Текст книги "Полдень Брамы"
Автор книги: Александра Созонова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Александра Созонова
Полдень Брамы
Часть I
Больше всех я люблю Рамакришну. Даже больше Христа. Наверно, это звучит кощунственно для христианина с пятилетним стажем. Впрочем, вряд ли возможно сравнивать, измерять, взвешивать – там, где дело идет уже не о личностях с характерах, но о живом свете, посланном нам на подмогу с небес, живом свете, заключенном в теплую, уязвимую и такую тесную человеческую оболочку.
Просто – разговариваю с ним чаще, с лучезарным индусом. Вижу и слышу ей, отчетливей. Он – самый мой. Мы и родились с ним в один год, год огненной обезьяны.
Пожалуй, я думаю о нем почти столько же, как и о Марьям.
Подвижная, артистичная обезьяна. Раскованная, ласковая, божественная…
С Христом они братья. Здорово похожи друг на друга. Индийский брат, пожалуй, мягче и радостней. Оба говорят притчами. Моя любимая – о соляной кукле, решившей измерить глубину Океана и коснувшейся ножкой воды. Она исчезла, любознательная и отважная, растворилась, потеряла себя и уже не может поведать оставшимся о глубинах, о теплоте его, терпкости и пляске лазоревых и золотых бликов. А другие ее собратья, пришедшие следом на берег – куклы из камня, куклы из тряпок, – тоже входили в воду, увлеченные ее порывом, и, каменные, ничего не ощутив, возвращались на сушу, а тряпичные пропитывались до ниточки, но не теряли своей формы, не исчезали, оставались такими же туго сплетенными.
(А я, какая я кукла? Пожалуй, из тряпок, но очень плотных. Пропитываюсь, но чуть-чуть, не до самозабвения. Дурацкая кукла, надо сказать, совсем плохо сшитая, второпях.)
Если рядом кого-то били, пусть даже вола, на спине его взбухали рубцы. Он исцелял других, принимая на себя их карму, и от этого рано умер. От рака горла.
Всю жизнь поклонялся богине Кали, Божественной Матери. Довольно страшненькой, надо сказать: синелицей, многорукой, капризной. Он прозревал Мать во всех женщинах, даже в проститутках. Падал к их ногам в светлых слезах. «О Мать, ты здесь, в этом образе, на улице! В другом образе ты – Вселенная. Я приветствую тебя, о Мать, я приветствую тебя».
Самый человечный из Воплощенных.
«Пусть я буду осужден родиться еще и еще раз, даже в виде собаки, только бы я мог быть полезен хотя бы единой душе!»
Христос простит меня за то, что я думаю и говорю с Рамакришной чаще, чем с Ним. Он простит и поймет – он сам любит его с немыслимой силой.
Сегодня, перед тем как заснуть, медитировал над словом «я». Такое задание нам было дано в Школе. Пока что я стараюсь прилежно выполнять все задания. Нужно было спуститься внутрь этого понятия, глубже и глубже, смысл за смыслом, пласт за пластом. Самое первое, что выпрыгнуло, естественно: «человек, вставший на Путь». Дальше, с погружением в глубину, «человек» откололся, растаял, и выплыло «свет». Какой? Просто свет. Еще дальше: «полет». Потом к полету прибавилось уточнение: «ночной полет». Куда же я лечу? Словно лист опавший. Словно растрепанная комета. Словно невнятный звук, сорвавшийся с губ Божества… А после «полета» не приходило уже ничего, как ни вслушивался.
Так и хотел заснуть – расслабившись, раскинувшись на спине, подбородком в вечность, но сон в медитационной позе не приходил. Тяжелели руки и лоб. Неприкаянно бухало сердце. Пришлось перевернуться на бок.
Помолился за Георгия. Одной и той же, ставшей уже привычной фразой: «Господи, помоги Георгию почувствовать, что тщеславие – скала на пути к Тебе». Что такое тщеславие? Как оно помещается в сердце, познавшем Тебя? Не могу понять. Как он совмещает в себе несовместимое, загадочный, парадоксальный Георгий? Это мы – слабые, грешные, далекие от горнего – можем лелеять тщеславные мечты, ибо чем еще утешаться? – и грызть их ночами, словно бесконечный нетающий леденец.
