Текст книги "Двойная старуха (Фантастика Серебряного века. Том VIII)"
Автор книги: Алексей Толстой
Соавторы: Владислав Ходасевич,Сергей Городецкий,Георгий Чулков,Василий Немирович-Данченко,А. Шиунов,А. Дунин,Борис Лазаревский,Андрей Свентицкий,Валентин Франчич,М. Сазонов
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
Алексей Толстой
ПОРТРЕТ
I
Разбирая наполовину истлевшую библиотеку в сельце Остафьево, я нашел тетрадь из синей бумаги во всю величину листа; на первой странице сверху была выведена совершенно непонятная надпись: «Дерзание души, счастливого бо не осудят, несчастному туда и дорога». Но дальнейшее содержание, писанное все более простым языком, показалось мне занимательным, и я ниже привожу целиком отрывок, касающийся одной встречи, роковой для автора и весьма любопытной.
Рукопись начинается странно – молитвой «Отче наш», писанной с ошибками, и сейчас же автор рассказывает, что в жизни его произошел резкий перелом: граф Остафьев, владелец полутора тысяч душ, дает ему, крепостному своему Ивану Вишнякову, мужеского пола, двадцати лет, роста среднего, глаза голубые, волосы русые, нос обыкновенный, грамоте умеет, особых примет нет, – отпускную на пять годов, с тем, чтобы Иван Вишняков, имея от природы великую способность к малеванию, отъехал в Петербург, там превзошел свое искусство до конца и, по прошествии срока, представил бы портрет – изображение графа; и если портрет будет найден достойным, – Иван Вишняков получает право на выкуп себя на свободу; если же способности свои не приумножит, – будет бит нещадно и сдан в черную работу… Денег на все ученье граф выдал восемьдесят восемь рублей и, кроме того, нумерованную своими руками тетрадь, куда приказал вписывать все, что Иван увидит, услышит и подумает сам.
По приезде в Петербург Вишняков и начинает свои записки, приступая серьезно и с молитвой к трудной жизни.
Он поселяется у Нарвской заставы, но, гонимый насекомыми, переезжает на Грязную (ныне Николаевскую). Здесь у ворот знакомится с молодым франтом Зенковским и, увидя на нем фрак с медными пуговицами, вверяется ему вполне. Зенковский показывает Вишнякову издали академию, главные здания столицы и на его счет ест и пьет по три раза в день в кофейных… Потом в одной кофейне представляет Вишнякова седому старику, с волосами до плеч, в берете и бархатной куртке, измазанной красками, уверяя, что это и есть ректор академии. Вишняков отдает мнимому ректору половину своих денег и старик, наговорив Бог знает какой ерунды, скрывается, а с ним и Зенковский. Тогда Вишняков с мужицким упрямством дежурит ежедневно у академии, ожидая увидеть настоящего ректора, и рассказывает про свои неудачи швейцару. Швейцар сулится указать настоящего ректора.
Однажды ректор, стремительно выйдя из подъезда, садится в сани, обронив перчатку. Вишняков, подняв перчатку, бежит без шапки за санями до тех пор, пока ректор, отогнув бобровый воротник, не принимается глядеть на бегущего…
На снегу, посреди Невы, происходит короткий разговор, и Вишнякову разрешен вход в натурный класс академии. Вишняков переезжает на Васильевский, к немцу Карлу Карловичу – подрядчику, который, желая обеспечить себе постоянного жильца, учит Вишнякова писать вывески, и эта работа дает постоянный и небольшой заработок…
В писании вывесок и посещении академии однообразно проходят четыре года, и чем внимательнее изучает Вишняков натуру, тем труднее кажется ему само искусство. Эта часть дневника наполнена рассуждениями часто забавными. «Во сне мы видим формы и линии, а краски только чувствуем, на картине же – наоборот: видим краски, а формы и линии чувствуем, но сновидение и картина волнуют одинаково», – пишет он.
Остается меньше года до конца учения, и Карл Карлыч, посвященный во все, советует начать, наконец, портрет графа.
