355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Кулаковский » Повести и рассказы » Текст книги (страница 8)
Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 7 мая 2017, 11:00

Текст книги "Повести и рассказы"


Автор книги: Алексей Кулаковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 32 страниц)

– Нечего думать! – опять перебил его Мокрут. – Человек приглашает, так не надо нос задирать. Наверное, ждет уже давно.

Когда Мокрут с Тихоней подошли к хате Козырька, тот был во дворе. По тому, как усердно рубил он дрова, по куче хвороста, дожидавшейся топора, можно было судить, что гостей здесь не ждали. Разглядев в сумерках начальство, хозяин, похоже, с сожалением вогнал в колоду топор, подтянул путо на куцем полушубке и сделал пару шагов навстречу.

– Хозяйничаешь? – обратился к нему Мокрут, вяло протягивая руку.

– Да вот, – кивнул Семен на кучу хвороста, – надо бы порубить да сложить, пока снегом не замело.

– А что это за дрова у тебя? – Мокрут подошел к колоде, взял в руки тоненький кругляшок. – Так это же, брате, что-то плодовое, груша или слива.

– Засохшая антоновка, – равнодушно сказал Семен. – Вот уже неделю баба не нарадуется с нею. Славно горит, чтоб вы знали.

– А ну, дай-ка, хозяин! – Мокрут с мальчишеской решимостью сбросил рукавицы, поплевал на ладони и взял из рук у Семена топор. – Люблю эту работку, – обернулся он к Тихоне, – так и тянет. Что бы тут на первый зуб?

– Да берите вот это, – предложил Семен и, с лукавством глянув на того же Тихоню, ткнул желтой бахилой в узловатый и довольно толстый комелек.

В отличие от мелких веток комелек требовалось расколоть. Мокрут выкатил его на ровное место, поставил торчком и, гакнув всем нутром, нанес удар. Не тут-то было: топор отскочил от среза, как от камня.

– Смерзся, – с заметной досадой сказал председатель и рубанул еще раз. На срезе появилась вторая белая полоска, а комелек стоял как ни в чем не бывало. Рубанул в третий раз – третья полоска, в четвертый – четвертая.

– Что-то у тебя сегодня... это самое... – переступил с ноги на ногу Тихоня. – Давай я.

Мокрут уже со злостью покачал головой и отдал топор Тихоне.

– Мой бы колун сюда, – произнес, оправдываясь.

Тихоня взял топор в обе руки, повертел его перед глазами, словно проверяя, железный он или еще бог знает какой, примерился и хватил по комельку так, что ушанка наехала на глаза. Острие чуть-чуть вошло в дерево, но камелек и не думал раскалываться. Тогда Тихоня стал сыпать с плеча, и вскоре комелек уже походил на размочаленную колоду, на которой Козырек рубил дрова. Но все было тщетно.

– У тебя еще хуже получается, чем у меня, – сказал Мокрут и принялся расстегивать пояс своей кожанки. – Надо с другого конца попробовать.

Он сбросил кожанку, чуть ли не силой отнял у Тихони топор и стал изо всех сил лупить по другому срезу комелька, стараясь угадать в одно и то же место. Однако чем шире он замахивался, чем с большей силой опускал топор, тем заметнее подводила его рука: белые царапины возникали то здесь, то там, но всё вразброс, всё без толку.

– Нет, этого не расколоть, – выдохнул наконец Мокрут. – Темновато уже, да и топор больно легок. Ну что это за топор? Если б моим колуном!

С последними словами председатель взглянул на Тихоню и вдруг ощутил неловкость, словно его уличили во лжи. Вспомнилось, что Тихоня не раз бывал у него дома и, наверное, заметил, что тот самый колун давно валяется на дровянике без топорища. Видел он, разумеется, и то, что дрова председателю пилит и колет "колченогий начальник".

– Этому уже, видно, лежать до весны? – обернулся Мокрут к хозяину. Оттает, тогда и расколется.

– Почему? – мягко возразил Семен. – Можно и сейчас расколоть.

Он как-то по-своему, цепко и уверенно огладил покрасневшими от холода широкими ладонями комель, повернул его так и этак, выбрал место и, кажется, совсем легонько, даже без размаха, тюкнул по нему топором. Острие сразу въелось в дерево, перекрестив поперек все Мокрутовы черточки. Семен тихонько, словно лаская, похлопал правой ладонью по концу топорища – топор послушно выскользнул из надкола. Семен снова занес топор, тот описал в воздухе дугу, в последний момент набрал силу – и комель развалился надвое.

