорово отбивался длинными руками. Белая куртка на нем – в клочьях, в пятнах крови. Он пятился к трапу. Вдруг фыркнул, зашипел на наседающих, в два прыжка взлетел на палубу и помчался по ней, выкатив белки глаз, как лупленые яйца. «Лови, лови!» – кричали зуавы, устремляясь за ним. Он вскарабкался еще выше, на капитанский мостик, и оттуда – головой вниз – мелькнуло его лакированное тело, упало в воду. Далеко от корабля, отфыркиваясь, вынырнула черная голова.
На «Карковадо» остановили машину. В море полетели спасательные круги. Негр подплыл к борту и ухватился за конец. Весело скалясь, он посматривал на свешенные через перила головы зуавов. Было ясно, что бить его уже больше не станут.
А барометр продолжал падать. Небо нависло раскаленным свинцом. Задыхаясь, стучала пароходная машина, стучала кровь в головы. И на палубе снова закружился вихрь: солдаты перешептывались, перебегали, сбивались в кучу. Раздался повышенный, певуче-четкий (видимо, парижанина) панический голос:
– На нас идет шторм. Все, кто на палубе, будут смыты в море. Нас не пускают даже в кают-компанию. А в первом классе пружинные койки для спекулянтов, серебряные плевательницы, чтобы им рвать. Неужели нам и здесь еще умирать за буржуа?.. В трюм спекулянтов!
– В трюм спекулянтов! – закричали голоса. – Богачей, буржуа – в трюм!
Зуавы, завывая, кинулись через обе двери в каюткомпанию. Но там никого не было. На столе – неоконченный обед. Двери кают заперты. Здесь было душно, как в духовом шкафу, где жарят гуся. Иные из солдат повалились на диваны, вытирая ручьи пота. Те, кто позлее, стали стучать в двери кают:
– Алло! Эй, вы, детки, – в трюм, в трюм! Очистить каюты!
Из одной каюты, куда грохнули кованым башмачищем, высунулся папа-краб с прыгающими лиловыми губами, весь в поту:
– Ну? В чем, собственно, дело? Что вы так шумите?
Уже чья-то чумазая рука сгребла его за визитку, десятки пышущих лиц, расширенных глаз приблизились к нему… Не сдобровать бы папе-крабу с его семейством и сундуками… Но в это время раздались пронзительные боцманские свистки. Свистали: «Все наверх!» И сейчас же треснуло, раскололось небо над пароходом, ударил такой гром, что люди сели. Полыхнула молния во все иллюминаторы. И жалобно запели ванты, снасти, «Карковадо» сильнее повалило на левый борт. Налетел шторм. Стало темно. Пятнами различались испуганные лица.
Рваные тучи мчались над самой водой. Море стало гривастым, свинцово-мрачным, и волны все злее, все выше били в ржавые борта. Вода уже хлестала на палубу. Раскачивало шлюпки на стрелах. Одну запарусило, рвануло, сорвало, и она унеслась, кувыркаясь среди бешеной пены. Тут бы надо бочку с сокровищами бросить морскому царю, заколоть ему быка, чтобы смилостивился! Невдомек! Трещал, зарываясь, валился, гудел винтами, густо дымил «Карковадо». Ураган шел с юго-востока, гнал его к родным берегам.
Поль Торен, возбужденный, сидел на койке в подушках. Свирепо бил трезубцем Нептун в задраенный иллюминатор. Какой великолепный конец пути! Глаза Поля блестели трагическим юмором. Вот удар так удар – в борт! Корабль содрогнулся, тяжело начал валиться. Попадали склянки, покатились вещи и вещицы к каютной двери. Как на качелях на последнем взмахе – каюта становится торчком. Замирает сердце. Не выпрямится.
– Мы погибли, погибли! – закричала сестра, схватившись за столик у койки.
Нет, оправилась старая посудина. Каюта поползла вверх. Выпрямилась. Сестра, опустившись на колени, плача, подбирала разбитые склянки. И – снова бьет в борт трезубец морского царя.