Мука моя – Георгий. Он такой светлый, почти сквозной. И все вокруг благоговеют: домашняя община христиан-экуменистов, созданная им 18 лет назад, год тюрьмы и три года психушки – в расплату за это, машинописный журнал в 30 экземплярах, кроткий болезненный взгляд, комната в коммуналке почти без мебели, полнейший аскетизм – голо, светло, свято. И сам он разделяет это благоговение, осознание собственной святости проступает в письмах, лирических эссе, беседах с вновь прибывшими в общину. Больше того – как я заметил с болью и ужасом месяца два назад, – тех, кто недостаточно благоговеет, кто нарушает каким-либо образом, вольно или невольно, незыблемую иерархию группы, Георгий… перестает любить. И не только сам перестает, но – тонко, искусно – заражает своим отношением остальных учеников и духовных детей.
Словно две бездны уживаются в его душе. О подобном много писал Достоевский, и я не буду… (Любимый, кстати, писатель Георгия в юности.)
Что мне Георгий? Я перестал ходить к нему на общение и, должно быть, никогда не увижу, но молюсь каждый вечер, ибо очень больно, щемяще-больно совмещать в себе две его бездны.
Грудная клетка не выдерживает, трещит.
Помолился за Альбину. Пусть светлые силы охраняют сегодня ее сон, а низшие астральные сущности не стучатся в окошко.
Засыпаю, как всегда, после трех.
Очищенное двадцатилетним страданием – как наждаком – нутро, едва прикрытое тощей плотью, на продавленной тахте… Вдох – выдох.
Очищенное, да не совсем. Сколько осталось еще внутри мути, ила, гнилых отбросов – хотя бы по снам можно судить. Иной раз такое наверх всплывет… Словно длинношеее чудище Несии со дна курортного озера.
К счастью, тошнотные сны быстро забываются.
На днях мне приснилось, что все птицы мира взмыли ввысь. И идет теплый, густой, едкий дождь – их помет. Почему-то прозрачный. От него не укрыться. И мысль: это апокалипсис.
Все мы ждем апокалипсиса со дня на день.
Или, как говорят у нас в Школе: грядет Армагеддон.
Скорее всего, в августе. Но, может быть, раньше.
Спать! Перед тем как окончательно утерять нить сознания, попробовал заказать себе сон. Пусть мне приснится Океан и соляная кукла из притчи моего святого. (Помяни меня, Рамакришна! Скоси в мою сторону хоть на секунду ласковый глаз.) Стараюсь представить себе этот Океан – зеленые, перекатывающиеся горбы воды – и рассыпчатую, бело-желтую фигурку. Спать…
Конечно же, никакого Океана мне не приснилось. Ничего даже отдаленно напоминающего. Власть над своими снами – как там у Кастанеды: сначала взглянуть на свою руку, потом оглядеться кругом, пока местность не перестанет расплываться потом сознательно выбирать маршруты прогулок, – власть эта от меня пока достаточно далека.
Впрочем, и ничего тошнотворного, мутного наверх не всплыло. Вполне пристойный сон. Чистый.
Словно я пишу сценарий, и замысел – так всегда бывает во сне – замечательна свежий, терпкий, пощипывающий в висках. В центре – две девочки-школьницы, лет по 14–15, которые умирают в конце. Нелепо умирают, оттого что во время байдарочного похода дебил-одноклассник ради шутки завалил огромным валуном вход и пещеру, где они сидели в романтической тьме. Испытывали свою смелость и делились сердечными тайнами. Девочки были удивительные. Обе. Хрупкие подростки в варенках, с короткими светло-русыми волосами. Они были так похожи друг на друга, что я, дабы ввести различие, одну наградил романом с одноклассником. У другой же – никакого романа, лишь платонически-туманные отношения с кем-то неведомым, и оттого эта вторая сразу же обрела первенство и неземную прозрачность в моих глазах. Но главное – как они умирали! Как были светлы, спокойны, нежны друг с другом. В затхлой тьме пещеры. Прекрасные, как две долгие высокие ноты – «ля» и «си». Да, именно: они отличались друг от друга лишь как две ноты верхней октавы.
(И лица их, точнее, лицо – одно на двоих – было прекрасно тем типом красоты, который режет и ранит, словно светлое лезвие музыки. Я еще подумал во сне, что не вынес бы романа (или разрыва, что то же самое) с женщиной такого лица.)
Во сне я был абсолютно уверен, что выйдет потрясающий сценарий. Так всегда бывает во сне. И, проснувшись, минуты две ощущал творческий зуд в переделах пятой и шестой чакр. Остыв, выпав из магии подсознания, увидев, что, кроме ощущения прелести этих двух девочек и нежной их смерти во тьме, ничего там не было.
К тому же наяву я давно не пишу сценариев. Хватит. «Нет», «нет», «нет», – говорит судьба чужими несимпатичными устами, когда я пытаюсь что-то пробить, продать, вывести в свет любимое детище (а нелюбимых у меня не бывает). Точнее, сперва она говорит «да», «конечно!», «всенепременно!», а потом уже «нет» и «пошел ты на…», что гораздо обидней. Словно дразнит, вертя перед носом шоколадкой «Баунти», а потом, широко размахнувшись, бросает ее кому-то другому. «Да, мы покупаем ваш сценарий». «Да, у вас интересные стихи, мы их напечатаем». «Да, ваша повесть пойдет через полтора-два месяца»… Потом сценарий не проходит худсовет, стихи «не зацепили» главного редактора, повесть забуксовала в раскисших ценах на бумагу.
Я привык. Привыкал долго, с нервными срывами, с антидепрессантами, с безадресными угрозами сжечь все к чертовой матери (сжечь и сойти с ума, торопливо и жадно, ибо убить свою книгу и остаться в берегах рассудка немыслимо), но привык в конце концов.
Перестал барахтаться, трепыхаться, сбивать лапками масло, как та настойчивая лягушка.
(Но все-таки интересно, к чему эти ужимки и игры? Отчего бы сразу, по-честному не сказать мне «пошел ты!», не дразня и не распаляя?.. Скучающая садисточка, должно быть, – моя судьба.)
Писать же в стол, для себя… Если только – очень большую, очень просторную вещь, но никак не сценарий с его узкими рамками.
Люблю свободу во всем.
Раньше делал так: просто садился за стол и выпускал из головы вереницу свободных ассоциаций, подставляя под их водопад услужливую шариковую ручку. Свобода у них разнузданная, почти вакхическая. Выпустив все, отстранялся, отодвигался, разглядывал с интересом. Ассоциации, едва ступив на бумагу, заводят хоровод, держась за руки и пританцовывая. Сильные задают темп, слабые тянутся следом, мелко перебирая ногами. А посредине, в их коловращении, ритме и гаме вырастает Нечто… Что это? Откуда взялось? Сверху – от дыхания даймона-вдохновителя, снизу – от интимных погребов подсознания, извне – от уколов и ароматных ветров природы? Не знаю. Взращенные на моей боли, ассоциации крепки, как выдержанное вино, и крепко хранят тайну.
От их вина голова кружилась, и мир расширялся. Стены комнаты разбегались во все стороны.
Позднее перестал опьяняться, обретя некую зрелость и ответственность. Пришло ощущение, что я не пишу, но дописываю. Все, что творится вокруг меня – недо… Недодумано, недосказано, недослеплено. Инерция оборванной на середине песни заставляет шевелить пером, и усиленно вглядываться внутрь, и озираться по сторонам.
Впрочем, в последнее время я ничего не пишу. Кроме писем Альбине. Весь мой творческий потенциал уходит ныне в эти обильные еженедельные листки. Пишу под копирку, ибо мысли и образы, которые рождает во мне наш удивительный диалог, когда-нибудь вольются в плоть книги, давно ожидаемой. Главной и единственной моей книги, как я понимаю.
У Пигмалиона ожила одна Галатея. Нескольким каменным девушкам он при всех усилиях не смог бы вымолить жизнь. Так и я, наверно, полностью выскажусь, выложусь, вдохну душу лишь в одну книгу.
Только вот необходим толчок для ее написания. Болевой толчок, и очень сильный, это я знаю по опыту. Не потому, что творчеством мы зачастую пытаемся заглушить голоса внутренних ран и царапин, усмирить реющий под лобной костью ужас. Нет. Просто познание, как правило, идет толчками, квантами боли и света, болевого света. Во всяком случае, у меня.
Творить же – на нынешней моей, потрескавшейся от частых ударов лбом, ступени – можно лишь, познавая.
Писать – схватывать открывшиеся, влажные и свежие истины и закреплять их, одевать в слова. Слова – на порядок плотнее, грубее того, что они воплощают, и оттого-то с ними всегда проблемы. Немота или кашель – самые привычные для меня состояния.
Гениальность стучит в виски, как невыловленная рыба. Ей не хватает только таланта, только силы голоса, чтобы раскрыться, высвободиться. Толчется изнутри, давит на виски, на глазные яблоки, неугомонная и беспомощная.
Впрочем, вовсе это не гениальность. Просто – дух, томящийся бездействием и немотой. Порой он не только толчется и топчется, но и, отчаявшись, толкает на странные поступки. Как того японца. Крепко врезался в память художник-японец, расстеливший однажды на мостовой квадрат холста и сиганувший на него с 17-го этажа. Получилась картина. Предел самовыражения…
Сегодня приходили девочки от Георгия. Узнать, не заболел ли – так долго не прихожу на общение. Как славно жить без телефона: будь он у меня, они позвонили бы еще неделю назад, и пришлось бы объяснять, путаясь и запинаясь, стараясь никого не обидеть, и тем не менее непоправимо обижая, отчего я не могу больше приходить к ним. Без телефона объяснить это легче.
Они сразу, как я и ждал, встопорщились и каждое слово против Георгия воспринимали как личный, смертельно оскорбительный выпад. Я подбирал слова. Стелил очень мягко. Почти с благоговением, принятым в их среде. Ни слова о тщеславии, гордыне, – упаси Боже! – о безднах… Георгий – солнце, сердце. (Раскрытая четвертая чакра, анахата – это уже по теософской привычке отмечал про себя.) Все стекается к нему в общине, и все от него берет начало. Но отчего многие приходящие спустя какое-то время уходят? Остаются единицы, в основном женщины без мужа и детей, обретающие здесь семью, а в Георгии – объект для любви и заботы. Оттого что Георгий ограничивает – своим умом, талантом, богословскими изысканиями, – нельзя хоть в чем-то состязаться или быть вровень с ним, это всегда пресекается, очень мягко, но пресекается, слово его и мнение – всегда последние, беспрекословные. И склонные к мышлению и творчеству мужики уходят – на свободу. Хоть и с болью уходят: совместная молитва, трапеза по типу первохристианских, духовное причастие, братско-сестринская нежность и забота – это очень много и очень редкостно в нашем мире, но… свобода дороже. Честнее. И супружеские пары уходят – строить тепло и совместные молитвы в своей семье, изнутри. Конечно, уходят уже не такими, какими пришли, и даже недолгое пребывание в общине меняет человека, обогащает его, конечно, все это не зря…
Девочки принесли яблочный пирог и утюг. Видно, в достаточно неприглядном, неухоженном виде я всегда являлся к ним. Утюга у меня действительно нет, они угадали. Старый сломался, а новый уже не купишь. Я попросил их забрать все это назад. Они гордо и горько отказались. Ну хотя бы утюг заберите! Он пригодится кому-нибудь из вновь прибывающих холостых братьев… Они выходили в прихожую, старательно отворачиваясь от меня и от принесенных пакетов, которые я неуклюже тащил за ними.
Больно обижать людей: накалываешься на отраженную от них, причиненную им тобой боль. И она крутится внутри кочующей пулей. Больно, стыдно, тошно… Но что я мог сделать? Заплакать, покаяться, отказаться от своих слов?
Я извинялся, но это было мелко, они не слушали.
Замечательные девочки. Не совсем девочки: одной тридцать два, другой тридцать пять, но это не важно. Не раз у меня вспыхивал нехороший вопрос: кому они служат на самом деле, Богу или Георгию? Кто важнее и больше для них, Христос или их «брат и отец»? Но вот же – они и ко мне пришли, и я для них брат, не только Георгий…
Я чуть не плакал, когда за ними захлопнулась дверь. Крепко сроднился за два года. И для меня их община стала семьей, ибо я – одинокий мужчина без жены и детей, они мои сестры, я люблю их, и Георгий брат мой. Мука моя.
У них тепло.
Подобную теплоту раньше – в дохристианской жизни – я ощущал, лишь напившись. Не один, а в компании двух друзей. Выпивать всегда надо втроем, потому что трое – идеальное число для вырастания пронзительной и быстрой приязни. (Теперь, будучи теософом, я знаю, что треугольник – лучшая фигура для медитации.) Двое, оставшись наедине, любят друг друга, только если они любят. Четверо не сольются в едином общении никогда, так как один будет лишним. Только трое! В восхитительной власти хмеля, не переступая той грани, за которой начинается хаос, свободно паря и раскачиваясь в снова родном, нестрашном и теплом, как до рождения, как в материнском чреве, мире… и волны разговора чуть колышут атмосферу печальной, щемящей приязни. «Я люблю, когда меня окружают люди, которых я люблю. Давайте выпьем за то, чтобы такие люди всегда были…»
У Георгия не пьют. Не курят и не влюбляются – чистейший монастырь. Но атмосфера приязни – дай Боже.
Приходишь в любом состоянии, в любом раздрызге с собой – и тебе помогают. Помогают, просто приняв в свое число, окружив своей аурой, которая греет и исподволь исцеляет.
Просто-напросто там, в общине, все они обнаружили друг в друге бессмертную душу. Кто совершил это открытие в двадцать лет, кто в сорок. И с тех пор радуются этой находке.
Девочки ушли, и разнылось застарелое одиночество.
Не то что жены и детей, даже друзей нет. И, верно, уже не будет. Кажется, Ганди сказал, что хотящий дружить с Богом должен быть одинок либо – дружить со всеми.
Какая усталость от всего этого, Господи. Или наоборот: от усталости делаешься никому на свете не нужным?
Усталость похожа на мудрость. Их можно запросто спутать: кончаются жизненные силы, прекращаются внешние движения, порывы и прыжки, остаются одни внутренние. Я больше не чудаковатый, вызывающий смех бородатый ребенок, вечно попадающий впросак, потому что устал до последней степени. Для меня стали одинаково значимы все времена года, лето ничем не лучше зимы. А это вернейший признак изношенности чувств, и надежд, и азарта.
А когда-то летом я не умел ходить спокойно по полям и тропинкам – так и тянуло в бег, но простого бега было мало, мускулы плеч томились и звали вниз – им словно был знаком перебор ногами, перестук копытами – вниз! Мчаться, скакать на всех четырех, наращивая скорость, безудержным вольным карьером (как мягко пружинит под копытами луговая земля!)… Летом так хотелось назад, в глубь времен, в бытие лошади, или зебры, или бизона.
«Не разнять меня с жизнью, ей снится – убивать и сейчас же ласкать…» Падать в короткую, по-майски чистую траву, в июльское сено, сентябрьские хрустящие листья… подметать их своими волосами. Вот только бы чуть меньше убивать и чуть больше ласкать… А впрочем, за все спасибо, верно, мальчонка? – спросить у маячащего подле глаз насекомого, перламутрового тонконогого зверя. Нежно поймать его и поднести к себе. Лицом к лицу. Кто дольше выдержит взгляд. Маленькое зеленое лицо – само бесстрастие. И в то же время – деловое, нетерпеливое движение ножками…
Но теперь даже летом я хожу шагом, степенно передвигая ступни. Я выдохся к тридцати пяти годам. Сутулое, анемичное существо мужского рода, отныне лишь отрабатывающее свою карму, отдающее неведомые долги прошлой жизни. Забывшее, что такое страсть, любая. Обессилевшее для авантюр и искрометных игр. Одно ментальное тело, тело рассудка, во мне еще живо.
Я смотрел в окно, как уходят девочки. С 16-го этажа разобрать выражение лиц невозможно.
Мне нравится жить на такой высоте. Когда ломается лифт, я чертыхаюсь и задыхаюсь, как все, но в остальное время благодарен судьбе, подобравшей мне временное жилье под самой крышей.
Две трети пространства в моем окне занимают облака и тучи. Одну треть – коробки и соты домов. Среди них, как цветок на асфальте, – маленькая церквушка с синими куполами, с кладбищем за оградой. Чаще всего мой взор, непроизвольно становящийся надменным из-за большой высоты, останавливается на ней. А весь город с такой высоты – задымленный, стиснутый, жадный – смертельно жаль. Для чего люди сбиваются в кучу? Для чего их вообще так много (для чего нас так много), Господи?..
Девочки заскочили в подошедший трамвай.
Почему у меня нет жены, это понятно. А вот отчего нет детей?
Марьям. Было просто невозможно представить ее склонившейся над детской коляской, размешивающей жидкие кашки…
А Динка сделала аборт. Она не сказала мне ничего, поскольку мы уже разошлись к тому времени после трехмесячных мучительных выяснений, кто кого любит меньше: тот, кто не способен отказаться от периодических, мелких и жадных, словно ворованные глотки спиртного, измен, либо тот, кому не хватает великодушия опускать вовремя веки. Я узнал лишь два года спустя, когда мы столкнулись случайно на выставке и забрели поболтать в кофейню, по-приятельски, не тревожа давно остывших вулканических лав обиды. Она опять поменяла внешность. Блестяще-седая челка над левой бровью. Раскосые, разбегающиеся к вискам, оголтелые глаза. В очках разные стекла – одно простое, другое с перламутровой дымкой. В своем репертуаре. Обезоруживающе улыбаясь, выложила очередную порцию своей личной жизни («…Дело даже не в том, что он не звонит, и, значит, я ему не очень-то нужна, гораздо хуже другое! – вот сейчас я безумно влюблена, жду, как привязанная, у телефона, дергаюсь от каждого звонка… напряжение жуткое, а он все не звонит, и это постепенно проходит, влюбленность проходит, – понимаешь? – снижается напряжение, волнение, огонь… падает тонус жизни, проходит, а я не хочу, чтобы проходило!..») и между делом мельком упомянула тот давний аборт. Никогда не мог понять, что за акцент в ее речи, легкий, еле уловимый, необъяснимо чей.
«Заморочка». Обозначила любимым словцом. «Эта заморочка стоила мне нервов».
Кажется, она даже сказала, что была девочка. Им там говорят, в абортарии, изуверы: «У вас была дочка», «А у вас двойняшки, два мальчика». Мы покурили, выпили кофе с мороженым и разошлись.
Я часто ощущаю ее, свою дочку. Иногда во сне, чаще наяву. Никогда не вижу облика полностью, даже не могу сказать, на кого она похожа – на Динку, на меня? – только теплый уют детеныша, поворот шеи, светлые завитки, ушко – то невнятное, неоформляемое в слова ощущение ребенка полутора-двух лет, замершей крохотной девчушки, щекотная нежность, выливающаяся в лепетное слово «заюшка». Так я зову ее, тихо-тихо, шепотом, еле слышным даже внутри себя. Может быть, ее зовут Зойка?..
* * * * * * * *
В Рамакришне мне нравится все.
Особенно меня потрясает, что любимого своего ученика Вивекананду он увидел в состоянии самадхи старцем, достигшим самых высоких небес, а себя самого – ребенком, крохой, выводящим его из созерцания и зовущим спуститься на Землю. И потом не раз повторял, что Вивекананда, идущий вслед за ним, продолжающий его дело, – больше и выше него. (Тут я, положим, с ним сильно не согласен, при всем уважении к Вивекананде). Но само умаление Учителя перед учеником – удивительно.
(Вот если бы Георгий так умел! Если б он мог чувствовать, что из приходящих к нему в общину со временем могут вырасти не менее сильные харизматические лидеры, чем он сам, если б он раскрывал потенциал своих духовных детей, а не заглушал авторитетом… Опять Георгий! Никак мне не уйти от него.)
А как он кричал по ночам на крыше в жажде скорее отдать себя будущим ученикам, призывая их: «Где вы?! Я не могу жить без вас!..»
Сегодня узнал, что групповая медитация опять откладывается на неделю, до следующего четверга. Все еще не набрана до конца группа.
Нина, наш наставник (гуру – если по-восточному), приехала в Школу только ради меня, поскольку я – единственный, у кого нет телефона, и меня нельзя было предупредить об отмене.
Поговорили с полчаса о том, что меня ждет в ближайшем будущем. Выходя на большие энергии, многие начинают болеть. Я уточнил, чем? Разным. Сердце, давление, желудок. Я спросил, сходил ли кто-нибудь с ума на почве слишком сильного расширения сознания? «Ну нет, что вы! Этого бы не допустили, за этим следят». Тогда не страшно. Здоровья у меня все равно уже нет, терять нечего. И семьи нет – ведь семейные связи, по словам Нины, тоже рушатся при вступлении на Путь. Социальных уз, которые должны неминуемо порваться, нет и подавно. Полная свобода.
Свободен, как осенний листок.
Как хрипловатый звук, выпущенный из уст Господа.
Нина замечательная. Она совсем не в моем вкусе как женщина, но я тепло и почтительно ею любуюсь: зеленоглазая, худая и маленькая, словно подросток, но твердость – не характера, не самолюбия, но чего-то, что выше и больше всех психических построений, – ощущается в ней явственно. Мне повезло с наставником. Впрочем, так и должно быть: меня ведь направили к ней в группу по сходству вибраций наших полей.
Она пугает, но совсем не страшно. Наоборот, хочется, чтобы скорее все это началось, скорее.
Даже если я заболею, если порвутся последние связи с людьми, я перенесу это с легкостью, легче многих других. Мне ли не знать, что люди, годами бродящие по кромке между жизнью и смертью, во много раз живучее обыкновенных людей?
Жалко, что откладывается медитация. Очень хочется посмотреть наконец, кто будет в нашей группе. На семинарах я разглядываю народ, прикидываю, выбираю, с кем хотел бы оказаться в более тесной компании.
Ни с кем не знакомлюсь, все – издали.
Мой излюбленный взгляд на людей – как на произведения искусства. Иные так зачаровывают, что, позабыв о приличиях, надолго, назойливо приникаю глазами. Особенно женщины.
Женщины… Любимый жанр Природы, в котором она наиболее сильна. Нельзя заставлять – убеждаю я кого-то, кто меня не слышит, – нельзя заставлять подобные создания тупо стучать на швейных машинках в монотонных и душных фабриках. Или не менее тупо перебирать бумаги, отчеты, инструкции… в бесчисленных изуверских конторах. Где белые лампы светят над головой бесстрастным, мертвящим светом, и звонит телефон, и женщины проживают до пенсии, изживая, стирая в труху – чудо.
В последнее время стал делить всех рассматриваемых еще по одному признаку – по степени беззащитности лица. Насколько сняты у человека защитные маски, часовые, охраняющие глубинное содержимое, насколько движения лицевых мускулов раскрывают его, а не маскируют.
Из всей разношерстной, разновозрастной толпы выделил троих. Двое – это мать с сыном. Очень похожие друг на друга. Одинаково узкие губы и заостренные носы. Сыну лет двадцать шесть, худой и иссиня-бледный. Отчего-то я сразу решил, что он болен гемофилией. Что он болен – слышал краем уха, когда мать его пыталась пройти без очереди на собеседование (очередь шла часов пять, так как с каждым из вновь поступивших разбирались не менее получаса). Отчего гемофилией? Оттого что очень бледен и тих, и как-то сразу понравился мне. Распахнутый ворот рубашки. Синие виски. Внимательный, вбирающий все вокруг и спокойный. Иногда мать приходит на семинар одна, без него. У нее желтые крашеные волосы и застылая, скорбно-тревожная усталость в лице. Я видел, как в один из перерывов она делала круговые пассы вокруг головы сына, сидящего с закрытыми глазами.
В ее лице много боли.
Господи, попросил я, пусть ее боль не будет бесплодной. Ничего нет печальней бесплодной боли. Пусть ее страх за сына, и тоска о сыне, и усталость, и тягостные предчувствия – пусть все это не зря, Господи.
Третья – женщина. В узких черных брюках и сером свитере, связанном крупными петлями, как кольчужка. Она мне напомнила чем-то тех девочек из моего сна. Точнее, ту из них, у которой не было романа. (Правда, черты их я сразу забыл, осталось лишь голубоватое сияние в том месте души, где память о них, дымчатая аура, греза.) Только постарше нее лет на двадцать. И более зажатая – вечно сидит в самом углу у стены, ни с кем не знакомясь, утыкаясь в перерывах в книгу. И глаза карие. (А у девочек моих были серые, прозрачные – это помню.) Беззащитность лица полная. Никаких часовых.
Будет ли она в нашей группе? Хотелось бы. Хотя вероятность небольшая: групп несколько. К тому же многие, приходящие на семинар, в группы не ходят, не доросли еще.
Всего месяц прошел, как я явился сюда в первый раз, а как много она значит для меня, Школа…
Месяц назад услышал от случайного знакомого волшебные слова «расширение сознания», «интеррелигия», «высший синтез» и сразу сделал стойку, затрепетал в предчувствии сбывающейся мечты.
Знакомый сказал, что именно сейчас, в первой половине сентября, в Школе идет прослушивание, набираются новые ученики, и я сорвался, полетел туда тут же, назавтра.
Терпеливо выждал многочасовую очередь. Ждать было не скучно – народ толпился знающий, прошедший уже не одну школу, группу, йоговскую методику. И все волновались. Бородатые мужики с горящими глазами. Экзальтированные старушки. Худые умные юноши.
«Вы чувствуете, какое поле?» – спросила, лишь только я вошел и сел на стул перед ними, женщина в центре стола, величавая, лет сорока трех, в фиолетовом платье и с такой же помадой на губах. Все остальные – человек шесть по правую и левую руку от нее – согласно склонили головы.
«Какое?» – ужасно хотелось мне полюбопытствовать, но я сдержался. По тону центральной дамы (я быстро догадался, что она и есть та самая Н.Т., Блаватская наших дней) можно было заключить, что поле неплохое. Конечно, неплохое, раз они меня приняли. Паренька, с которым я разговорился, коротая очередь, они отвергли. (Выйдя от них он бесхитростно поделился: «Сказали: мы вас здесь обучим всему, а вы начнете черной магией заниматься». – «Вы что, сказали им что-то о черной магии?» – «Да ничего я не говорил! И не думал даже. Правда, не особенно мне сюда и хотелось. Так, знаешь, думал научиться гипнозу, чтоб без билета мимо контролера проходить…»)
Во мне задатков к черной магии они не разглядели, и я обрадовался. Конечно, я и до них знал, что от подобных помыслов чист, что уж в этом-то прозрачен, но вдруг? Вдруг где-то на самом донышке?
Спрашивали мало. Кто, откуда, сколько лет, каким путем оказался у дверей Школы. Рассказал им о суперэкуменической общине Георгия. Н.Т. обрадовалась: «Мы здесь все тоже экуменисты!» Почему я оттуда ушел, они, к счастью, не интересовались.
Попросили помолиться про себя, как я обычно молюсь. Стал вспоминать молитву розарием: «Господи, Сын Давидов, помилуй нас…»
Внимательно слушали молчание, предельно серьезно, опустив глаза долу. Ощущение было не из приятных, и оно сбивало меня с молитвы. Словно просвечивают биорентгеном, сидишь совсем обнаженный перед ними, до самого ядрышка. И не прикрыться ничем – ни лоскутка, ни листочка фигового.
«Спасибо». Обменялись понимающими взглядами.
Записали мои данные в толстую амбарную книгу. «Манипура, манипура, сердце, горло. В медитации доходит до сахасрары. Поляризация астральная, ориентация ментальная».
Н.Т. словно считывала эту информацию откуда-то сверху, негромко, спокойно. Все остальные молчаливо помогали ей.
Я не знал, что такое «манипура» и что такое «астральная поляризация», но непонятные эти слова зазвенели в моих благодарных ушах первыми аккордами великой эзотерической музыки.