– Смотри ты! – качнул головой председатель. – Хозяин, он и есть хозяин.

– А мы с тобой давно топора в руках не держали, – надевая рукавицы, проговорил Тихоня, – так бы и сказать. У меня женка все тянет на своих плечах, а у тебя...

– Ладно тебе, – слегка смутившись, сказал Мокрут и незаметно взглянул на свои ладони. Ладони горели, того и гляди, через какой-нибудь час на них вздуются белые пузыри.

– Одному я только рад, – не унимался участковый, – что сам председатель сельсовета расправлялся сегодня с подлежащей обложению антоновкой. Да еще как азартно!

– Ты наконец прикусишь язык? – резко бросил Мокрут, а сам все же рассмеялся, виновато покачал головой.

– Так, может, зайдем? – не слишком настойчиво предложил Семен Козырек, когда уже и Василь Печка, съежившийся, весь в снегу, с папкой под пальто на груди, объявился во дворе и никто больше не помышлял о том, чтобы продолжить состязание в рубке дров.

...После того как была учинена запись о пополнении у Семена в семье, как уговорили в тепле за столом положенное по такому поводу, покидали поселок не сказать чтобы легко и во всех отношениях безупречно. Если бы кто-нибудь видел их следы на улице, скорее всего подумал бы, что нечистая сила водила людей из стороны в сторону. Вперемежку с этими бестолошными следами попадались и целые логовища в снегу. Это Мокрут с Тихоней в обнимку отдыхали по пути, пока Василь Печка, выпивший чуть-чуть поменьше, чем они, и оттого более устойчивый на ногах, выбирал направление и протаптывал тропку. Ночь была темная, снегу за вечер заметно прибавилось, не было видно ни дороги, ни каких-либо ориентиров, за которые мог бы зацепиться нетрезвый глаз. А тут еще эти окрики позади, противоречивые команды.

– Печка-а! – вопил Мокрут. – Ты смотри же, будь человеком! На Добросельцы держи, прямо на дом мельника!

– Не слушай его, Василь, – настойчиво гнул свое Тихоня. – Что нам с тобой делать в этих Добросельцах. На Червонные Маки давай. Там меня женка ждет, а тебя – мать.

По команде Мокрута Василь начинал забирать вправо, где была дорога на Добросельцы, когда же принимался уговаривать Тихоня, ноги сами несли его налево. И одного нельзя было не послушаться, и другого. А что делать? Василь до тех пор покорно исполнял команды и поворачивал то вправо, то влево, пока совсем не сбился с дороги и не стал описывать круги по полю. Кружил, видно, часа два, прежде чем выбился на какой-то поселок и сообразил, какой именно. Тут уже и собаки спали. Чуть ли не в каждый двор тыкался, чтобы постучаться, попроситься на ночлег, да все без толку: то калитка была заперта так, что хоть зубами ее грызи, то отпугивал сугроб перед воротами, непреодолимый, судя по всему, для начальства.

Только в самом конце поселка мигнул огонек в окне и тут же погас. Василь прибавил шагу, но его окликнул Мокрут:

– Куда ты ведешь нас, Сусанин проклятый?

Василь остановился и, потирая уши, стал ждать, пока приблизятся его подопечные.

– Чего стал, как столб? – и на этот раз выразил недовольство председатель.

Мокруту и трезвому нелегко было угодить, не то что пьяному. Василь хорошо знал это, но сдерживался, потому что надо было подумать и о себе. Осеннее поношенное пальтишко, да шапка летняя, да к тому же без рукавиц. Долго не выдержишь в такой одежонке, даже если ты малость и под градусом. Сказал про свет в окне и снова двинулся вперед.

...Когда назавтра возвращались домой, Мокрут незаметно посмеивался себе в воротник, а время от времени оборачивался к Тихоне и вполголоса спрашивал:

– А славно погуляли! Правда?

VIII

Выйдя из эмтээсовского ларька, Андреиха почувствовала, что мороз, похоже, совсем отвалился. Однако немного погодя стала поеживаться и кутаться в платок – нет, мороз все-таки хватал за потную спину, за ноги и за голую руку, в которой она несла полбуханки хлеба.