– Сестра, – говорит Поль, улыбаясь обтянутым, как у трупа, лицом, – это ураган времен обрушился на нас…
Больше суток мотало «Карковадо». Изломало и смыло все, что было на палубе. Унесло в море двух зуавов. Унесло собачек несчастной жабы и кожаные сундуки – большой багаж – киевского сахарозаводчика. Кто-то хватился общественного деятеля с соломой в бороде – так и не нашли.
Настал последний вечер. Поль сказал сестре:
– Попросите солдат, чтобы вынесли меня на палубу.
Пришли зуавы, покачали головами в красных фесках, пощелкали языками. Подняли Поля вместе с тюфячком и отнесли в шезлонг на палубу. Он сказал:
– Желаю вам счастья, дети.
Там, на западе, – куда, поднимаясь и опускаясь, устремлялся тяжелый нос корабля, – в оранжевую пустыню неба опускалось солнце, еще гневное после бури. Опускаясь, оно проходило за длинными полосами вуалевых облачков, раскаляя их, багровело. Снизу вверх по его диску пробегали красноватые тени.
Море было мрачно-лиловое, полное непроглядного ужаса. По верхушкам волн скользили красноватые, густые на ощупь отблески солнечного шара. Гребень каждой волны отливал кровью.
Но это длилось недолго. Солнце село. Погасли отблески. И в закате стали твориться чудеса. Как будто неведомая планета приблизилась к помрачневшей земле, и на той планете в зеленых теплых водах лежали острова, заливы, скалистые побережья такого радостно алого, сияющего цвета, какого не бывает, – разве приснится только. Какие-то из огненного золота построенные города… Как будто крылатые фигуры над зеленеющим заливом.
Поль стиснул холодеющими пальцами поручни кресла. Восторженно билось сердце… Продлись, продлись, дивное видение!.. Но вот пеплом подергиваются очертания. Гаснет золото на вершинах. Разрушаются материки… И нет больше ничего… Тускнеющий закат…
Такова была последняя вспышка жизни у Поля Торена. Долго спустя равнодушным взором он различил белую звезду низко над морем: она то вспыхивала, то исчезала. Это был марсельский маяк. Древний путь окончен. Зуавы мурлыкали песенки от удовольствия, навьючивали мешки на спины, переобувались… Один, проходя мимо Поля, сказал вполголоса:
– А по этому заплачет кто-то…
Поль уронил голову. Потом холодноватый тяжелый тюфяк начал ползти на него – снизу, с ног на грудь. Дополз до лица. Но еще раз пришлось ему почувствовать дыхание жизни. Над ним кто-то наклонился, его губ коснулись чьи-то прохладные дрожащие губы, и женский голос, голос Люси, звал его по имени. Его подняли и понесли по зыбким ступеням, по скрипучим доскам на шумный берег, пахнущий пылью и людьми, залитый огнями…
Морозная ночь *
Помните самое начало, первые недели гражданской войны? Еще до корниловского ледяного похода… Занятное было времечко!.. Первые формировки красных отрядов… Суета, беспорядок, саботаж, никто ничего не знает, кругом измена… Тогда офицерство, юнкера, студенты, полицейские начали слетаться в Новочеркасск, под крыло к атаману Каледину, и обозначился первый колеблющийся, зыбкий фронт. Войск у них было тысяч до десяти, главная сила – офицерская бригада. Действовали они по-разбойничьи – налетами. Особенно отличался отряд есаула Чернецова. Громил шахты, рабочие поселки, узловые станции. Наводили страшную панику. Под самое рождество Чернецов налетел на крупный железнодорожный узел Дебальцево: обшарили весь поселок, выволакивали на снег коммунистов, тут же рубили их шашками. Уничтожили и взяли заложниками двадцать семь человек. Напугали население до смерти. Погрузили сахар и спирт, у вагона Чернецова выстроили всех железнодорожников и станционных лакеев и велели им кланяться, покуда поезд не скроется. Словом, набезобразничали – больше некуда.
Так… Главком Антонов приказывает мне из Харькова: идти с отрядом в Дебальцево и там держать фронт… А у меня отряд свеженький, необстрелянный, я его только что сформировал в Костроме. Были такие желторотые богатыри, у кого рукава шинели болтались по колена, и главная забота – добраться до белого ситника на Дону. Услышали, что идем на Дебальцево, – заволновались в теплушках. Я отдаю приказ: по пути следования выделить дежурную роту, подсумков не снимать и не спать, – еще хуже волнение, обида… Политработники – тоже мальчишки, неумелые – день и ночь моих бойцов успокаивают, подбадривают, целыми страницами чешут по Энгельсу… Батюшки, думаю, университет, а не эшелон…
Прибыли в Дебальцево. К нашим вагонам так и рванулась толпа женщин плач, вопли: глядите, мол, что с нами сделали… Действительно, картина отвратительная… В поселке в домах разбиты окна, на снегу – лужищи крови, мозги… В пожарном сарае лежат двадцать изуродованных трупов… Мы их в этот же день и похоронили с отданием воинских почестей. Тут же на могиле многие поклялись отомстить, и до ста человек – родственники убитых, свидетели расправы – записалось в отряд добровольцами… Вот на этих я уже мог рассчитывать.
Выгрузив отряд, одну роту я оставил при эшелоне, три – в резерве на станции, остальными занял фронт по всей территории железнодорожных путей и предмостные укрепления. Станция забита народом – едут беженцы, демобилизованные, разные шпионы, провокаторы… Сколько я этих ни вылавливал, ни сажал – просачивались, нашептывали. Двух-трех дней не прошло – отряд как сглазили. Настроение подавленное. Командиры трусят. Политические работники растерялись, жмутся… Начнешь говорить с бойцами угрюмое молчание… Ну, думаю, ох… И слухи – один тревожнее другого: и там-то восстали казаки, и оттуда-то собирается туча белых войск с самим Алексеевым во главе… А у меня всего два пулемета и хоть бы пушчонка какая завалящая была! Патронов по полсотне штук на бойца… Я телеграфирую Антонову в Харьков, прошу прислать артиллерию и пулеметы. По прямому проводу отвечает начальник штаба Муравьев, тот самый, впоследствии знаменитый командарм, кого через семь месяцев в Симбирске в Троицкой гостинице застрелили латыши за предательство… Муравьев отвечает: «Хорошо, немедленно вышлем». Жду… На следующий день – это было тридцатого декабря – получаю протокол за № 1: «Общее собрание делегатов от каждой роты… Начальнику отряда. Постановление. До прибытия артиллерии и пулеметов никаких постов не занимать. Второе: просить вас немедленно отправить отряд в тыл, просить также немедленно удовлетворить наше требование. Делегаты: Суворов, Зыраянов, Беляков, Аркцопов, Ловкой, Крутиков» – и больше нет… Ах сволочи! Я – резолюцию: «Срочно. Делегатов взять в оборот. Внушить – отступления быть не может»…
Всю ночь не спал. Сидел на телеграфе. Мороз жестокий. Подышу на стекло, погляжу – луна в радужном круге, кругом мертвая пустыня, и на путях под луной блестит стекло. Жалко стало, что вчера погорячился: в проходящем поезде нашли ящики с коньяком, и я приказал все бутылки побить о колеса… Люди плакали, глядя на это разорение… А сейчас в самую бы пору было хватить глоток… Вдруг, смотрю, – под дверью записка, каракулями: «Уводи в тыл, а то убьем». Подписи нет. Хорошо… Продолжаю ходить по телеграфному помещению, курю. Аппараты стучат. У телеграфиста глаза – как говядина, красные. Оборачивается ко мне и без голоса говорит:
– Принято со станции Зверево (то есть с белого фронта): «Мы тебе, подлец, христопродавец, красная сволочь, устроим встречу Нового года. Жди. Есаул Чернецов».