Вишняков с неохотой берется за портрет и, вспоминая лицо своего барина, его характер, привычки и слова, к неописуемому смущению чувствует себя вновь крепостным, не имеющим воли. Будто, помимо воли, сама рука выводит на полотне крючковатый нос, отвислые щеки, седые волосы знакомого лица. Будто весь опыт, хладнокровие и любовь к движению киста сменяются ужасом перед выступающими все яснее на портрете стальными глазами старика. Будто руки его, сухие и словно охватившие низ рамки, не дают вздохнуть. Вишняков с отчаянием думает, как поступит граф, увидя ужасную карикатуру на себя – и с этого места характер дневника меняется: точность наблюдений остается, но увеличивается описание душевных переживаний, которые в конце переходят почти в бред… «Одно спасение – правдивый вопль души; быть может, он тронет сердце графа… Я не могу написать портрета, нет воли, я бездарен…»
Отсюда привожу подлинные записки.
II
Карл Карлович зашел ко мне, сообщил, что на Морской требуется вывеска у гастрономической лавки. Сказав, Карл Карлович посвистел фарфоровой трубкой, и в углах его глаз появились добродушные морщины; он подмигнул и ушел, поскрипывая подошвами… Добрейший, милейший Карл Карлович! Если бы я только не был угнетен, чего бы только не сделал в благодарность за все его заботы. Вот и сегодня он доставил мне работу, во время которой произошла приятная встреча. Бог знает, что принесет она; предчувствую, что важное.
Я разложил на лавке горшки с красками, олифу и кисти и, поставив все это на голову, поплелся в город. Проходя по Николаевскому мосту, я замечтался, созерцая величие реки, с опрокинутыми в ней дворцами, скользящими баркасами и кораблями у гавани и, не заметив, свернул на набережную, где постовой загородил дорогу, сказав: «Сворачивай на Конногвардейский, маляр». А я, раскрыв рот, глядел в перспективу набережной, где, удаляясь, шли в серых цилиндрах двое; один из них, я узнал, был Пушкин… А может, только почудилось… Я много раз ошибался, принимая за него какого-нибудь курчавого чиновника…
На Морской я сразу нашел лавку и окликнул хозяина, который повел меня к стойке, предложив довольно грубовато выбрать фрукты для натюрморта, причем подсовывал, конечно, попорченные, но я выбрал шесть французских яблоков, шесть груш, ананас, три кисти винограда и лимоны – все без пятнышка, уверив, что могу рисовать только со свежих, и, захватив все это, ушел на двор, где была уже приготовлена вывеска.
Двор в этом доме проходной; под воротами кричат татары; два раза принимался играть шарманщик с обезьяной, наводя тоску. С теневой стороны в раскрытых окнах лежат, переговариваясь, квартиранты, но я увлекся работой, думая лишь об одном: найти в стоящей передо мной горке фруктов Божественную красоту, которая и в сладком соке яблока, и в запахе ананаса, и в мечте художника – одна. Вдруг я почувствовал, что за спиной стоят; отирая пот со лба, я, наконец, оглянулся и узнал того, в сером цилиндре, господина, который шел с Пушкиным. Он был белокурый, сутулый, одет в коричневый сюртук с капюшоном, в складках которого забилась пыль. Правую руку с вытянутым пальцем он поднял, словно призывая ко вниманию, черные же, как маслины, продолговатые глаза его так и горели от удовольствия.
– Отлично, – сказал он глуховатым голосом, – одна природа истинна, и, Боже мой, как она хороша…
Я покраснел, и мне очень хотелось спросить, был ли тот господин – Пушкин. Но незнакомец поднялся на цыпочки, отступил, нагнув голову, и внимательно осмотрел меня, сказав:
– Вы ученик академии? – спросил он.
– Точно так, – ответил я, – а это лишь заработок; за вывеску я получу всю горку фруктов, которые и продам.
Незнакомец щелкнул языком:
– Вот, вот, это и нужно, мне хочется зайти к вам, посмотреть работы, можно?..
Я живо поклонился и поблагодарил, прося не побрезговать скромным угощением… Незнакомец весело засмеялся, и я спросил:
– Вы сейчас гуляли по набережной с господином, это был Пушкин?
– Да, Пушкин, – ответил он, нахмурясь, и отошел, крича: – Так я приду.
К вечеру я окончил вывеску, отнес фрукты знакомой булочнице, взял у нее денег, купил свечей, ситнику и в сумерках прибежал домой. Из комнаты пришлось вымести пропасть мусору и вытереть повсюду пыль; из-под дивана я вынул этюды, положив их на край стола, и к свече поближе пододвинул мольберт с портретом его сиятельства. По рисунку он был верен – большой лоб, седые волосы с сиянием, редкая борода и усы, опущенный углами вниз тонкий, сжатый рот, а глаза!..
Ах, пусть он знает, что я не скрыл от него ни единой мысли. Какими же, как не ужасными, должны быть его глаза. Я помню, когда в гневе они останавливались на провинившемся, – нижнее веко, дрогнув, забегало на зрачок, верхнее прикрывалось бровью и поджимались углы у висков. Однажды провинилась моя мать; он так долго глядел на нее, что она, крича, упала на землю. Знаю – что бы я ни сделал, куда бы ни скрылся, они всюду отыщут и покарают… Я не могу изобразить их спокойными. Они, как живые, сами раскрылись на портрете.
Я заснул головой в тетради. Свеча нагорела грибом… В полночь я проснулся, снял со свечи, задул ее и лег, зная, что до утра будут мучить сны… Ведь сколько угодно я могу видеть себя свободным, славным, другом самого Иванова… Тем хуже будет просыпаться.
Карл Карлыч разбудил меня ровно в семь, позвав пить кофе. Я рассказал о вечернем незнакомце – друге Пушкина – и добрый немец посоветовал не ходить пока в академию, а писать портрет, чтобы показать гостю товар лицом. Я так и сделал. Незнакомец тогда восхищался моим натюрмортом, и я вложил яблоко в руку графа, для чего приподнял ее, согнув в локте… Но веселое мое настроение скоро пропало, когда я понял, что рука его не хочет подняться и взять яблоко… Проработав до вечера, я все вновь написанное снял ножом и уже при свече поставил руки на место… И мне показалось, что граф словно вцепился в раму, желая выскочить… Нет… не написать портрета – вместо величавого спокойствия выходит кошмар, какой-то мстительный старик.
Гость мой пришел, наконец, днем, около полудня. Приветливо поздоровавшись, сел на диван, с любопытством оглядывая комнату; когда же заметил портрет, лицо его выразило такое удивление, даже испуг, что я спросил в ту же минуту: «Что, плохо очень?»
– Удивил, батенька, право, удивил, – проговорил гость, думая о другом, – а ведь он живой; конечно, эти глаза видят и следят. Кто он?.. Почему вы его пишете? Вы боитесь его?..
Гость задал, по крайней мере, пятьдесят вопросов, и я поспешил рассказать всю жизнь и прочел отрывки из дневника. Когда окончилось чтение, глаза гостя были обращены к окну, словно не видя ни окна, ни комнаты, ни меня, а на лукавых губах его играла усмешка… Мы долго сидели молча; наконец, он поднялся, рассеянно пожал руку и вышел, сказав: «Я еще приду».
Портрет следил за мной, глаза его всегда находят мои зрачки, куда бы я ни отошел, а при свече они так пристальны, что я повернул портрет к стене, но тотчас поставил обратно, думая, что он обидится. Прошла неделя. Я не могу работать, он мучает меня даже ночью. Вчера, закрывшись одеялом, я долго лежал, не дыша, зная: он высунулся из рамы.
Я решил изрезать его: все равно так жить нельзя… Я взял нож у Карла Карловича, на цыпочках вошел к себе и, стоя около портрета, попробовал на палец лезвие… Ножик упал, разрезав мне сапог: я не могу, он узнает, что я покушался ночью, как вор…
Вчера около одиннадцати я сразу проснулся, боясь пошевелиться. Сон слетел с меня, сердце стучало, словно маятник, и поджилки тряслись, как мышь… Он вылез из рамы и, огибая стол, подходил ко мне. Когда он сел на диван, я живо подобрал ноги…
– Где спички? – спросил он. – Я набил себе шишку на лбу.
Я живо соскочил и вздул свет, – на диване сидел мой гость, держа в руке сверток.
– Он все еще здесь? – спросил гость, глядя в темный угол.
Я поспешил выразить живейшую радость его приходу, но гость перебил, сказав:
– Вам необходимо прослушать первую часть повести, она еще переделается много раз…
Насупившись, он поглядел на меня, пододвинул подсвечник, развернул рукопись, кашлянул и прочел глухим голосом: «Портрет… Портрет», – повторил он, чудно усмехаясь.
«Нигде столько не останавливалось народа, как перед картинною лавкою на Щукином дворе. Для меня до сих пор загадка – кто поставляет сюда свои произведения, какие люди, какою ценою».
Я слышал повесть, стоя у стола, и глядел на гостя, на длинный, почти в половину лица его нос, тень от которого падала до конца острого подбородка, а по сторонам усмехались приподнятые углы губ; по мере чтения прядь напомаженных волос сползла на глаза, и голос его стал ясный и выразительный… А потом я начал понимать и содержание повести…
Гость кончил, когда свеча догорела, свернул медленно рукопись, говоря «вот» и, помолчав, спросил сердито: «Нравится?» Я прижал руки к груди, глаза мои были полны слез…
– Ну то-то, – продолжал он, – видели, какие чудеса бывают…
И, уже уходя, остановился перед портретом, надев цилиндр, а рукопись торчала у него из кармана сюртука… И вдруг, глядя на его длинноносый профиль, цилиндр и оттопыренный сзади карман, я вспомнил карикатуру и, страшно испугавшись, понял – кто мой гость.
Сейчас посыльный принес письмо от графа. Граф прибыл на днях и требует меня вместе с портретом и дневником.
Здесь рукопись кончается словом «Аминь», а дальше следует приписка:
«Граф потребовал запомнить последнюю страницу. Я никогда не забуду, никогда не пойму, как все случилось… Я пришел к его сиятельству на Сергиевскую к восьми поутру и до двенадцати ждал на кухне. Лакеи, заходя, заговаривали со мной и на мои ответы покатывались со смеха… Наконец, один из них вбежал, запыхавшись, и потребовал к графу дневник и портрет, а мне приказал ждать… Я сидел у окна и ожидал, что вот услышу голос графа, покрывающий говор прислуги и шепот шагов… К вечеру я очень ослабел и попросил напиться… Потом из лакейских разговоров узнал, что граф уехал в театр. Прислуга легла спать, оставив лампадку, а я продолжал сидеть, уже не боясь – потому что стало все равно… На колени мне прыгнул кот, я погладил его, а он ткнулся носом в шею и обнял лапами.
Тогда я стал плакать про себя, чтобы никто не слыхал… Наконец, в доме вновь захлопали двери, затопали шаги – граф вернулся и лег спать… Мне велели лезть на печку, и кот свернулся рядом, рассказывая на ухо свои сказки…
Наутро тот же лакей, что относил портрет, опять запыхавшись, вбежал и крикнул: „Вишняков, к графу“. Граф в нижнем белье стоял у печки, грея зад… Рассматривая с большим любопытством, он пропустил меня на пять шагов и сказал басом: „Хорошо“. Я молчал, опустив голову. „Изуродовал меня навек, злодеем выставил для потомства, а? – продолжал граф. – Вчера в театре Николай Васильевич на меня пальцем указал. А ты понимаешь, что даже государю все известно? А?.. По-твоему, мне теперь нужно глаза себе выколоть? А?“ – Тут граф замолчал, и я увидел, как медленно он вытащил из-за спины мою тетрадь: „Ступай и допиши, – сказал он. – Потом зайдешь в контору, получишь вольную, а тетрадь оставишь мне…“ Ноги мои подкосились, я подошел к графу и поцеловал ему руку в последний раз».
Валентин Франчич
ПОРТРЕТ
(Происшествие)
Глава I
Коллекционер
Маленький петроградский чиновник Иван Кликушин, человек пожилой и почтенный, почти не выделялся бы из ряда обыкновенных людей, если бы у него не было одной странности: коллекционировать старинные картины, мебель, сервизы и книги.
Посетив его квартиру, уходили, недоумевая: как на маленькое казенное жалованье Кликушин ухитрялся обзаводиться разными дорогими вещами?
Дабы и читатель не задал автору рассказа подобного вопроса, поспешу заявить, что у Кликушина, как у всех смертных, была тетка, жившая где-то в глухой провинции и сумевшая за пятьдесят лет беспорочной постной жизни скопить около пятнадцати тысяч, которые по смерти ее естественно отошли к Кликушину.
Но скромный во всех отношениях Кликушин ничуть не совратился с пути истины, не стал проматывать деньги на кутежи и певичек, как это сделали бы, по крайней мере, 99 % его сослуживцев, а позволил себе только удовлетворять страсть к старине.
Вот на этой-то почве с Кликушиным и приключилось неладное.
Глава II
Кликушин заходит к антиквару Лейбовичу
В один из осенних вечеров Кликушин шел к себе в Саперный переулок. Шел дождь. Ветер забирался под шубу, щекотал неприятным холодком тело. На улицах было пустынно, и все прохожие, встречавшиеся Кликушину, бежали, втянув головы в плечи и воротники пальто, с таким видом, словно за ними гнался целый легион «гороховых пальто». Скверно было в природе; скверно было и на душе у Кликушина.
Как старый холостяк, он больше всех благ на свете любил уют своей квартирки, ярко пылающий, камин вкусный ужин и мягкий, ласковый бухарский халат.
Поравнявшись с магазином старинных вещей Лейбовича, Кликушин хотел было пройти мимо, но вдруг переменил решение и, открыв дверь, вошел в помещение, заставленное пузатыми бюро, письменными столами, золочеными креслами «ампир» и т. д.
– А, г-н, Кликушин, долго же вы не ходили ко мне! Я таки подумал: г-н Кликушин изменил старому Лейбовичу и пошел к его конкуренту, этому, чтоб ему икалось на том свете, Шмайзелю…
– Ничуть, г-н Лейбович, – ответил Кликушин, – я просто был болен.
– О! – Лейбович поднял палец кверху и, тряхнув в припадке сентиментальности седой бородою, промолвил:
– У меня таки сердце неспокойно было! Не дай Бог, – может быть, у вас летучая подагра?
– Нет, легкая простуда. Однако, что у вас новенького?
– Замечательные вещи! Такие замечательные, что только знатоку, как вы, и продашь. Вот, например, один из эскизов покойного Брюллова… Каков? А?
– Ничего… Только почему такая массивная, толстая рама?
– Пхе! В старину все делали массивным, потому что тогда люди были тяжелы на руку и раму могли поломать от восторга… Знаете, ведь это смешно, но верно.
Кликушин купил эскиз и пошел домой.
Глава III
Тайна картины
Кликушин заметил, что с того момента, как он приобрел картину, он совершенно лишился покоя. Она изображала приготовление к самоубийству. Самоубийца – молодой человек с длинными волосами и бледным, измученным лицом, сидел лицом к зрителю за письменным столом и, охватив голову руками, мутным взглядом смотрел на лежавший перед ним револьвер. Возле белел листок с несколькими криво набросанными строчками, – очевидно, – письмо.
Кликушин долго не мог понять, почему картина его так удручает, пока однажды, осматривая раму эскиза, не открыл в ней полого места. Там оказалась записка. Вот что было в ней написано:
«Петербург, 21 Января 1823 г.
Милый брат!
Ты никогда не прочтешь этой записки, но всегда дух, вложенный мною в нее, будет тревожить тебя и мешать твоему счастью с Лизанькой. Ведь я любил ее, а ты, воспользовавшись своим богатством, отнял ее у меня. Мне ничего не остается другого, как только самоубийство. Помни, брат, что ты не узнаешь ничего, но эта картина заставит тебя взяться за револьвер.
Твой Сергей».
Владислав Ходасевич
ИОГАНН ВЕЙС И ЕГО ПОДРУГА
Сантиментальная сказка
В одном из кабачков Мюнхена, столицы Баварии, над пролетом широкой арки, у самого потолка висела афиша. На ней изображена была белокурая женщина в черном коротком платье. Чулки у нее были тоже черные, а туфли – с большими черными бантами. Впрочем, она откинулась назад и держалась всего на одной ноге, другую же, слегка согнув, подкинула вверх, словно танцуя или прыгая через веревочку. Бледное, как бумага, лицо ее до половины закрыто было черным веером, из-за которого выглядывали большие испуганные глаза… На что смотрит танцовщица с таким испугом – этого нельзя было определить, потому что вся правая половина афиши была оборвана, и широкая лиловая полоса окаймляла рисунок всего с трех сторон: сверху, снизу и слева.
Кабачок назывался «Kopfschmerzen»[20]20
…Kopfschmerzen – «Похмелье», букв, «головная боль» (нем.).
[Закрыть] и был не из важных. Посещали его одни студенты, да и то разве только самые забулдыги. На афишу давно уже перестали обращать внимание, и если кто-нибудь смотрел на нее, то все-таки можно было с уверенностью сказать, что он в это время не думает ни о сохранившейся ее половине, ни об оторванной.
Так бы и не произошло с ней ничего замечательного, если бы однажды вечером не зашел в кабачок некий поэт по имени Иоганн Вейс[21]21
…Иоганн Вейс – По мнению исследователей, имя героя Ходасевич позаимствовал из рекламы обувного магазина: «Магазин обуви Генрих Вейс. Москва. Кузнецкий мост».
[Закрыть].
Было это довольно поздно. Иоганн допивал четвертую кружку пива и уныло мечтал о разных хороших вещах: о том, как было бы славно получить откуда-нибудь наследство, жениться на хорошенькой честной девушке и навсегда распроститься с Мюнхеном, а главное – перестать быть поэтом.
Так он думал, и с каждой минутой мечты его становились приятнее, а подробности будущего счастья выступали все явственнее. По привычке он уже начал шевелить губами, сочиняя восхитительную идиллию. Но вдруг кто-то со звоном столкнул со стола его кружку, и, очнувшись, новый наш Герман, вместо пленительной Доротеи[22]22
…Герман… Доротеи – Герман, Доротея – персонажи поэмы И. В. Гете «Герман и Доротея» (1798).
[Закрыть], возле самого своего носа увидел прыщеватый нос и большие очки подвыпившего философа.
Блаженная улыбка медленно сползла с лица Иоганна. Опомнившись и не обращая внимания на извинения философа, потребовал он новую кружку. Но счастливые видения рассеялись невозвратно. Ему уже было скучно. Пристально глядя на танцовщицу, выпил он свое пиво и снова задумался. На этот раз он думал о том, что вся жизнь его – только выдумка, что навсегда обречен он жить вымыслами, тогда как другим достается на долю правда.
И стало ему так обидно, что он расплатился, надел шляпу и пошел к выходу.
– И никогда-то со мной ничего не случается! – думал он, открывая стеклянную дверь и выходя на улицу. – Разве что какой-нибудь дурень опрокинет на меня кружку…
Но только что он это подумал, как вдруг случилось. Он уже занес было ногу с тротуара на мостовую, но в эту минуту от стены отделилась маленькая узкая фигура женщины. Руки ее спрятаны были под черным плащом, падавшим до самой земли. Бледное, как сахар, лицо смотрело большими испуганными глазами. Иоганн остановился. Тогда женщина молча взяла его за руку и повела. Он не сопротивлялся.
Так прошли они несколько кварталов. Наконец женщина остановилась и спросила:
– Вы не узнаете меня?
– Нет.
– Но ведь я – танцовщица с той афиши, на которую смотрели вы целый вечер.
Так как Иоганн Вейс был настоящий поэт и привык жить в мире, населенном созданиями его воображения, то он ничуть не удивился. Только спросил:
– Но зачем же вы покинули свое место над аркой?
– Так надо, – сказала она и улыбнулась грустно; а потом прибавила, помолчав:
– Меня зовут Нелли.
И, конечно, когда Иоганн увидел ее улыбку и губы с полосками рыжеватых румян и услышал голос, – он влюбился в танцовщицу. А она увлекала его все дальше. Иоганну казалось, что они уже идут где-то среди сапфирного неба, дорогой звезд и что в сердце его расцветает куст благовонных роз, черных, как ночь и как платье его спутницы. Сердце его было переполнено счастьем.
Наконец, где-то на перекрестке, он упал на колени и сказал:
– Нелли! Я люблю вас! Вы сами пожелали сойти с афиши – и, значит, я вам не совсем безразличен. Будьте моей женой! Вы – танцовщица, я – поэт, из нас могла бы выйти отличная пара. Вон ту большую звезду я дарю вам в качестве свадебного подарка.
Но тут она вдруг заплакала и в отчаянии стала ломать свои маленькие руки, восклицая:
– О, какое несчастье, какое несчастье!
Слезы подступили к горлу бедного Иоганна.
Так бы и плакали они, озаренные ущербной красной луной, оба в черном, похожие на масок, убежавших с бала, – если бы только возможно было продолжать эту сцену на улице.
Тогда они пошли обратно в «Kopfschmerzen» и сели за столик в углу. Никто не узнал танцовщицы. Все были пьяны. Взглянув на афишу, Иоганн увидел белый лист с лиловой каймой, бежавшей сверху, снизу и слева. А правая половина была оборвана.
Нелли шептала, наклонив лицо к самому столику:
– Я хотела говорить с вами, потому что узнала в вас поэта. Здесь никто не может понять моих чувств, кроме вас. Между тем, я несчастлива. Я любила одного человека. Он был апашем, и мы танцевали вместе. На нем был клетчатый рыжий костюм, плоская шапочка и красный галстук. Мы исполняли танец апашей. Он бил меня без пощады, а я целовала у него руки. Но в один ужасный день какие-то люди пришли сюда, все перевернули вверх дном – и случилось несчастье: мой милый Арман исчез в этой сутолоке, пропав неизвестно куда, а я осталась одна-одинешенька. Вы видите, наша афиша оборвана, наше тихое счастье разрушено, и нет моего Армана, нет!..
О, как горько плакала бедная Нелли!
– Помогите мне найти его, – рыдала она. – Умоляю вас. И поймите, что я не могу любить вас, ибо любовь моя принадлежит другому, который, быть может, не стоит ее, но…
– Жизнь ваша, по-видимому, разбита, Нелли, – отвечал Иоганн, – но чем могу, я постараюсь скрасить это горе. Вот вам мой адрес. Когда вам будет очень грустно, приходите ко мне, и в моем бедном жилище вы найдете приют и нежное сердце, которое не устанет любить вас вечно.
Так сказал он, заплакал и вышел из кабачка. Боже, как все было грустно!
Гасли огни на улицах. Сизый стелился сумрак. Огромная хвостатая звезда, комета, всходила над городом…
С этого дня Нелли часто ходила в мансарду к Иоганну. Она приходила по вечерам, и, став на колени, поэт целовал ее руки.
Окно выходило прямо в небо, звездным светом сияло над их головами. Так сидели они подолгу, и уже Нелли начинала отвечать на поцелуи Иоганна поцелуями долгими и грустными.
Иногда она делала большие, легкие розы из черной бумаги и украшала ими убогое жилище. Или, держа в одной руке свечу, другой рукой перед маленьким зеркальцем на красные свои губы клала она узкие полосы рыжеватых румян…
Так прошло несколько месяцев. В синие зимние вечера вместе дрожали они от холода, прижавшись друг к другу. Иоганн старым пальто своим укутывал ноги Нелли, и они пили вино из одного стакана. Это было похоже на семейное счастье.
Казалось, ничто уже не грозит их мирному благополучию. Апаш исчез, и по какому-то безмолвному соглашению больше о нем не вспоминали.
Все было легко и странно, как черный плащ Нелли, ее черные розы и большие глаза.
Но однажды Иоганн где-то засиделся с приятелями, и, когда, слегка пьяный, вернулся домой, он нашел на столе записку. На узком клочке бумаги нескладным почерком было написано:
«Ах, Иоганн, зачем же тебя нет дома?»
Иоганн понял, что случилось какое-то несчастье, и бросился в кабачок. Войдя, вскинул он глаза на афишу. Нелли стояла в обычной своей позе, не то танцуя, не то прыгая через веревочку; а перед ней, с нахальной и глупой улыбкой на небритом лице, торчал апаш. На нем был клетчатый рыжий костюм и такой же картузик. Концы красной тряпки мотались около шеи.
Иоганн побежал за стойку. Там толстый белобрысый хозяин рассказал ему, что сегодня вечером его маленькая внучка рылась под лестницей в куче мусора и там нашла апаша, скомканного и грязного.
– Летом у нас производится ремонт, – пояснил хозяин.
– Тогда-то его и оторвали. Однако мы вытерли, выгладили его и налепили на место. Пускай висит!
Но Иоганн уже не слушал. Он понял, что приход Нелли был последней попыткой спрятаться от апаша. Пока чьи-то безмозглые головы обдумывали способ, как привести апаша в порядок, пока его чистили, терли и клеили, – она убежала к Иоганну. Но Иоганна не было дома, и некому было победить в сердце ее былую любовь. Нелли вернулась на место, и ночью, под шум и звон пивных кружек, под звуки пошлого вальса на разбитом пианино, под хохот пьяных гостей, – реставрированный апаш снова занял высокое свое положение в Мюнхене: над аркой в кабачке «Kopfschmerzen».
Иоганн сидел за столиком. Испуганные глаза Нелли, не мигая, смотрели на апаша. Тот, казалось, был еще больше доволен собой. Улыбка его говорила: «Вот, прогулялся по белу свету, людей поглядел, себя показал, – пора и домой».
– И он нагло выплясывал дурацкие свои па.
А в ушах бедного Вейса все звучали слова:
– Ах, Иоганн, зачем же тебя нет дома!
И горестно думал он о судьбе поэтов, о слабости женского сердца и о том, как неуловимо счастье. Боже ты мой, как все это было грустно!