На улице ей повстречался Шулов и, как она ни старалась проскочить незамеченной, все же остановил ее.

– Вы еще только с фермы? – спросил доброжелательно, пряча огромные красные руки в карманы пальто, до потрескивания в швах раздутое теплой поддевкой.

– В ларьке была, – торопливо ответила Андреиха, надеясь на этом и кончить разговор. – Хлеб там давали.

– Хлеб? – Шулов посмотрел на ее посиневшую руку. – А я подумал, что это вы одолжились у кого-то. Что ж мне никто не сказал?

Андреиха переложила хлеб в другую руку, приняла немного в сторону, давая понять, что ей надо спешить домой, а то рубашка к телу примерзнет, но Шулов даже и не заметил этого. Поглядывая то и дело на свои теплые сапоги с отворотами, он все чего-то медлил, все затягивал разговор.

– Боровок ваш хорошо ест, – сказала наконец Андреиха, заметив, что председатель явно ходит вокруг этого, но вроде бы не отваживается спросить.

– Я вовсе не об этом, – поморщился он, скрипнув сапогами, – да раз уж вы вспомнили, то интересно все же... Сегодня я не был на ферме. Что вы ему давали сегодня? Отруби были? Я могу немного муки вам выписать, если нужно. И себе какой ни есть блин испечете. Выписать?

Андреиха все перекладывала хлеб из одной руки в другую, потом, ощутив, что он начинает каменеть, пыталась прикрыть его полою свитки. Взялась пальцами за пуговицу и уже понять не может, пуговица это или какая-то ледышка. Пока одною рукой силилась совладать с пуговицей, из второй выронила хлеб, и он поехал с уклона по скользкой колее. Шулов догнал его и, протягивая хозяйке, неуверенно спросил:

– Может, завтра кто-нибудь подменил бы вас на ферме, а вы пришли бы малость подмазать стены в моей хибаре? А?

Андреиха подула на хлеб, обеими руками прижала его к груди и молча направилась домой. Дома поставила хлеб на тарелке в печь, а сама принялась ходить по хате и растирать руки.

"Разъелся, – думала она о председателе, – его, хоть и раздень, мороз не проймет".

Брякнула щеколда в сенях, и в хату вихрем ворвалась Даша. Она была без куртки, только белый вязаный шарфик, брошенный на волосы и обернутый вокруг шеи, свисал одним концом на грудь, а другим на спину.

– Что так поздно, тетка Настуля? – с ходу налетела она на хозяйку. – Я уже забегала к вам. Что-нибудь на ферме?

– Я не с фермы, – снимая озябшими руками свитку, сказала Андреиха. – В ларьке была. – Она показала свободной рукой на заслонку – там, мол, оттаивает хлеб. – Выскочила оттуда, как из бани, бегу домой, а тут Шулов навстречу.

– Насчет боровка? – усмехнулась Даша.

– А что ему еще? Уж и не знаю, когда наберусь смелости плюнуть этому слизняку в глаза.

Андреиха силилась подцепить пальцами вешалку, чтобы повесить свитку, да ничего у нее не выходило – не гнулись пальцы.

– Давайте я вам помогу, – бросилась к ней Даша. – Ой, как же озябли! Давайте потру руки!

Легким движением головы она помогла своему шарфику сползти с головы на шею, и лицо ее еще больше посветлело и ожило, вся она похорошела.

– Такая очередь в ларьке? – удивилась она.

– Да нет, дольше выслушивала на улице шуловские песни.

– Ну, завтра он у меня запоет! – вдруг со злостью и возмущением сказала Даша. – Так запоет, что на все Добросельцы будет слышно.

– Что ты ему сделаешь? – Андреиха немного смутилась, прочтя на лице девушки непреклонную решимость. – Турнешь его пестуна с фермы?

– И турну, думаете, слабо? В правление колхоза загоню! Вот увидите!

– Не трожь ты его, пропади он пропадом.

Андреиха, кое-как отогрев руки, стала проворно управляться по дому. Даша глянула в один угол, во второй, сразу смекнула, что к чему, и тоже принялась за дело. В чужой хате все у нее ладилось так же ловко и споро, как в своей собственной.

– А что у вас на ужин, тетка Настуля? – спросила у хозяйки, когда была уже подоена корова, напоен бычок и наведен порядок возле печи. В работе прошла у девушки злость на Шулова, поднялось настроение и лицо снова весело оживилось.

– Вот молока свеженького нальем, – сказала Андреиха, – да и поужинаем. Может, и ты со мной?

– Нет, я поела, – по-семейному ответила Даша. – А что, горячего у вас ничего нет?

– Да разве не простынет с самого-то утра?

– Обождите!

Спустя минуту-другую девушка снова вбежала в хату, на голове у нее был все тот же белый шарфик, но передний расширенный конец его прикрывал что-то круглое, обернутое рушником. Придерживая это "что-то" одной рукой, она взяла с припечка деревянный кружок-подставку, положила на стол, пригнулась над ним, а когда распрямилась и отступила на шаг, от стола густо повалил пар на нем стоял чугунок только что отваренной картошки.

– Будто знала, – радостно произнесла Даша, – два чугунка начистила и поставила: один своим мужчинам, а второй вот нам с вами.

Опрокинули чугунок над миской, и вкусный картофельный дух разнесся по всей хате. Рядом с миской Андреиха поставила горлачик с молоком. Стали ужинать, и все дневные хлопоты и неприятности как-то незаметно отступили, улетучились из хаты.

На улице послышались голоса: сперва девичьи, а потом кто-то из парней бойко спросил:

– У тебя есть конспект по "левизне"?

– Нет, мы "левизну" не конспектировали, – ответила девушка.

– Студенты приехали, – прикрывая форточку, заметила Даша. – Каникулы.

После этого они ели молча, погруженные каждая в свои мысли, в свои воспоминания.

"Куда же они пойдут, студенты? – разбирало Дашу любопытство. – Может, к нам? – Прислушалась. – Нет, прошли мимо, дальше пошли. Ну и пускай". Не было у Даши ни малейшей досады на то, что парни и девчата миновали ее двор. Что ей эти студенты? Вот если б прилетел тот студент, с крылышками на погонах! Если б это его голос послышался на улице! Пришлось бы скорее всего тетке Настуле одной доедать картошку, не усидела бы она, Даша, в хате.

Андреиха тоже думала о студентах и тоже не о чужих. Были у нее когда-то свои студенты. Один учился перед войной на втором курсе пединститута, а второй заканчивал десятилетку. Ходили вот так же по деревне во время каникул, распевали песни, а придут домой – и вместе с ними вливалось в хату все, чем хороша и радостна жизнь. Метель на дворе казалась ласковой.

– Спасибо тебе, Даша, – сказала наконец хозяйка, – отогрела ты меня...

За стеною, видно, набирал силу ветер: сухая ветка малины, хотя и осторожно, начинала уже скрестись в стекло. Этот звук всегда напоминал Андреихе о зиме, о стуже и почему-то о людском горе, как ни гнала она от себя эти мысли. Уже в который раз собиралась пробраться через сугробы в палисадник да выломать этот осточертевший куст. Но как-то жаль было ломать свое, привычное, хотя утрата, конечно, невелика. Вообще не поднималась у нее рука что-нибудь сломать, покалечить, а тем более – что-нибудь живое. Тот же бычок в хлеву. Перевела вчера из сеней. Если на добрый лад, то его уже давно надо бы зарезать, а об этом и подумать-то невмоготу. Войдешь, а он смотрит на тебя такими ясными и доверчивыми глазами. Да попроси она Митрофана освежевать бычка – несколько дней не то что телятины этой бы не ела, а ничто другое не полезло бы в рот.

Ветка за окном заскреблась сильнее, словно просилась в хату, и хозяйка невольно вздрогнула, ей почудилось, будто от окна потянуло холодом. Встала, взяла со стола чугунок, миску, горлачик с недопитым молоком, отнесла на лавку у печи. Снова подсела к столу, сложив на груди руки, но просидела так недолго. Не в ее правилах было сидеть сложа руки. Даже если случалось с кем-нибудь заговорить и речь шла о самом что ни есть интересном, ей и тогда было жаль времени, все казалось, что не имеет на это права, все мерещилось какое-то неотложное дело.

Достав из запечья несколько мотков шерстяных ниток, она стала надевать их на мотовило, но Даша отставила это допотопное приспособление в сторону и вызвалась держать мотки сама.

– А может, тебе надо куда пойти? – сочувственно спросила хозяйка. – Там же вечорки где-то, молодежь, поди, собралась.

– Никуда сегодня не пойду, – решительно отмахнулась Даша, – побуду с вами.

– Ты вот зря не одеваешься, – поведя плечами от мысли про холод, сказала Андреиха. – И раз прибежала в одной кофте, и второй...

– Так у меня же она шерстяная, – заметила девушка, – вязаная.

– А мне и в кожухе иной раз страшно на мороз выйти, – продолжала Андреиха. – Особенно ночью. Как засвищет, как зашумит на дворе – меня так и тянет к печи. В сени и то выглянуть боязно. Все чудится, будто где-то кто-то мерзнет в это время в пути – пешком ли идет, или едет на обессиленном коне. Метель, сугробы выше пояса, а впереди ни дороги, ни огонька. Жалость разбирает, так и кажется, что слышишь, как трудно дышит этот человек, видишь, как он то и дело растирает руки, нос, щеки и все всматривается в темноту, ищет спасения. Тут тебе и жалость, и радость. Радость за себя: у тебя и крыша над головою, и печь не совсем остыла, и никто тебя не гонит из твоего прибежища. Часто вспоминаю, как и меня вот так же когда-то застала в дороге ночь. Да если б только ночь, темень! А то ведь такая метелища расходилась, такой лютый был мороз! Душа стынет, как подумаешь.

Юная соседка с ожиданием и любопытством смотрела на Андреиху, а та, застегнув на все пуговицы короткую, словно специально подрубленную душегрейку, похоже, собралась говорить долго – на все, сколько их было, мотки ниток. Даша любила слушать тетку Настулю, знала: она никогда не скажет пустого и ничего не прибавит к тому, что видела или слышала сама.

– Это еще до войны было, года, видно, за четыре до войны. Владик мой в шестом классе учился, а Павлуша – в восьмом. Пошли мы как-то с Владиком в город своим ходом, коня нам не дали. По пути тоже нигде не подъехали: не очень-то кто возьмет таких, как мы. Словом, пришли уже к полудню, хоть и выбрались чуть свет. Какой там день в такую вот пору. Аккурат и тогда, помню, были зимние каникулы. Пришли да еще там немало выстояли, пока пустили нас... Батьку ходили проведать... Вот, значит...

– Обождите, тетка Настуля, – перебила Андреиху Даша. – А что, дядька Андрей там в больнице лежал?

– Не в больнице, под следствием, – спокойно уточнила Андреиха. – Ты разве не помнишь?

– Было вроде что-то такое, – смущенно моргая, сказала Даша, – да как-то призабылось уже.

– Под следствием был, – повторила Андреиха. – Да заболел, как только его забрали. Я часто ходила в город, а в тот раз и Владик напросился: пойду, и все тут, хочу повидать тату. Говорит сквозь слезы: вижу батьку во сне каждую ночь, да все босого и оборванного, с большущей бородой. Хочу посмотреть, какой он сейчас. Я, правда, не говорила, что Андрей болен, да, видно, дети по моим слезам о чем-то догадывались. Бежал впереди всю дорогу, столбы верстовые считал, меня за руку тянул, не мог дождаться, пока покажется город. Пришли, а он весь дрожит, бедный, от волнения, не знаю, что бы тогда с ним и было, если б, к счастью, не обернулось все нам на руку. Стоим, ждем, и вот подходит к окошку один военный, подзывает меня и говорит:

– Не мерзни тут, тетка, и мальца своего не морозь. Твой вчера отсюда выпущен и переведен в больницу.

Сказал он это и захлопнул окошко. Стала стучаться, чтобы толком расспросить, да больше уж не открыл. А тут людей мно-ого стояло. Отошли мы с Владиком и не знаем, что делать. И радость такая, что аж плакать охота, и тревога. Не знаем, в какую больницу идти. Может, в тюремную?

– Он же сказал, что выпущен, – говорит радостно Владик, а у самого слезы на щеках. – Раз выпущен, значит – в городской.

Пошли мы туда, спрашиваем. Есть такой, говорят. Сейчас сообщим врачу, и вас пропустят к нему. Мы уже хотели домой вам писать.

И вот бежит мой Владик по коридору, я за ним едва поспеваю. Белый халат на нем до полу, на мне – тоже.

– Не топочи так, – бранится на него какая-то докторша, а он и не слышит. Прочел на бегу номер палаты и замер перед дверью: дышит тяжело, на глазах слезы. Я постучалась, слышу – голос. Вроде бы его голос, Андрея. Отворила дверь и не успела оглядеться, где он, на какой койке, как Владик уже возле него. Обнимает батьку, целует, гладит по щекам. А я села на койку в ногах и плачу, слова сказать не могу... – Андреиха на секунду-другую перестала наматывать клубок, склонилась головой к столу. – Ты уж прости, Дашенька, что я вспомнила об этом, – сказала, вытирая косточками пальцев глаза. – Столько лет прошло, а как вспомню те дни, меня всю колотит.

– Рассказывайте, тетка Настуля, – попросила Даша.

– Сижу, значит, потом Андрей протягивает ко мне руки. Худой, желтый весь, но ничего: выбрит, подстрижен, как все равно ждал гостей. И лицо веселое: "Не горюй, мол, теперь все хорошо". Взяла я в обе руки его голову. Чернявый он был, ты же помнишь. Смотрю: чернявый-то чернявый, да среди черных волос уже есть и белые. У меня руки так и заходили.

– Поседел ты, – говорю, – Андрейка.

А сосед по койке, пожилой такой человек, успокаивает:

– Ты, молодка, на волосы не гляди, ничего они, волосы-то, не значат. Важно, что сам, как говорится... Через черные наветы человек прошел. Это тебе не шуточки.

– Всё позади, – подхватил Андрей. В голосе радость. Вижу, он даже встать силится, а душой чую: нельзя ему вставать, слаб еще. – Слег вот только, – продолжает Андрей. – Крепко простыл. Да ничего, теперь быстро поправлюсь. – Взял Владика за плечи, привлек к себе и не то спрашивает, не то думает вслух: – Испугался ты в ту ночь, правда? Переживал, поди, гадал: а может, отец и впрямь в чем-нибудь виноват. Выбрось все это из головы. Ни в чем я не виноват! Не был и не буду! А тот, кто хотел нас очернить, пускай сам почернеет со злости.

– Поехали, тата, домой, – упрашивает Владик.

– А на чем вы?

Владик как-то жалостно посмотрел на меня, а что я скажу? Пришли, говорю, на своих на двоих, никто нам коня не дал.

– Скажи, – говорит, – бригадиру, что если снова не даст, пускай не показывается мне на глаза. Запрягайте, что там подвернется, и в это воскресенье приезжайте. – А был, помнится, вторник. – К тому времени, говорит, – меня выпишут.

Ну, попрощались. Выходим за город, а уже и смеркаться начинает. Я хотела было вернуться назад, поискать где-нибудь ночлега, а Владик тянет: "Пошли, мама, скорее домой, я должен завтра же узнать, кто заявил на тату". – "Да пускай его люди знать не знают, – говорю, – на кой он тебе?" Пошли, а ветер все крепчает, мороз к ночи все злее. Обогнала одна машина, Владик голосовал, потом долго бежал за нею – не остановилась. Идем дальше, прибавляем шагу, пока дорогу не замело да глубокая ночь не легла. Дошли до Живоглотовичей, ты же знаешь, это километрах в десяти от города. "Больше по пути деревень не будет, – говорю Владику. – Давай попросимся, может, кто-нибудь пустит переночевать". Говорю, а сама думаю: "Кто это нас пустит? Ни документов у нас, ничего".

Идем деревней, миновали один двор, второй. Темно в хатах, спят люди или просто света не зажигают, чтобы всякие там не стучались в окна. Ворота у всех высокие, калитки прочные и, конечно же, с запорами изнутри. Этак и к окну не подберешься. Чтобы не терять зря времени и сил, пошли мы дальше. Километров двенадцать, осталось, и уже ничего живого впереди, только погост будет километров через семь. Боюсь, ноги бы не подвели. Не столько за себя боюсь, сколько за Владика. С самого утра ничего не ел, да все на холоде, да все в волнении.

А ветер крепчает, дует в лицо, кружит, переметает дорогу. Два шага ступишь – и сугроб. Вижу, мой Владик по пояс проваливается в эти сугробы, едва ноги вытаскивает. Сколько их, сил, у подростка, да еще и не очень-то крепкого здоровьем. Если там малость какая, то еще и пробежится, и вприпрыжку пустится, а выносливости мало. Тут мы, старшие, все же посильнее. Взяла я Владика за руку: "Иди, говорю, рядом". А он вырывает руку и все норовит держаться впереди, чтобы, значит, прикрывать от ветра меня. Потом оборачивается и говорит: "Посидеть бы где-нибудь хоть минутку, чтобы ноги не млели, а там уж шли бы до самого дома". – "Нельзя, сыночек, садиться, говорю ему, – а то еще хуже ноги заболят, да и мороз может прихватить, если не двигаться".

Говорю ему это, а сама силюсь развязать торбочку с хлебом. Руки одубели, вот как сегодня, пока Шулов мне песни пел, не поддается завязка. Потом зубами кое-как развязала, достала горбушку, сунула себе за пазуху, чтоб оттаивала. Думаю: дойдем до погоста, там все же найдем затишек где-нибудь за деревьями и покормлю Владика. Век боялась кладбищ, за версту их обходила, а тут отчего-то казалось, что даже среди могил будет уютнее и не так жутко, как на открытом, на дороге.

Идем, идем, уже, похоже, не семь, а больше километров отмеряли, где-нибудь, гляди-ка, первые петухи поют, а погоста все нет. Страх меня берет, холодный пот на лбу выступает: "Если сбились с дороги, то конец загинем в поле". Однако нет, недавно Владик сказал, что столб видел, значит, не сбились. И под ногами время от времени ощущается твердое.

Погост этот самый возник перед нами только часа через два. По шуму я его узнала, а на глаз, так, поди, и не заметила бы. Стала присматриваться, кланяться сугробам: впрямь это кладбище или просто лесок какой-то? А если кладбище, то можно ли будет там хоть как-то укрыться от метели? Владик уже едва ноги тащит. Уже я держу его за руку, иду впереди сама, а он ничего не говорит. Смотрю и то закрою глаза, то открою: не то действительно вижу впереди какие-то огоньки, не то уже мерещится мне от усталости. Мелькнет огонек и погаснет. Потом опять мелькнет, да не один, а два-три разом. Задержала я Владика и шепчу: "Смотри, сынок, туда, где кладбище. Ты ничего не видишь?" – "Вижу, говорит, какие-то огоньки, только не на кладбище, а ближе, по эту сторону".

Похолодело у меня все внутри, а страха почему-то нет. Только Владика жаль. Легла я на снег и его за руку потянула. "Лежи, шепчу, может, даст бог, все обойдется".

В голове все как-то по-особенному чисто и ясно. Слышу, как ветер шумит в голых надмогильных березах, как одна ветка трется о другую. Лежать вроде бы и не холодно, идти было холоднее. Под локтями перемет из снега. Зарываюсь в него, как в подушку, и Владика прижимаю к себе. Огоньки мерцают все ближе, замирают на месте и опять – то туда, то сюда. Знаю, что это не чудо, хотя где и быть чудесам, как не рядом с кладбищем. Знаю и понимаю умом, что это волчья стая. Не видела волков никогда, но слыхала от старших, что они рыщут вот так на пилиповки и нападают на людей. А сейчас аккурат пилиповки. Закрываю собою Владика, глубже вжимаюсь в снег, а все равно, кажется, ничего не боюсь. Только слышу, кто-то будто зовет меня тихо и ласково: "Настулька!.." Вслушиваюсь: Андреев голос. Это там, в городе, он так меня назвал, когда прощались. Что, если учуют нас и нападут? Ветер дул так яростно и злобно, пока мы шли, а тут словно бы поутих, присмирел. Только бы Владика уберечь! Ну что ж ты, ветер? Пускай бы нас сейчас замело, завалило снегом, льдом, почерневшими листьями с берез!.. Если не обоих, то хотя бы одного Владика. Чтобы его не заметили, не тронули волки.

Думаю так, а сама не свожу глаз, наблюдаю за огоньками. Ветер в нашу сторону, они могут и не учуять, что здесь люди. Или в пылу своей свадьбы забудут о нас. Вот передняя пара огоньков мелькнула и погасла: ага, значит, отвернул, зверина, в сторону. Потом еще двумя огоньками меньше и еще... Проходит время, и мне уже кажется, что волки обошли нас, подбираются сзади. Боюсь шевельнуться, чтобы посмотреть. Вдруг Владик так решительно, по-мужски шепчет: "Вставайте, мама, и бежим!" Я вскочила, словно только и ждала этих слов. Припустили, откуда только силы взялись. Бежим, бежим, дух занимает, из-за метели света не видно, а мы все бежим, не оглядываемся. Остановились, когда уже ноги стали подкашиваться. Хватаю Владика за руки, чтобы оттереть их, обогреть дыханием лицо, и нащупываю у него в руке раскрытый складной ножик.

– Это что, волки были? – спрашивает Владик.

– Волки, – отвечаю, а самой так радостно за мальчишку, и вся тревога отлегла от сердца. Теперь я уже верила, что дойдем до дома и ничто нас не остановит. Протянула Владику оттаявшую горбушку, он разрезал ее этим ножиком и отдал половину мне. Мы стали спиной к ветру, прижались друг к дружке и наспех перекусили. Пообедали, так сказать, хотя по времени, видно, пора бы уже и о завтраке думать. Подкрепились, пошли дальше. Так и пришли. Владик после не раз вспоминал ту ночь. Говорил: если бы и еще столько же идти – все равно дошел бы. Это все ради отца. Однако, бедняга, долго болел после того.

Даша заслушалась и не заметила, что на руках у нее уже нет мотка. Руки, протянутые вперед, стояли локтями на столе, узкие ладошки тихонько шевелились.

– Владик... – негромко произнесла она, когда хозяйка искала начало нового мотка. – Он и потом был таким же славным, надежным... Не зря же вот и на фронте...

– Да они оба, если б дожили... – горестно вздохнула Андреиха. – Награды большие у обоих. Даже батьке и то дали орден, хотя и после смерти уже. Город Столбунов брали, так первым со своим отделением вышел в тыл врагу. У меня такое описание есть, из части прислали.

IX

Митрофан с Платоном тоже уже уходили свой чугунок бульбы и теперь сидели вдвоем, подпирая спинами печь, вели негромкую беседу. Тимоша поужинал раньше и махнул куда-то со студентами, с которыми еще минувшей зимой бегал в десятилетку. Платон рассказывал Митрофану о колхозных лошадях, сетовал на некоторых колхозников: совсем не щадят скотину. "Как же так можно? возмущался старик. – Дал вчера по приказу председателя одной женщине подводу. Положил сена в сани, чтобы, значит, покормила кобылку в дороге. А она, та женщина, что сделала? Заехала домой, свалила все сено своей корове и целый день возила дрова на голодной кобыле. Пригнала в конюшню поздно вечером, бросила не распрягши, мокрую и дрожащую".

Всю ту ночь маялась кобыла животом, и всю ту ночь Платон не отходил от нее, проклинал и женщину, и председателя, и свою горемычную судьбу, сделавшую его конюхом.

Из присущей ему своеобразной деликатности Платон не сказал, кто была та женщина, однако Митрофан понимал, что все следы ведут к пресловутой Кадрилихе, потому что никто другой в колхозе так не поступил бы. Из мужчин разве что один Заткла. Понимал Митрофан, что и загнанная кобылка тоже неспроста не была названа по кличке. У Платона вообще не было на конюшне просто лошадей, обычной тягловой силы. В каждом стойле занимало место необычное существо, каких не было и не могло быть в других колхозах. Что же касается кобылки, о которой шла речь и которую, как догадался Митрофан, звали Лысухой, то это была одна из любимых воспитанниц Платона. Еще прошлую зиму она ходила в жерёбках и доставляла старому конюху немало приятных забот. Вырвется, бывало, из конюшни и айда вскачь по улице. Мальчишки с визгом за нею, а она вылетит на выгон, обогнет в два счета деревню и уже мчится с другого конца. Тут старик выходит наперерез, расставляет руки, и Лысуха резко останавливается, въезжает копытами в снег. Редко она осмеливалась проскакать мимо Платона, а если, бывало, не сможет унять свою молодую прыть, то на втором круге непременно давалась в руки. Примчится, уткнется мордой в Платонов кожух и сопит разгоряченно и виновато.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю