355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Толстой » Рассказы о русском характере » Текст книги (страница 7)
Рассказы о русском характере
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:01

Текст книги "Рассказы о русском характере"


Автор книги: Алексей Толстой


Соавторы: Константин Симонов,Борис Полевой,Валентин Катаев,Василий Гроссман,Виталий Закруткин,Всеволод Иванов,Георгий Соловьев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 7 страниц)

– Коля, да вы меня не слушаете, – вдруг сказала Аннуш.

– Нет, я слушаю, слушаю, – ответил он, легонько взяв за локоть и прижав к себе ее руку.

Она продолжала что-то щебетать. А он шел и думал, что сделал очень хорошо, назвавшись ей Колей, хотя на самом деле его имя было Карп – Карп Корниенко. Его давным-давно никто не называл по имени, в армии все его звали или «товарищ Корниенко» или просто «Корниенко», а другой жизни, кроме армии, у него давно уже не было. И когда она спросила, как его зовут, имя Карп вдруг показалось ему таким некрасивым, что он сказал: «Коля».

– А вот это военный комиссариат, – сказала Аннуш, когда они проходили мимо одного из зданий.

Он посмотрел на дом У входа была обычная, как в тысяче других городов, вывеска. Он прикинул в уме, через сколько времени он попадет в этот дом после врачебной комиссии, и подумал, что едва ли раньше чем через месяц Он шел по городу, и все встречные невольно смотрели на него, на восемь нашивок – три золотые и пять красных, – пришитых к его шинели.

Когда Аннуш привела его в домик к своим родителям, он, сев за накрытый к обеду стол, где уже собралась семья (старики, сестра и младший брат Аннуш – мальчишка лет тринадцати), сначала чувствовал себя неловко: с такой предупредительностью, словно к больному, все относились к нему. А мальчишка просто ел его глазами. Зачерпнув ложку супу, он, не донеся ее до рта, остановился и смотрел на Корниенко так жадно, как будто тот сейчас провалится сквозь землю и он никогда его больше не увидит. Корниенко встретился с ним взглядом, вспомнил себя таким же пареньком, неожиданно подмигнул, и оба они рассмеялись Напряженность исчезла, и дальше пошел длинный, шумный, бестолковый обед, с гостами, которые Корниенко не всегда понимал, и армянскими кушаньями, которых он никогда еще не пробовал.

Вечером он вернулся в дом для выздоравливающих. Было уже поздно, но никто не спал: некоторые лежали, некоторые сидели на кроватях. К потолку поднимался густой табачный дым. На крайней койке, привалившись к прислоненным у изголовья костылям, сидел одноногий лейтенант и, тихонько подыгрывая себе на гармони, пел вполголоса:

 
Под весенним солнцем развезло дороги,
И на Южном фронте оттепель опять.
Тает снег в Ростове, тает в Таганроге.
Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать…
 

Корниенко дошел до своей кровати и лег.

«Да, наверное, там оттепель, – подумал он. – Судя по всему, полк наступает где-нибудь под Армавиром. Кони, наверное, устали, но пушки все-таки тащат».

Он представил себе, как едет на своей Зорьке впереди батареи, и ему стало жаль одноногого лейтенанта, который – не то что он, Корниенко, – никогда уже больше не вернется в свой полк.

Через месяц на медицинской комиссии его признали инвалидом, освободили вчистую и выдали пенсионную книжку. Все это случилось в течение каких-нибудь трех часов, потому что дело казалось врачам ясным. Он переходил из рук в руки, его выстукивали, осматривали, выписывали бумажки. Он опомнился, только когда вышел на улицу, и остановился в недоумении: куда же, собственно, ему теперь идти? В кармане гимнастерки у него лежала пенсионная книжка. Он с удивлением ощупал карман: она действительно там лежала. «Вчистую». Это слово, которое он когда-то механически повторял, говоря о других, сейчас было готово его раздавить. Он задумался и попробовал представить себе, как будет дальше жить. Значит, у него не будет полка, не будет батареи, там будет другой командир, а он уже не увидит никого из тех, с кем воевал. Он не будет ехать рядом со своими пушками по грязным весенним дорогам и подгонять лошадей, не будет выбирать наблюдательные пункты, не будет вести огонь, и в термосе не принесут вечером еду, и он не перекурит с друзьями, и никто уж ему не скажет «товарищ командир», потому что он уже не будет командиром, и никому он не отдаст приказания, потому что некому будет приказывать. И он даже не будет знать, где находится его прежняя батарея, потому что никто ему этого не скажет, он не будет иметь к ней никакого отношения.

Он медленно шел по улице, прихрамывая, опираясь на палку тяжелее, чем обычно. «Это – старый кадровик», – обычно говорили про него, когда заходила о нем речь в полку с кем-нибудь незнакомым. И он никогда раньше особенно не вдумывался в это слово. Но сейчас он вдруг сообразил, что позади осталось чертовски много лет – три года действительной, три года сверхсрочной, полтора года войны. Жизнь без армии давно перестала существовать для него. И сейчас он, трезво рассуждая, очень хорошо представлял себе, как он, освобожденный вчистую, будет где-нибудь работать, хотя бы в этом городе, в каком-нибудь учреждении или за городом в совхозе, и, может быть, женится – и все пойдет так, как идет в жизни у многих тысяч людей. Он мог думать об этом, но, когда он хотел более реально представить себе, какая они будет, эта жизнь, он не мог себе этого представить, это было невозможно.

Когда он остановился, то увидел, что незаметно для себя прошел почти весь город. Он повернулся и поспешно, как только мог, пошел назад. Но пока он дошел до военкомата, наступил уже вечер и занятия кончились.

Было совсем темно, когда он добрался до дома, где жила Аннуш. Там его все ждали, и Аннуш, выбежавшая ему навстречу, спросила:

– Ну как? Что тебе сказали?

– Ничего, все в порядке, – ответил Корниенко, – Говорят, скоро совсем поправлюсь. Завтра вечером поеду догонять свою часть.

Он видел по ее глазам, что она не верит, чтобы на медицинской комиссии могли сказать ему, что все хорошо. Но она не посмела переспросить его и только молча взяла за руку и провела в комнату, где его встретили – ее родители. И началась обычная домашняя суета с приготовлением ужина. Он сидел у них весь вечер, половину ночи и по тому, как с ним говорили Аннуш и окружающие, чувствовал, что куда бы он ни уехал, в этом доме его будут ждать.

* * *

Командир дивизии полковник Вершков сидел над картой в низкой черной халупе. Войдя, он забыл стащить с себя папаху и сейчас, сдвинув ее на затылок, грудью навалившись на стол, рассматривал с начальником штаба карту. Левой рукой он машинально размешивал ложкой в стакане воображаемый чай, который уже давно был выпит.

– К вам прибыл капитан Корниенко, – приоткрыв дверь, сказал адъютант.

– Корниенко? – переспросил полковник и со звоном опустил ложку в стакан.

– Так точно, товарищ полковник, – сказал Корниенко, входя и оттесняя плечом адъютанта.

– Ей-богу, живой, – сказал полковник, вставая и делая два шага навстречу Корниенко.

В самые тяжелые дни боев самыми радостными для полковника были те минуты, когда он узнавал, что тот или другой из его знакомых казаков после ранения возвращался в часть.

– Здравствуй, Корниенко.

– Здравствуйте, товарищ полковник, – сказал Корниенко и, в свою очередь, сделал два шага навстречу полковнику, стараясь не прихрамывать (палку он оставил за дверью).

– Вот правильно, – сказал полковник, обращаясь к начальнику штаба. – Правильно. Выздоровел – и направился в часть, в свою же часть.

– Никак нет, – сказал Корниенко, продолжая стоять навытяжку. – Никак нет, товарищ полковник, не направляли меня в часть. Я без документов пришел, два раза задерживали меня.

– Без документов? – удивленно протянул полковник.

– Так точно. – Корниенко все еще продолжал стоять навытяжку. – Вот мне весь документ дали, – добавил он дрогнувшим голосом. – Вот он, документ.

Он положил, почти бросил на стол перед полковником свою пенсионную книжку. Он хотел сказать что-то очень важное, давно приготовленное, но промолчал, потому что в первый раз в жизни почувствовал, как комок подступает к горлу.

Полковник перелистал пенсионную книжку, потом перевел взгляд на Корниенко, на его восемь нашивок, на грязную, оборванную шинель, в которой он, видимо, добирался сюда то попутными машинами, то пешком по весенней кубанской грязи, и наконец медленно сказал:

– Садись.

Когда через час за Корниенко закрылась дверь, полковник повернулся к начальнику штаба и сказал, разводя руками, словно оправдываясь в собственной слабохарактерности:

– Что, Федор Ильич, что я могу с ним сделать? Ну что я могу с ним сделать?

– Ничего, Сергей Иванович, – улыбнулся начальник штаба.

Но полковник продолжал оправдываться:

– Вы понимаете, если человек из Еревана добрался сюда, под Ростов, больной, без документов, без аттестата, – разве я могу ему после этого сказать: «Нет, вы не в силах нести службу»? Может, и правда он не в силах, но не нести эту службу он и вовсе не в силах, сами видите… О чем вы задумались, Федор Ильич? – спросил полковник у начальника штаба, который, посасывая трубку, молча ходил по комнате.

– Все о том же, – сказал начальник штаба. – Все о том же – о войне. Вот вы тут говорили весь этот час с Корниенко, а я слушал и думал: «Победим, непременно победим».

А Корниенко в это время ехал в свой полк на вездеходе полковника, который тот лично приказал ему дать. Он ехал, и хотя счастье, что он возвращается к своим, переполняло его душу, но в то же время не переставали мучить две смутные мысли. Во-первых, ему не нравилось, что полковник сказал: «Съездите пока к себе на батарею, а там мы завтра решим, куда вас назначить». Это «завтра решим» не нравилось Корниенко и мучило неизвестностью. Кроме того, хотя и было приятно, что полковник дал ему свою машину, в то же время это я пугало его Ведь раньше полковнику никогда не приходило в голову возить его на своей машине. А сегодня вот он дал ему машину – как инвалиду, как человеку, которому, по мнению полковника, трудно даже добраться до своего полка. И эта вторая мысль тоже пугала Корниенко, заставляла его с завистью поглядывать на казаков, трусивших по обочинам дороги на своих низкорослых донских лошадках.

На батарее, уже под вечер, когда Корниенко увидел всех живых и помянул всех мертвых, когда все уже было переговорено и рассказано по три раза, когда он дотошно осмотрел пушки, из которых две были новые, а две еще старые его пушки, – Корниенко с товарищами уселся, наконец, укрываясь от ветра, под стену разбитого сарая и спросил, нет ли закурить. Ему рассеянно ответили, что закурить-то есть, но вот уже сутки, как вся бумага вышла, не из чего ни одной цигарки скрутить.

– Неужели не из чего? – спросил Корниенко.

– Не из чего.

Тогда он полез в карман гимнастерки и достал оттуда сложенную в восемь раз, потертую на сгибах газетную страницу. Это был старый, прошлогодний номер армейской газеты. Он с особенной бережливостью хранил эту газету именно потому, что ему так до сих пор и не выдали ни одного ордена, а в газете корреспондент очень интересно и подробно описал все, что касалось Корниенко, и даже указал на заслуженные им награды. Корниенко вынул газету, минуту помолчал, держа ее в руках, потом, оторвав сначала клочок на цигарку себе, передал ее товарищам.

– Ладно. Все равно уж, – оказал он, не объясняя никому, что это за газета. – Все равно уж, завернем. На радостях.

Алексей Николаевич Толстой

Русский характер

Русский характер! – для небольшого рассказа название слишком многозначительное. Что поделаешь, – мне именно и хочется поговорить с вами о русском характере.

Русский характер! Поди-ка опиши его… Рассказывать ли о героических подвигах? Но их столько, что растеряешься, – который предпочесть. Вот меня и выручил один мой приятель небольшой историей из личной жизни. Как он бил немцев – я рассказывать не стану, хотя он и носит Золотую Звездочку и половина груди в орденах. Человек он простой, тихий, обыкновенный – колхозник из приволжского села Саратовской области. Но среди других заметен сильным и соразмерным сложением и красотой. Бывало, заглядишься, когда он вылезает из башни танка, – бог войны! Спрыгивает с брони на землю, стаскивает шлем с влажных кудрей, вытирает ветошью лицо и непременно улыбнется от душевной приязни.

На войне, вертясь постоянно около смерти, люди делаются лучше, всякая чепуха с них слезает, как нездоровая кожа после солнечного ожога, и остается в человеке – ядро. Разумеется, у одного оно покрепче, у другого послабже, но и те, у кого ядро с изъяном, тянутся, каждому хочется быть хорошим и верным товарищем. Но приятель мой, Егор Дремов, и до войны был строгого поведения, чрезвычайно уважал и любил мать, Марью Поликарповну, и отца своего, Егора Егоровича. «Отец мой – человек степенный, первое – он себя уважает. Ты, говорит, сынок, многое увидишь на свете, и за границей побываешь, но русским званием – гордись…»

У него была невеста из того же села на Волге Про невест и про жен у нас говорят много, особенно если на фронте затишье, стужа, в землянке коптит огонек, трещит печурка и люди поужинали. Тут наплетут такое – уши развесишь. Начнут, например: «Что такое любовь?». Один скажет: «Любовь возникает на базе уважения…». Другой: «Ничего подобного, любовь – это привычка, человек любит не только жену, но отца с матерью и даже животных…». – «Тьфу, бестолковый! – скажет третий. – Любовь – это, когда в тебе все кипит, человек ходит вроде как пьяный…». И так философствуют и час и другой, покуда старшина, вмешавшись, повелительным голосом не определит самую суть… Егор Дремов, должно быть стесняясь этих разговоров, только вскользь помянул мне о невесте, – очень, мол, хорошая девушка, и уже если сказала, что будет ждать, – дождется, хотя бы он вернулся на одной ноге…

Про военные подвиги он тоже не любил разглагольствовать: «О таких делах вспоминать неохота!» Нахмурится и закурит. Про боевые дела его танка мы узнавали со слов экипажа, в особенности удивлял слушателей водитель Чувилев.

«…Понимаешь, только мы развернулись, гляжу, из-за горушки вылезает… Кричу: „Товарищ лейтенант, тигра!“ – „Вперед, – кричит, – полный газ!..“ Я и давай по ельничку маскироваться – вправо, влево… Тигра стволом-то водит, как слепой, ударил – мимо… А товарищ лейтенант как даст ему в бок – брызги! Как даст еще в башню – он и хобот задрал… Как даст в третий – у тигра изо всех щелей повалил дым, пламя как рванется из него на сто метров вверх… Экипаж и полез через запасный люк… Ванька Лапшин из пулемета повел – они и лежат, ногами дрыгаются… Нам, понимаешь, путь расчищен. Через пять минут влетаем в деревню. Тут я прямо обезживотел… Фашисты кто куда… А грязно, понимаешь, – другой выскочит из сапогов и в одних носках – порск. Бегут все к сараю. Товарищ лейтенант дает мне команду: „А ну – двинь по сараю“. Пушку мы отвернули, на полном газу я на сарай и наехал… Батюшки! По броне балки загрохотали, доски, кирпичи, фашисты, которые сидели под крышей… А я еще – а проутюжил, – остальные руки вверх – и Гитлер капут…»

Так воевал Егор Дремов, покуда не случилось с ним несчастье. Во время Курского побоища, когда немцы уже истекали кровью и дрогнули, его танк – на бугре, на пшеничном поле – был подбит снарядом, двое из экипажа тут же убиты, от второго снаряда танк загорелся. Водитель Чувилев, выскочивший через передний люк, опять взобрался на броню и успел вытащить лейтенанта – он был без сознания, комбинезон на нем горел. Едва Чувилев оттащил лейтенанта, танк взорвался с такой силой, что башню отшвырнуло метров на пятьдесят Чувилев кидал пригоршнями рыхлую землю на лицо лейтенанта, на голову, на одежду, чтобы сбить огонь Потом пополз с ним от воронки к воронке на перевязочный пункт. «Я почему его тогда поволок? – рассказывал Чувилев. – Слышу, у него сердце стучит…»

Егор Дремов выжил и даже не потерял зрения, хотя лицо его было так обуглено, что местами виднелись кости. Восемь месяцев он пролежал в госпитале, ему делали одну за другой пластические операции, восстановили и нос, и губы, и веки, и уши. Через восемь месяцев, когда были сняты повязки, он взглянул на свое и теперь не на свое лицо. Медсестра, подавшая ему маленькое зеркальце, отвернулась и заплакала. Он тотчас ей вернул зеркальце.

– Бывает хуже, – сказал он, – с этим жить можно.

Но больше он не просил зеркальце у медсестры, только часто ощупывал свое лицо, будто привыкал к нему. Комиссия нашла его годным к нестроевой службе. Тогда он пошел к генералу и сказал. «Прошу вашего разрешения вернуться в полк». – «Но вы же инвалид», – сказал генерал. «Никак нет, я урод, но это делу не помешает, боеспособность восстановлю полностью». (То, что генерал во время разговора старался не глядеть на него, Егор Дремов отметил и только усмехнулся лиловыми, прямыми, как щель, губами). Он получил двадцатидневный отпуск для полного восстановления здоровья и поехал домой к отцу с матерью. Эго было как раз в марте этого года.

На станции он думал взять подводу, но пришлось идти пешком восемнадцать верст. Кругом еще лежали снега, было сыро, пустынно, студеный ветер отдувал полы его шинели, одинокой тоской насвистывал в ушах. В село он пришел, когда уже были сумерки. Вот и колодезь, высокий журавль покачивался и скрипел. Отсюда шестая изба – родительская Он вдруг остановился, засунув руки в карманы Покачал головой Свернул наискосок к дому. Увязнув по колено в снегу, нагнувшись к окошечку, увидел мать – при тусклом свете привернутой лампы, над столом, она собирала ужинать. Все в том же темном платке, тихая, неторопливая, добрая. Постарела, торчали худые плечи… «Ох, знать бы, – каждый бы день ей надо было писать о себе хоть два словечка…» Собрала на стол нехитрое – чашку с молоком, кусок хлеба, две ложки, солонку и задумалась, стоя перед столом, сложив худые руки под грудью… Егор Дремов, глядя в окошечко на мать, понял, что невозможно ее испугать, нельзя, чтобы у нее отчаянно задрожало старенькое лицо.

Ну, ладно! Он отворил калитку, вошел во дворик и на крыльце постучался Мать откликнулась за дверью: «Кто там?» Он ответил: «Лейтенант, Герой Советского Союза Громов».

У него так заколотилось сердце – привалился плечом к притолоке. Нет, мать не узнала его голоса. Он и сам будто в первый раз услышал свой голос, изменившийся после всех операций, – хриплый, глухой, неясный.

– Батюшка, а чего тебе надо-то? – спросила она.

– Марье Поликарповне привез поклон от сына, старшего лейтенанта Дремова.

Тогда она отворила дверь и кинулась к нему, схватила за руки:

– Жив Егор-то мой? Здоров? Батюшка, да ты зайди в избу.

Егор Дремов сел на лавку у стола на то самое место, где сидел, когда еще у него ноги не доставали до полу и мать, бывало, погладив его по кудрявой головке, говаривала: «Кушай, касатик». Он стал рассказывать про ее сына, про самого себя – подробно, как он ест, пьет, не терпит нужды ни в чем, всегда здоров, весел, и – кратко о сражениях, где он участвовал со своим танком.

– Ты скажи – страшно на войне-то? – перебивала она, глядя ему в лицо темными, его не видящими глазами.

– Да, конечно, страшно, мамаша, однако – привычка.

Пришел отец, Егор Егорович, тоже сдавший за эти годы, – бородку у него как мукой осыпало. Поглядывая на гостя, потопал на пороге разбитыми валенками, не спеша размотал шарф, снял полушубок, подошел к столу, поздоровался за руку – ах, знакомая была, широкая, справедливая родительская рука! Ничего не спрашивал, потому что и без того было понятно – зачем здесь гость в орденах, сел и тоже начал слушать, полуприкрыв глаза.

Чем дольше лейтенант Дремов сидел неузнаваемый и рассказывал о себе и не о себе, тем невозможнее было ему открыться – встать, сказать: да признайте же вы меня, урода, мать, отец!.. Ему было и хорошо за родительским столом и обидно.

– Ну что ж, давайте ужинать, мать, собери чего-нибудь для гостя. – Егор Егорович открыл дверцу старенького шкапчика, где в уголку налево лежали рыболовные крючки в спичечной коробке – они там и лежали, – и стоял чайник с отбитым носиком – он там я стоял, – где пахло хлебными крошками и луковой шелухой. Егор Егорович достал склянку с вином – всего на два стаканчика, вздохнул, что больше не достать. Сели ужинать, как и в прежние годы. И только за ужином старший лейтенант Дремов заметил, что мать особенно пристально следит за его рукой с ложкой. Он усмехнулся, мать подняла глаза, лицо ее болезненно задрожало.

Поговорили о том и о сем, какова будет весна, и справится ли народ с севом, и о том, что этим летом надо ждать конца войны.

– Почему вы думаете, Егор Егорович, что этим летом надо ждать конца войны?

– Народ осерчал, – ответил Егор Егорович, – через смерть перешли, теперь его не остановишь, немцу – капут.

Марья Поликарповна спросила:

– Вы не рассказали, когда ему дадут отпуск – к нам съездить на побывку. Три года его не видала, чай, взрослый стал, с усами ходит… Эдак – каждый день – около смерти, чай, и голос у него стал грубый?

– Да вот приедет – может, и не узнаете, – сказал лейтенант.

Спать ему отвели на печке, где он помнил каждый кирпич, каждую щель в бревенчатой стене, каждый сучок в потолке. Пахло овчиной, хлебом – тем родным уютом, что не забывается и в смертный час. Мартовский ветер посвистывал под крышей. За перегородкой похрапывал отец. Мать ворочалась, вздыхала, не спала. Лейтенант лежал ничком, лицо в ладони, «Неужто так и не признала, – думал, – неужто не признала? Мама, мама…»

Наутро он проснулся от потрескивания дров, мать осторожно возилась у печи; на протянутой веревке висели его выстиранные портянки, у двери стояли вымытые сапоги.

– Ты блинки пшенные ешь? – спросила она.

Он не сразу ответил, слез с печи, надел гимнастерку, затянул пояс и – босой – сел на лавку.

– Скажите, у вас в селе проживает Катя Малышева, Андрея Степановича Малышева дочь?

– Она в прошлом году курсы окончила, у нас учительницей. А тебе ее повидать надо?

– Сынок ваш просил непременно ей передать поклон.

Мать послала за ней соседскую девочку. Лейтенант не успел и обуться, как прибежала Катя Малышева. Широкие серые глаза ее блестели, брови изумленно взлетали, на щеках радостный румянец. Когда откинула с головы на широкие плечи вязаный платок, лейтенант даже застонал про себя – поцеловать бы эти теплые светлые волосы!.. Только такой представлялась ему подруга – свежа, нежна, весела, добра, красива так, что вот вошла, и вся изба стала золотая…

– Вы привезли поклон от Егора? (Он стоял спиной к свету и только нагнул голову, потому что говорить не мог.). А уж я его жду и день и ночь, так ему и скажите…

Она подошла близко к нему. Взглянула, и будто ее слегка ударили в грудь, откинулась, испугалась. Тогда он твердо решил уйти – сегодня же.

Мать напекла пшенных блинов с топленым молоком. Он опять рассказывал о лейтенанте Дремове, на этот раз о его воинских подвигах, – рассказывал жестоко и. не поднимал глаз на Катю, чтобы не видеть на ее милом лице отражения своего уродства. Егор Егорович захлопотал было, чтобы достать колхозную лошадь, но он ушел на станцию пешком, как пришел. Он был очень угнетен всем происшедшим, даже, останавливаясь, ударял ладонями себе в лицо, повторял сиплым голосом: «Как же быть-то теперь?»

Он вернулся в свой полк, стоявший в глубоком тылу на пополнении. Боевые товарищи встретили его такой искренней радостью, что у него отвалилось от души то, что не давало ни спать, ни есть, ни дышать. Решил так – пускай мать подольше не знает о его несчастье. Что же касается Кати – эту занозу он из сердца вырвет.

Недели через две пришло от матери письмо:

«Здравствуй, сынок мой ненаглядный. Боюсь тебе и писать, не знаю, что и думать. Был у нас один человек от тебя – человек очень хороший, только лицом дурной. Хотел пожить, да сразу собрался и уехал. С тех пор, сынок, не сплю ночи – кажется мне, что приезжал ты. Егор Егорович бранит меня за это совсем, говорит, ты, старуха, свихнулась с ума: был бы он наш сын – разве бы он не открылся… Чего ему скрываться, если это был бы он, – таким лицом, как у этого, кто к нам приезжал, гордиться нужно Уговорит меня Егор Егорович, а материнское сердце – все свое: он это, он был у нас!.. Человек этот спал на печи, я шинель его вынесла на двор – почистить, да припаду к ней, да заплачу, – он это, его это!.. Егорушка, напиши мне, христа ради, надоумь ты меня – что было? Или уж вправду – с ума я свихнулась…»

Егор Дремов показал это письмо мне, Ивану Судареву, и, рассказывая свою историю, вытер глаза рукавом. Я ему: «Вот, говорю, характеры столкнулись! Дурень ты, дурень, пиши скорее матери, проси у нее прощенья, не своди ее с ума… Очень ей нужен твой образ! Таким-то она тебя еще больше станет любить».

Он в тот же день написал письмо: «Дорогие мои родители, Марья Поликарповна и Егор Егорович, простите меня за невежество, действительно у вас был я, сын ваш…» И так далее и так далее – на четырех страницах мелким почерком, – он бы и на двадцати страницах написал – было бы можно.

Спустя некоторое время стоим мы с ним на полигоне, прибегает солдат и – Егору Дремову: «Товарищ капитан, вас спрашивают…» Выражение у солдата такое, хотя он стоит по всей форме, будто человек собирается выпить. Мы пошли в поселок, подходим к избе, где мы с Дремовым жили. Вижу – он не в себе, все покашливает… Думаю: «Танкист, танкист, а нервы». Входим в избу, он – впереди меня, и я слышу:

«Мама, здравствуй, это я!..» И вижу – маленькая старушка припала к нему на грудь. Оглядываюсь, тут, оказывается, и другая женщина. Даю честное слово, есть где-нибудь еще красавицы, не одна же она такая, но лично я – не видел.

Он оторвал от себя мать, подходит к этой девушке, – а я уже поминал, что всем богатырским сложением это был бог войны. «Катя! – говорит он. – Катя, зачем вы приехали? Вы того обещали ждать, а не этого…»

Красивая Катя ему отвечает, – а я хотя ушел в сени, но слышу: «Егор, я с вами собралась жить навек. Я вас буду любить верно, очень буду любить… Не отсылайте меня…»

Да, вот они, русские характеры! Кажется, прост человек, а придет суровая беда, в большом или в малом, и поднимается в нем великая сила – человеческая красота.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю