355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Толстой » Двойная старуха (Фантастика Серебряного века. Том VIII) » Текст книги (страница 4)
Двойная старуха (Фантастика Серебряного века. Том VIII)
  • Текст добавлен: 11 ноября 2018, 21:02

Текст книги "Двойная старуха (Фантастика Серебряного века. Том VIII)"


Автор книги: Алексей Толстой


Соавторы: Владислав Ходасевич,Сергей Городецкий,Георгий Чулков,Василий Немирович-Данченко,А. Шиунов,А. Дунин,Борис Лазаревский,Андрей Свентицкий,Валентин Франчич,М. Сазонов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)

– А как же… ежели спросят? – смутился Гриц.

– Ну, как хочешь, так и объясняй, а мое имя в стороне. Помни, я беру с тебя слово.

– Хорошо, Иван Карлыч, – согласился Гриц. – Но… зачем ты скрываешь себя и такое чудесное средство?

– Скрываю? Гм… нужно… приходится скрывать… Я обладаю и не таким средством, но вынужден молчать…

– Каким еще? – полюбопытствовал Гриц.

– А вот… когда ты состаришься, – усмехнулся он, – сделаю тебя молодым, то есть твое лицо, прекрасный рыцарь. Что? Не веришь? Ну, Гриц, до этого еще долго, а теперь – прощай.

Он ушел, оставив ошеломленного Грина с раскрытым от изумления ртом.

VI

На другой день Потемкин явился в университет. Появление его смутило друзей: исчезновение «фонаря» представлялось для них прямо чудом. Козловский, когда Гриц, весь сияющий, как новый червонец, подошел в нему и протянул руку, даже отскочил от него и с недоумением смотрел на друга, делая большие глаза.

– Да, Гриц, ты ли это? Да как же это так? Вчера был фонарь, а сегодня нет! – спрашивал он, следуя за ним по пятам, как тень. – Объясни!

– Не могу. Одним словом, видишь, вылечили, а кто и как, не могу сказать.

Так и не узнали, кто «свел фонарь отчаянному Грицу».

Секвин тоже явился. Потемкину рассказали о нем удивительные вещи. Он явился прямо к инспектору, долго у него пробыл и затем вместе с ним пришел в столовую как раз к обеду.

– Господа! – обратился инспектор к студентам. – До моего сведения дошло, что некоторые из вас собираются нанести оскорбление товарищу за его поведение с другим вашим товарищем. Предупреждаю, что в случае, если такое прискорбное событие будет иметь место в стенах университета или где бы то ни было, то все участники такового получат должное возмездие, вплоть до исключения из университета.

Инспектор круто повернулся и ушел, сопровождаемый глухим ропотом студентов.

Так как никто из них, кроме друзей Грица, ничего не знать о столкновении последнего с Секвиным, то, понятно, все были поражены, даже возмущены непонятным и незаслуженным предупреждением инспектора. Но появление его в столовой вместе с Секвиным как бы связывало это предупреждение с личностью самого Секвина. Уж не Секвина ли собираются побить? Но за что? Догадкам и предположениям взволнованных студентов не было конца, пока Козловский, на свой страх и риск, не рассказал, в чем тут дело. Рассказ Козловского о поведении Секвина в саду при доме Правдинцева возмутил студентов до глубины души. Для всех стало ясно, что Секвин забежал вперед и пожаловался инспектору. Собралась сходка. Студенты пошумели и решили не подавать руки Секвину и не иметь с ним ничего общего, даже не разговаривать.

Но этим дело не кончилось.

Инспектор попросил Потемкина к себе. Гриц сразу сообразил и сказал товарищам, что тут «пахнет Секвиным», однако его сердце екнуло.

– Господин Потемкин, с каких пор вы взяли на себя труд исполнять роли комических актеров и даже хуже – площадных скоморохов? – иронически спросил инспектор, нахмурив брови. – Для студента это совершенно неподходящее и неприличное занятие.