Ладно, думаю, буду ждать… И – вторую телеграмму в Харьков Муравьеву: «Спешите артиллерией, пулеметами…» Только рассвело – я выслал трубачей и объявил осадное положение: за неподчинение приказам – расстрел без суда, равно солдат и населения. Это отчасти подействовало. Посты, окопы заняли без разговоров… А морозище пуще прежнего, солнце маленькое, туманное, воздух так весь скрипит, звенит, как стекло, шаги за версту слышно. Над поселком, по всем путям – белые дымы. И у меня из головы нейдет: какую они мне удерут встречу?
В третьем часу пополудни Зверево сообщает по телеграфу: «На Дебальцево вышел ростовский № 3»… Ну, вышел, вышел, – обыщем, пропустим… Через четверть часа – из Зверева: «Ростовский № 3 бис вышел»… Эге, думаю, это, кажется, не пассажиры едут… Через пятнадцать минут опять: «Ростовский № 3 два бис вышел»… И опять: «№ 3 три бис вышел»… И так подряд семь поездов…
Тут и дураку ясно: семь эшелонов белых войск дуют на Дебальцево… Вот она – встреча! Кидаюсь к аппарату, телеграфирую в Харьков. Оттуда успокаивают: поезд с артиллерией в пути. Запрашиваю станции в сторону Харькова: где наша артиллерия? Запрашиваю в сторону Зверева: где эшелоны? Развернул карту, слежу за движением поездов… Проклятые эшелоны летят на крыльях в Дебальцево, а поезд с моей артиллерией тащится на немазаных колесах… Высчитываю – не поспеет… Белые – ну самое меньшее часа на три – явятся раньше…
А в голове от бессонных ночей стоит трескотня, как на ткацкой фабрике, – ничего не могу сообразить. Смотрю – у телеграфиста нос повис и губы висят. Разбудил, показал ему наган: «Что это? Саботаж?» Вытаращил он на меня говяжьи глаза и мятым шепотом: «Подбадривающего, а то опять засну…» Я побежал на пути, наковырял шашкой куски из лужи замерзшего коньяку, принес в шапке телеграфисту… Он сразу одушевился… Принимает депешу: эшелоны в двух перегонах от Чернухина, а Чернухино – последняя остановка. Меня так и ошпарило… Выскакиваю. Солнце уже зашло за дымы. Мороз еще крепче. Хоть бы две пироксилиновых шашки – взорвать мост! Ничего нет у нас, кроме патронов. Вызываю командира батальона: «Немедленно взять взвод пехоты, взять железнодорожных рабочих с инструментами, идти к станции Чернухино и развинтить все стрелки!..»
Совсем уже стемнело, луны не видно – затянута мглой. Стою на перроне, рву зубами варежку. Наконец – пошли огоньки фонариков в сторону Чернухина… Но как ползут! Ноги им, что ли, перешибло… И в морозной тишине все чудится мне гул колес. Я даже прилег на рельсы: чудится – гудит земля… Приказал погасить огни на станции и на путях, затоптать костры. И такая настала жуть – собака не тявкает в тишине. Только сапоги мои визжат, плачут…
Не помню, сколько времени прошло, – скачет верховой. Осветил его электрическим фонариком: «Стой! Куда?» На свет лезет в облаке пара заиндевелая лошадиная морда, соскакивает командир батальона: «Беда!» «Что случилось?» – «Не можем стрелки развинтить». – «Как не можете? – Я выхватил револьвер. – Сволочь». – Наган у меня в руке пляшет, кричу как-то уж даже не по-человечески. Лошаденка рвет морду. «Подожди орать, спокойно говорит командир батальона, – я тебе объясню: рабочие все ключи поломали на этом морозе, не пальцами же отвинчивать, черт!»
Я так и осел. «Что ж теперь нам делать?» Он молчит. И мы слышим: жаааалобно, далееееко, диииико закричал паровоз. В мертвой степи под лунным бельмом завыли паровозы наших врагов…
В это время голос: «Товарищ командир, разрешите – я живо пути разберу… – Оборачиваюсь – стоит в легонькой курточке, в фуражечке машинист Шляпкин, и от него коньячный дух… – Разрешите мне двадцать вагонов порожняку…»
Вот где началась горячка! Собрали мы с полсотни пустых вагонов, прицепили их к мощному сормовскому паровозу. Батальонный, человек пять охотников-красногвардейцев вскочили на паровоз, и Шляпкин погнал состав под гору на Чернухино… Ночь загудела… А когда затих вдали стук колес явственнее стали слышны протяжные свисты семи эшелонов противника… Успеет Шляпкин? Жизнь трех тысяч человек сейчас в том, успеет он разбить пустой поезд на стрелках! Все, кто был на станции, выскочили, слушают… Только сердце бьет в полушубок, отбивает невероятные секунды…
Наконец… Треск, лязг, скрежет… Высоко вскинулось пламя за холмами… Го-го-го – прокатился грохот… Я вскочил на лошадь батальонного, поскакал на линию войск. Часовые все на местах. Из окопов поднимаются деды-морозы. Я громко поздравляю: «С Новым годом, товарищи! Желаю встретить этот час, как подобает вооруженному пролетарию победителем… Предупреждаю – враг может подойти каждую минуту. За линию секретов никого не пускать, стрелять в лоб… К двенадцати часам прибывает поезд с артиллерией и пулеметами. Победа обеспечена!..» Всюду в ответ ура… И я, конечно, показываю вид, что вполне уверен в их боевом пыле. Но пушек, пулеметов все-таки еще нет… Завалив чернухинские стрелки, мы только получили отсрочку… Это все понимали…
Возвращаюсь на станцию. Там меня уже давно вызывает Чернухино к аппарату. Телеграфист – веселый, косорылится. Хватаю ленту, читаю: «Говорит Чернухино. У аппарата начальник головного отряда полковник Кузьминский. Командир корпуса приказал доложить: на каком основании вы портите народное достояние, уничтожаете вагоны?»
Отвечаю я: «Дебальцево. У аппарата начальник войск Дебальцевского района Иванов [1]1
Фамилия вымышленная. (Примеч. А.Н. Толстого.)
[Закрыть]. Передайте корпусному, что в своих действиях буду отчитываться перед рабочим правительством, а вашему корпусному до этого дела нет».
Чернухино: «А, так ты – говорить мне дерзости?.. Я сейчас наступаю: посмотрим, где вы будете с вашим рабочим правительством».
Дебальцево: «Разрешите узнать, по какой дороге намерены наступать, потому что темно, я хочу осветить вам путь огнем артиллерии».
Ответа на это нет. Телеграфист молча трясется от смеха. Через пять минут меня вызывает Колпаково – станция между Чернухиным и Зверевым: «У аппарата командующий экспедиционным корпусом генерал от кавалерии».
Я отвечаю: «Дебальцево. У аппарата командир Красной гвардии солдат Иванов. Разрешите узнать вашу фамилию».
Колпаково: «Фамилия не играет роли, товарищ московский комиссар. Когда вы попадете в мои руки, то сразу ответите за все безобразия, за издевательство над народом, за порчу путей и вагонов, за свое вероломство и трусость. Несмотря на ваши баррикады, мы к вам придем – вы, красный генерал без чина, – и сдерем с вас кожу, тогда вы станете настоящим красным генералом. А теперь отвечайте мне, прохвост, мерзавец: разве так воюют честные воины? Ты, жидовская образина, прячешься за груды сломанных вагонов. Спрашиваю тебя еще раз: когда ты перестанешь препятствовать свободному передвижению поездов? Когда кончатся все ваши безобразия?»