Гриц, ничего не понимая, хлопал глазами.

– Что ж вы молчите? Начальство умели передразнивать, а когда пришлось отвечать, так у вас и языка нет.

– Какое начальство? Когда?

– Как какое начальство! А его сиятельство, куратор университета, граф Иван Иванович? Вы уж, видно, забыли и начальство-то свое, милостивый государь мой. А? Забыли? Благодетеля вашего забыли, который вас от всех отличил и милостями своими превыше всех взыскал?

Потемкин молчал.

– Отвечайте же, сударь: изображали вы в лицах его сиятельство графа Ивана Ивановича?

– В лицах я не изображал… – ответил наконец Потемкин, вспомнив, что он и в самом деле представлял голос и манеры графа Шувалова. – Да, позвольте, господин инспектор, какое вам, собственно, дело до моей частной жизни?

– Как какое дело?! – загремел инспектор. – Нам, вашим воспитателям, вы все вверены Высочайшей властью, и мы должны ответ держать и пред Государыней и пред Богом за ваше поведение. По-настоящему-то, мы должны отпускать студентов из пансиона с дядькой; но мы не считали нужным применять к вам надзор и верили студенческому слову, что вы будете держать себя благопристойно.

– Господин инспектор, изображение других лиц вовсе не есть шутовство, а лицедейство.

– Это все равно. Я доложу графу, и вы уже сами объясняйтесь с ним, что шутовство, что – лицедейство. Может быть, он поймет вас лучше меня, – с ядовитой усмешкой заметил инспектор, отпуская Грица.

Через день стало известно, что Потемкину, Козловскому и большинству его друзей, по распоряжению графа Шувалова, запрещены отпуска из пансиона к родным и знакомым вплоть до каникул.

– Медалист-то наш, самим графом отличенный… хе-хе! – посмеивался Секвин, беседуя с Жерноковским, единственным товарищем, водившим с ним знакомство и считавшимся у студентов на таком же дурном счету, как и Секвин. – Ловко! Граф-то ему, за отличные успехи, золотую медаль пожаловал, императрице представил, а он его… хе-хе! Ай да Гриц прекрасный! Сиди да посиживай в четырех-то стенах. Минка с тоски помрет… Вчера из окна видел, как она около университета шмыгала.

Но инцидент этим суровым наказанием не был исчерпан вполне. Потемкин попал под опалу и графа Шувалова, и инспектора, и тех профессоров, которые отлично умели «держать нос по ветру». К нему усердно придирались на каждом шагу и по всякому пустячному поводу. Инспектор чуть не каждое свое обращение к нему неизменно начинал словами: «А ну, господин лицедей…» Это раздражало Потемкина, довело его наконец до того, что он махнул на все рукой и забросил учебные занятия. Его враги, по-видимому, только этого и ждали, и вскоре Потемкин был исключен из университета за «за леность и нерадение к наукам».

Так кончилась университетская карьера Грица. Но за ней началась другая, заставившая говорить о ней Россию, всю Европу, блестящая и сказочно-чудесная, как таинственное средство Погана Брауна.

Историки поражаются изумительной судьбой этого баловня счастья. Но то, что мы очень часто привыкли называть судьбой, в сущности, представляет сложное сцепление фактов.

Если б между Секвиным и Потемкиным не произошло столкновения, не было бы таких фактов, как удар, нанесенный Потемкину по лицу его товарищем, не было бы доноса на Потемкина, исключения из университета и наконец поступления в военную службу, к которой он не имел склонности, может быть, окончив университет, Потемкин занял бы не положение временщика, – обаятельное только в глазах толпы, – а почетное место в истории русской культуры, как ученый или общественный деятель, а может быть, стал бы обыкновенным, хорошим семьянином, – вообще трудно предугадать, чем мог бы стать этот замечательный человек.

VII

С тех пор, как свершились описанные события, начавшиеся в домике гоф-фурьера Правдинцева, в Немецкой слободе, прошло тридцать два года.

Гриц, превратившийся, по прихоти капризной фортуны, в светлейшего князя Тавриды Григория Александровича Потемкина, покорителя Крыма, Очакова и Измаила, встречал в Петербурге пятьдесят вторую весну своей жизни. Но петербургская весна князя Потемкина не походила на московскую весну юного Грица. Стояли холод и ненастье, серые и тягучие, как осень, и не прекращавшиеся даже в средине мая. Почти каждый день дул резкий норд-ост и падал мокрый снег или сыпалась крупа, превращавшиеся в грязную слякоть, по которой, как отравленные мухи, ползли скучные, сердитые пешеходы. Нева, не успевшая очиститься от ила и торфа, принесенных течением с верховьев реки, катила мутные, холодные волны, отражая мокрые фасады домов и дворцов набережной. В Летнем саду на деревьях не было ни одного листика, и темные стволы и голые кроны лип, тоскуя о весеннем уборе, выглядели печально и мрачно, напоминая кладбище.

Князь, приехавший с юга, после блестящего взятия Суворовым Измаила, положительно не выносил этой слякотной, гнилой весны. Он третий месяц жил в Петербурге, переехав из Царского Села в подаренный императрицей Таврический дворец, обставленный с восточной роскошью. Это время было для него временем тяжких испытаний, хождением по краю зияющей пропасти, в которую он мог ежеминутно упасть и погибнуть. Он и не отдыхал на лаврах победы над турками, а, погруженный в дворцовые интриги, главным образом, в интриги своего соперника, князя Платона Александровича Зубова, и его единомышленников. Изнывал от тоски, томимый мрачным предчувствием роковой утраты всего, что было так тесно связано с его существованием, с его возвеличением, что было для него дороже славы и почестей, – утраты дружбы императрицы, которая, пройдя многолетние испытания, должна бы укрепиться еще более. Но в отношениях к нему императрицы князь заметил резкую перемену: Екатерина была недовольна им и оказывала явное предпочтение новой восходящей звезде; он чувствовал, что отходит на второй план, и не мог примириться со своим падением.

Князь сидел в своем кабинете, – в котором проводил, в одиночестве, большую часть дня, – изредка заглядывая в окно и наблюдая, как улица покрывалась, словно саваном, белым, ровным слоем снега, начавшим падать с ночи. Он мучительно думал о своих отношениях к императрице, тщетно ища средство поправить их. Правда, императрица еще была милостива к нему, но милостива официально, по старым заслугам, продолжая ценить в нем ум, способности искусного администратора, полководца, дипломата и – только; прежних добросердечных отношений уже не было. Правда, Екатерина продолжает отличать его и подарила ему дворец; но, – он знал, – этот, тоже официальный дар не был согрет тем сердечным участием, каким отличались ее дары в былые годы, да его, пожалуй, можно рассматривать, как выдел, как удаление князя на приличную дистанцию от резиденции императрицы. Теперь, пока – Таврический дворец, а потом пожалует какую-нибудь дальнюю захолустную вотчину, где живут одни медведи, и – поезжайте. Она могла также подарить ему, – как дарит сейчас Зубову, – и деревни, всю крепостную Россию, но что могли значить все ее дары в сравнении с одним ласковым словом!.. Вот и бал прошел, данный в честь матушки-государыни, осчастливившей его своим посещением. Сколько надежд возлагалось на этот бал, затмивший своим великолепием все, что было подобное! И что же? Тот же лед, тот же холод. А теперь государыня настаивает на его отъезде в действующую армию. Неужели некому заменить его? Неужели он не имеет права на отдых, как другие? Стал не нужен… лишняя мебель… В отставку! А все Зубов интригует, да его ставленники… целая компания! Зубов, положим, серьезный противник, но что такое Зубов? Орлов был куда против Зубова! А сумел же он управиться с Орловым и столкнуть его с своей дороги. Что такое Зубов? Чем он взял?

Он отпер ящик из слоновой кости, стоявший на столе, и вынул портрет Зубова, который его агенты похитили в Париже, из будуара его возлюбленной, подкупив ее горничную.

Светлейший долго и внимательно рассматривал соперника. Невольная зависть к счастливцу змеей вползала в его сердце. Молодой, смелый, а главное, нахальный. Такой своего не упустит и далеко пойдет…

Вздохнув, князь положил портрет на прежнее место, тяжело, как смертельно уставший человек, поднялся с кресла, сделал несколько шагов и остановился перед зеркалом.

В зеркале отразилось желтое, обрюзглое, почти совсем больное лицо. Глубокие морщины на висках, над бровями, и мешки под глазами красноречиво говорили о надвигавшейся старости, в которой – увы! – у светлейшего, как у последнего нищего, не было ничего, никакой прочной опоры. Имя, почести, могущество, богатство, это, правда, было; но разве это – все? А душа?.. Душа, которая сумела бы понять и простить его недостатки, которая любила, страдала бы его страданиями и радовалась его радостями? Ничего этого не было. К его услугам были всегда готовы сотни лиц, но между ними не было ни одного человека, который любил бы его так же… так же… «Но кто же любил меня? – спрашивал светлейший, напрягая память. – Не графиня же Браницкая, конечно, и не Варенька Голицына, и не Параша Потемкина…» Их было так много, много, что он даже позабыл некоторых из второстепенных красавиц. Ага! – Мина Браун. Она любила его. Бескорыстно. Была бы ему прекрасной женой-другом. Но тогда ничего бы этого и не было, а может быть, и было… Но где же она? Где добрейший Иван Карлович? И живы ли они? А ведь Иван Карлович, помнится, что-то обещал. Он улыбнулся, вспомнив студенческую «историю» с «фонарем».

– Ха-ха! вот так был фонарь! Хорошее было время… Да, да, как же… обещал прийти ко мне на помощь со своим чудесным эликсиром, когда я состарюсь. А вот она, старость-то, и подкатилась… И как это я мог позабыть о нем!

На миг сомнение было закралось в душу: да правда ля это? возможно ли сорвать ветхие одежды старости и воскресить молодость? Но вспомнил о своем лечении, и надежда окрылила его. Тоже свести в какой-нибудь час такой ушиб, уничтожить всякие его следы, – разве это не чудо!

Светлейший выпрямился, почувствовав, что стал выше ростом, и его взгляд принял твердое, уверенное выражение.

Он присел в столу, быстро, размашистым почерком написал письмо и, запечатав его, надписал на конверте: «Его Высокоблагородию Господину Ивану Карловичу Брауну, коллер-мейстеру. Немецкая слобода, Москва».

Князь дернул сонетку.

Вошел лакей.

– Сейчас же отправить с фельдъегерем в Москву, – приказал князь, отдавая конверт лакею. – Отправить Соловьева. Фельдъегерю за скорость – сто червонцев награды, за опоздание – палки!

Последнюю фразу светлейший выкрикнул так театрально-громко, что ошалевший лакей, вздрогнув, опрометью выскочил из кабинета.

Через пять минут фельдъегерь Соловьев с письмом светлейшего мчался в Москву.

VIII

Надежда – тоже чудесное средство. Она окрыляет. Она – подъем всех сил, моральных и физических. Надежда уступает только могуществу смерти.

Светлейший, отправив в Москву фельдъегеря, как бы переродился. Он никогда не был человеком энергичным, из тех, кто отдается какому-нибудь делу целиком, заполняя им всю свою жизнь; он был от природы с ленцой, а непрерывные триумфы и преклонение пред его властью приучали князя к сибаритству в такой степени, что он обленился совсем. В Яссах он однажды сказал своему секретарю, что, если б была такая машина, которая могла бы думать за него при деловых сношениях с своими подчиненными, то он охотно воспользовался бы ею. Но теперь светлейший был неузнаваем. Он с утра до глубокого вечера, с небольшими перерывами для завтрака, обеда и прогулки в дворцовом саду, упорно работал в своем кабинете: писал мемуары, разбирал и вновь перечитывал старую корреспонденцию, вел переписку с главноуправляющим его обширных имений и готовил проект новой колонизации Новороссии.

Все это занимало князя, отвлекая его от мрачных мыслей; но, когда наступил четверг, – день, когда фельдъегерь должен был возвратиться из Москвы, – он не выдержал и бросил работу.

Светлейший предусмотрительно рассчитал, сколько суток потребуется на проезд туда и обратно и на получение ответа в Москве от Брауна; опоздание он допускал на два-три льготных часа, не более. Но прошли и льготные часы, а фельдъегерь не возвращался. Князь сердился, выхолил из себя, прогнал своего камердинера, когда тот пришел раздеть его, и принял твердое решение, не ложась в постель, ждать возвращения фельдъегеря, заранее назначив ему жестокое наказание.

Фельдъегерь прискакал в Петербург на рассвете. Шатаясь от усталости, бледный, как полотно, весь в грязи и пыли, он, с трудом разминая закоченевшие ноги, вылез из тарантаса и был введен прямо в опочивальню князя.

Князь еще не ложился.

– Опоздал, каналья! – закричал он и затопал на оторопевшего фельдъегеря. – Запорю! Забью палками.

– Я не виноват, ваша светлость, – дрожащими губами проговорил фельдъегерь, – меня задержали его высокопревосходительство генерал Тутолмин. Вот их письмо к вашей светлости.

Он расстегнул кожаную сумку, бережно, словно это была не бумага, а хрупкая вещь, вынул письмо и с низким поклоном подал его разгневанному князю.

– Хорошо. Можешь идти, – приказал князь. – Да скажи там, чтобы тебе поднесли стаканчик доброго винца и хорошенько накормили, – прибавил он уже смягченным тоном, поспешно распечатывая конверт.

«Милостивый Государь мой, Князь Григорий Александрович! – писал московский главнокомандующий Тимофей Иванович Тутолмин. – Посланный от Вашей Светлости в Москву к коллер-мейстеру господину Ивану Карловичу Брауну с письмом фельдъегерь, за смертию господина Брауна и за ненахождением в Москве никого из его семейных, доставил означенное письмо в мою канцелярию на тот предмет, чтобы удостоверено было, что письмо сие им доставлено по назначению быть не может, что я, с возвращением сего письма, сим и имею честь удостоверить, приемля на себя смелость почтительнейше доложить Вашей Светлости, что после означенного коллер-мейстера господина Брауна осталась родная дочь Мина, которая, по справкам, наведенным мною у здешнего господина обер-полицеймейстера, проживает в городе Саратове в замужестве за 1-й гильдии купцом Яковом Фогтом. Докладывая о сем Вам, Милостивый Государь мой, с особливым почтением и преданностью имею честь быть Вашей Светлости покорнейший слуга Тимофей Тутолмин».

Браун умер! Сердце светлейшего захолонуло. Успел ли он передать Мине рецепт чудесного эликсира? Если рецепт у нее, надо попросить его, но как? Он знал, что у Мины, как последствие их связи, был сын, о котором он никогда не думал и не только не позаботился обеспечить его существование, но даже не поинтересовался узнать, жив ли его сын и где находится. Вышло все как-то очень, очень нелепо… Попробовать съездить в Саратов самому и выпросить у нее прощение? Но он – пленник, на которого устремлены сотни стерегущих его глаз. На поездку в Саратов, а затем и на визит его к Мине Фогт, несомненно, обратят внимание и не преминут довести до сведения императрицы, которая, правда, с нетерпением ждет, чтобы он поскорее убрался из Петербурга, но не в Саратов, а на юг, в армию. Разве написать ей?

Он не знал, что делать, и после долгих колебаний наконец написал Мине, чтобы она приехала в Петербург и, согласно обещанию ее отца, данного ему, князю, в студенческие годы, «привезла с собой чудесные составы, коими твой батюшка лечил от ушиба, а под старость обещал вылечить и от другой болезни, свойственной всем стареющим людям». Письмо оканчивалось просьбой о прощении, о примирении, о предании забвению всего, чем мог огорчить ее «повеса Гриц», и приложением банковых билетов на сто тысяч «для нашего сына».

С письмом к Мине Фогт поскакал тот же фельдъегерь Соловьев, который ездил в Москву, получив от светлейшего обещанную награду в сто червонцев.

Но капризная фортуна решительно повернулась спиной к князю, не желая его знать, и то, что так легко давалось ему в молодости, теперь ускользало от него, как золотая рыбка, гуляющая в морской пучине.

Через десять суток фельдъегерь вернулся из Саратова и привез светлейшему письмо от Мины, в котором она, благодаря князя за щедрый подарок, писала, что их сын жив, здоров, живет в Германии, где женился и занимается живописью; что от отца она не получила никаких сведений о чудесных составах, так как батюшка скончался скоропостижно, от разрыва сердца, и не оставил завещания. Между прочим, она писала, что желала бы повидаться с князем и рассчитывает приехать в Петербург. Письмо носило сухой, деловой характер.

Светлейший, прочитав его, прослезился и тихо прошептал:

– Все против меня, как раньше было все за меня!

Коллер-мейстер Браун унес свою тайну в могилу.

В равнее июльское утро, в Царском Селе, около дворца императрицы, медленной походкой прохаживалась полная, красивая дама уже не первой молодости, одетая, по-провинциальному, в дорогой, но немодный летний костюм. Она с нетерпением посматривала на выходные двери главного подъезда; по-видимому, ей кого-то нужно было увидеть, спросить, но никто не показывался, и она продолжала ходить взад и вперед, как часовой маятник.

К крыльцу подкатила карета, запряженная шестеркой.

Дама остановилась и стала наблюдать.

Двери главного подъезда распахнулись, и в них показались слуги, выносившие баулы, подушки и другие принадлежности дальнего вояжа. За слугами вышел высокий господин, одетый по-дорожному; его лица она не успела рассмотреть, так как его окружала толпа придворных, блиставших золотом шитых мундиров. В окне дворца показалось улыбающееся лицо дамы: она наблюдала, как высокий господин усаживался в карету.

– Батюшки! – чуть не вскрикнула провинциалка. – Да это сама государыня!

Но вот щелкнул бич, послышались последние напутственные восклицания раззолоченных мундиров, в окне взмахнул платок императрицы, и карета, мягко шурша колесами по усыпанной гравием дороге, покатила в дальний путь.

Когда карета поравнялась с провинциалкой, она с любопытством заглянула внутрь ее.

Высокий господин сидел, прижавшись в угол кареты, со скорбным выражением, застывшим на осунувшемся, желтом лице; из угасших глаз, глубоко запавших в орбитах, медленно струились слезы. Было что-то такое в этом лице давнишне-знакомое, родное, милое, близкое, что незнакомка невольно сделала движение в его сторону.

– Гриц! – крикнула она. – Григорий Александрович!

Но карета была уже далеко и скоро скрылась из виду, оставив позади себя крутящийся столб придорожной пыли.

Она вернулась к главному подъезду, где стояла прислуга, и спросила лакея:

– Скажите: кто это поехал?

– Светлейший князь Потемкин, – ответил лакей, бросив на нее пренебрежительный взгляд. – А вам что угодно, сударыня?

– Да так… князя нужно было видеть…

– Они поехали в армию… Видно, тяжба какая?

– Да, тяжба, – глухо ответила она, отходя от подъезда. Это была Мина Ивановна Фогт, приехавшая в Петербург увидать «своего Грица», поговорить с ним…




    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю