355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александра Бруштейн » И прочая, и прочая, и прочая » Текст книги (страница 4)
И прочая, и прочая, и прочая
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:23

Текст книги "И прочая, и прочая, и прочая"


Автор книги: Александра Бруштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)

Вот тут-то и раздался из комнаты Колобка звон разбиваемых оконных стекол!

Михаил Семенович и Соня тоже сидели у нас. Соня была скучная – сентябрь сентябрем… Да, не схожи были между собой утро этого дня и его вечер.

Едва развидняло, Иван напоил нас чаем, накормил. Сударкин, Сапотницкий и Козлов уходят в город. В эти дни у них забот и работы, по выражению Козлова, «выше носа». Двое из них – члены комитета новгородской социал-демократической организации. Уходя, Сударкин говорит мне:

– Вечером нынче – вон это – не придем мы к вам: по делам не выйдет. Других пришлем, пусть у вас ночь подежурят.

– Да что вы, товарищ Сударкин! Никого мне не нужно…

– Нужно, – Сударкин и Аля говорят это в один голос так внушительно, что я перестаю возражать.

Сударкина все мы уважаем как опытного старого революционера. «Старый» – это, конечно, весьма относительно: ему, вероятно, нет и сорока лет. Но нам, молодым, он кажется стариком.

– Вот, гляньте… – Сударкин достает из кармана сложенный листок с манифестом. – Тут – вон это самое. Брешет хуже собаки! Он и свободы, он и права, он и чего только еще народу не отвалит. Но… – Сударкин поднимает указательный палец и грозит им в воздухе. – Нет такой брехни, где бы правды не было. Хоть соринка, хоть пылинка правды, да заронится где-нибудь!

– Так что же, по-вашему, и в манифесте царском есть она, правда?

– А как же! Есть! Вот слушайте… «Великий обет Царского служения повелевает Нам всеми силами разума и Власти Нашей стремиться к скорейшему прекращению столь опасной для Государства смуты». Вот он и проговорился, царь! Вот его что сушит – смута! «Опасная – вон это – для государства смута»! А что он смутой считает? Революцию, ясное дело. Кто смутьяны? Революционеры, народ. Бунтуют, голодовать не хотят, работать на хозяев не хотят, усадьбы жгут, поезда остановили. Как же – вон это – не смутьяны?

Мы все молчим. Мы чувствуем в словах Сударкина правильную, умную, а главное, свою, кровную мысль. Это не декламация о «суверенном революционном народе», которою с чужих слов козыряет Козлов.

– И вот еще… – продолжает Сударкин. – Пишет царь, он-де повелел «подлежащим властям принять меры к устранению прямых проявлений беспорядков, бесчинств, насилий, в охрану людей смирных, стремящихся к выполнению лежащего на каждом долга». Кто смирные люди? Кто долг свой выполняет? Министры, губернаторы, городовые, казаки – все верные царские слуги! А кто творит «беспорядки, бесчинства, насилия»? Ну кто же, как не революционеры, забастовщики, рабочие, студенты, крестьяне! Вот вам и смысл всей этой филькиной грамоты! – Сударкин свирепо потрясает в воздухе манифестом.

– Что же вы предлагаете?

– А что я – вон это – предлагаю и что вы все предложите, об этом на комитете поговорим. Пошли, нечего время терять… Царь теперь на все пойдет, и «смирные люди» ему помогать станут. Пол-России вырежут, не поморщатся.

7. После манифеста

Идут послеманифестные дни.

По всей России революционные толпы освобождают из тюрем политических заключенных. Советы рабочих депутатов создаются кроме Петербурга и в других городах.

В общем, революция как будто разрастается, углубляется. Но и слова Сударкина оказываются умными, пророческими. Жизнь оправдывает их скорее, чем можно было ожидать. Уже в самый день обнародования царского манифеста, 17 октября, черносотенцы в Твери разгромили и сожгли здание губернской земской управы. Правда, этому было дано правдоподобное объяснение: люди-де еще не знали о манифесте, не разобрались, – в общем, произошла «досадная опечатка», прискорбно, конечно, но… При желании жить в мире и нежелании ссориться в первый же день «конституции» это объяснение скрепя сердце приняли, и инцидент вроде как замяли.

Но уже 18 октября – в первый день после манифеста, когда по всей России люди, празднуя, выходят на улицы, эти демонстрации как ни в чем не бывало, словно и не «даровано» народу никаких свобод, разгоняют, избивают казаки, расстреливают войска. Этого уже нельзя объяснить, невозможно стерпеть!

В тот же день в Москве черносотенец, вскочив на подножку извозчичьей пролетки, в которой ехал один из виднейших русских социал-демократов большевиков, Николай Бауман, убил Баумана наповал, ударив его по голове обломкам газовой трубы.

Тут уж невозможны были никакие объяснения, никакие разночтения. Бауман был известен как один из руководителей рабочего движения в России, соратник Ленина. Его убийство – бессмысленное, жестокое – поразило всех. Похороны Баумана были небывало многолюдные и торжественные. Даже черная сотня с полицией и войсками не решились напасть на похоронную процессию прямо, в лоб, не избивали, не разгоняли ее, как это делалось повсеместно, – они только трусливо обстреляли процессию где-то из-за угла по пути ее следования.

Наконец все в тот же первый день после манифеста, даровавшего населению России все свободы и неприкосновенность личности, повсюду начинается черная полоса погромов. Одних только еврейских погромов происходит за эту неделю 624. Множество жертв, садистская жестокость в уничтожении женщин, детей, стариков. На окраинах натравливают друг против друга иных «инородцев», устраивают кровопролитную братоубийственную армяно-татарскую резню на Кавказе.

Последняя новость – в городах, где нет «инородцев», устраивают погромы нового типа: убивают и громят революционеров, политических ссыльных, интеллигенцию.

Такой погром переживаем и мы в нашем тихом Новгороде.

На следующий день после митинга в городском саду приходит моя очередь на колмовскую больничную пролетку, запряженную знаменитым Варваром. Каждый из врачей больницы пользуется этой пролеткой для поездки в город через три дня на четвертый.

В городе прежде всего заезжаю к друзьям – Ушаковым. Сам Николай Ильич Ушаков (жена называет его Николич, а за нею так называют его все) – человек с большим революционным прошлым: не раз бывал арестован, сидел в тюрьмах, был сослан в Нарым, где провел три года. Теперь служит секретарем городской земской управы и считается – правильно считается – «красным». Еду навестить его и детей. Жена его, Лидия Васильевна, перед самым началом железнодорожной забастовки поехала в Москву на Первый съезд Союза равноправия женщин, да так до сих пор не могла вернуться домой.

У Ушаковых застаю такое, что просто не знаю, плакать мне или смеяться!

Еще из передней слышу возбужденные, счастливые голоса детей Ушаковых, Бори и Глеба, невообразимых шалунов:

– Ату!.. Ату!..

– Вот и дурак! Это на зайца кричат: «Ату!» А на акулу надо кричать: «Аку!»

Очень удивленная тем, что мальчики не выбегают ко мне в переднюю, вхожу в кабинет и останавливаюсь на пороге! Столбенею!

На диване лежит сам Николич, – у него, оказывается, воспаление легких с высокой температурой. А Боря и Глеб, взобравшись на два книжных шкафа, играют в охоту: запускают гарпунами в акулу. А кто акула? Ну кто же еще, – конечно, Николич. Великолепная акула лежит неподвижно – запускай знай в нее разными предметами, как гарпунами!

Николич через силу улыбается мне:

– Вот – учим детей на свою голову. Прочитали им вчера про охоту на акул… Ну, они и произвели меня в акулу!

– А завтра, папа, ты будешь кит! – жизнерадостно сулит отцу Глеб.

Оставить Николича в этом зверобойном логове невозможно. Надо срочно положить его в больницу, а предприимчивых мальчат увезти к нам в Колмово. Договариваюсь по телефону с больницей, – они положат Николича завтра утром. А сегодня часа через три, когда закончу свои дела в городе, я заеду за Борей и Глебом и увезу их к нам. Кухарка Лукерья соберет их пожитки и игрушки и будет ухаживать за больным Николичем.

За те полчаса, что я провожу у Ушаковых, мне с трудом удается убедить мальчиков прекратить охоту и заняться чем-нибудь другим в своей комнате. Но все-таки они чуть не ежеминутно прибегают к отцу в кабинет с ревом, с жалобами:

– Пап! Борька плюется!

– Па-а-а… Оторви Глебке голову, – он у льва всю гриву отстриг!

От Ушаковых еду в часовую мастерскую, куда еще на прошлой неделе отдала часы в починку. Кучера Стигнея посылаю пока отвезти знакомым книгу, которую брала у них.

Часовая мастерская почему-то заперта. Но там есть люди, – я знаю, часовщик с женой живут при мастерской. Оттуда слышно какое-то движение, неясное бормотанье, жалобный женский голос… Стучу в дверь. Внутри все замолкает. Но входную дверь не отпирает никто.

Наконец на повторный мой стук кто-то, неразличимый во мраке помещения – ставни на окнах тоже закрыты, – впускает меня в мастерскую.

Не сразу осваиваюсь с темнотой, ничего не узнаю, словно никогда раньше я здесь не бывала. На столе, в старом медном шандале – такие я видала в детстве у моих бабушки и дедушки – зажженная свеча. При свете ее спотыкающегося огня различаю старуху. Я ее знаю: это жена часовщика. Но сегодня узнаю ее не сразу. Она сидит на полу, непрерывно качаясь из стороны в сторону. Волосы ее растрепаны. Как ни слаб огонь свечи, но от этих качающихся седых косм зыблются на стене слабые тени, как от листвы при ущербной луне.

Узнаю и впустившего меня человека: это часовщик.

– Зачем вы пришли? – говорит он вдруг, словно не узнает меня. – Что вам нужно?

Молчу. Понимаю, что попала в горестный час. Не сказать же: «Я пришла за своими часами, – готовы они?»

Старуха внезапно жалобно зовет:

– Абрам…

– Да… – подтверждает старик так странно-безучастно, что у меня холодеют руки от ужаса и сочувствия. – Да, его звали Абрам… Был сын – нету сына… Пришла телеграмма из Екатеринослава: убили Абрама. И жену его. И маленькую дочку. Нашу внучку, Зосеньку… Всех убили!

Надо бы уйти, нехорошо глазеть на чужое торе. Но разве чужое горе бывает чужим? И разве всякий убитый в эти дни – не товарищ мой, не родной, неблизкий мне?

– Я вас узнаю, – вдруг вспоминает старик. – Жена доктора из сумасшедшего дома. Почему вы плачете? У вас тоже кого-нибудь убили?

Помолчав, старик снова говорит:

– Я видал в жизни погромы. Я знаю, как это делается, В какой-то день сзывают на полицейский двор всех воров, головорезов, шибенииков – всех, сколько их есть в городе. Дают каждому по полтиннику и по лафетнику водки на нос, – ступайте, грабьте, убивайте! Ничего вам за это не будет! Никто вам не помешает, городовые будут охранять вашу работу… Бейте спокойно!

Старуха ничего не говорит. Она только всхлипывает тоненько и протяжно, как ребенок, уставший от плача.

А старик почти шепчет, ни к кому не обращаясь:

– Был, говорят, пророк… Не помню, как его звали… Он проклинал неприятелей, они завоевали его страну. Он им кричал: «Ох, вам будет плохо! Ужас как вам будет плохо! Заплачут младенцы ваши, разбиваясь о камни!» Вот как он их проклинал… А я бы так не мог! Проклинать детей? Желать, чтобы им разбили головки о камни? Ведь это дети, разве можно?

Сколько времени провела я в этой темной комнате при дрожащем огне свечи в старом медном шандале? Не знаю. Но я буду помнить этих стариков и убитого сына их с женой и дочкой Зосенькой, всю жизнь буду я помнить их! Жизнь – это еще много-много лет, потрясений, горя. Это – бесчинства белых, зеленых, желто-блакитных банд в гражданскую войну. Это – война с фашизмом, Освенцим, Бабий яр. Керченский ров. Это – мои родители, убитые фашистами. Это – Зоя Космодемьянская, – ее, босую, водит по декабрьскому снегу гитлеровский солдат. Это – молодогвардейцы, – их, недострелянных, бросили умирать в глубокую шахту. Все они войдут в мою память и останутся в ней, как окровавленный клочок моей души… И пятьдесят пять лет спустя я увижу в газете фото вдовы Патриса Лумумбы с обритой в знак траура головой, сидящей на земле – вот совсем так, как сидела мать убитого Абрама, – и снова дрогнут и заплачут в моем сердце эти воспоминания, неизгладимые, несмываемые, как татуировка!

Внезапно с улицы входит кучер Стигней. Он исполнил мое поручение, отвез книгу. Теперь он воротился за мной.

– Ехать! – кричит он с порога. – Время!

Волнение от встречи с часовщиком и его женой мешает мне обратить внимание на странность поведения Стигнея. Обычно он спокойненько дожидается меня на улице, сидя на козлах пролетки. А тут почему-то входит за мной к часовщику, даже не вошел, а буквально ворвался! Растерянный, возбужденный, Стигней не окликает меня, как обычно, по имени и отчеству, а самым настоящим образом орет, зовет меня ехать домой… Что-то случилось?

Едва я сажусь в пролетку, Стигней неожиданно поворачивает ее – не к городу, а обратно, к Колмову, – и начинает нахлестывать коня, словно это не его любезный-разлюбезный Вася-Варвар, а какая-нибудь ленивая кляча, «одра». На такое обращение Варвар отвечает бешеным галопом. Еду, вцепившись обеими руками в кушак Стигнеева армяка.

– Евстигней Фомич! – кричу. – Придержите Варвара! Вывалит он нас!

Но Стигней либо не слышит моего крика, либо притворяется, будто не слышит. Лишь после того, как мы выезжаем за черту города и под колесами пролетки оказывается уже не громкоголосая булыжная мостовая, а тихая, застенчивая земля большака, Стигней сдерживает взмыленного Варвара и переходит на нормальную рысь.

– Слава богу! Поехали, как люди… – пытаюсь я шутить, хотя все еще не могу отдышаться от бешеной скачки. – Почему вы так гнали Варвара, Евстигней Фомич? И почему мы едем домой, а не в город?

Стигней отвечает не сразу и почему-то обращается не ко мне, а к Варвару:

– Слыхал, Вася? Почему мы домой едем! В город нам нужно, смерти в зубы! И почему я тебя гнал, а? Погонишь небось, когда такое делается!

– Да что делается-то, Евстигней Фомич? Что вы мне загадки задаете! Не маленькая…

– Слыхал, Вася? Не маленькая она… Да хоть бы вы, Лексан Якльна, до самого неба макушкой достали, – а такого не видывали вы, что я сейчас видал…

– Ну, что вы там видели? – пытаюсь я уколоть Стигнеево самолюбие. – Ничего вы не видали, приснилось вам что-то!

Чуть не сказала: «Привиделось с пьяных глаз», но вовремя удержалась: это увело бы наш разговор далеко в сторону, вызвало бесконечное – «А вы это видели, как я пил? Вы, что ли, мне поднесли? А говорите!»

– При-сни-лось? – Стигней поворачивается на козлах в мою сторону. – Вот крест святой! Своими глазами, вот этими самыми глазами, видел: стоит толпучка окол дома, окна выбиты, и оттудова мебель прямо на улицу швыряют… И-и-их!

– Да чей дом-то?

– А я почем знаю! По Легощей улице дом… При мне гардероп на мостовую выкинули. Бабы сворой кинулись, думали: одежа в ём. А в гардеропе одни худые брючишки болтаются… Не много у них добра-то накоплено, у социялов этих!

– У каких социялов? – холодею я.

– А бог их знает! Говорят, высланные к нам. Самого-то социяла в квартире не застали, – ушел, видать, и жену увел, и ребенка унес… Ни людей, ни вещей… Очень народ на это обижался!

Все понятно. Сгигней своими глазами, «вот этими самыми глазами», видел, как громили квартиру кого-то из политических ссыльных… Внезапно вспоминаю квартиру, в которой недавно, 14 октября, было собрание с докладом товарища Михаила о первом Совете рабочих депутатов в Петербурге… Милая женщина, Нюта Никонова, жена ссыльного, сидя рядом со мной на подоконнике, говорила мне о своем ребенке: «Он у нас парень покладистый, компанейский!» Где живут Никоновы? Не знаю. Ужасно думать, что это, может быть, их квартиру громили на Легощей улице! А Ушаковы? Ведь его увезут в больницу только завтра утром! И мальчат я захватить не успела!..

Но мы уже у самого Колмова. И Стигней вдруг, совершенно неожиданно, вспоминает:

– Всем, говорят, социялам будет это…

– Что «это»?

– Да ну, как ее? Еремеевская ночь будет, вот что!

Достав из кармана скомканную бумажку, он протягивает ее мне.

– Возьмите, что ли… Мне там один человек дал. «Прочитай», – говорит. Ну, а мне читать – все одно что попу через канаву прыгать. Неграмотный я.

Дома, осмотревшись, увидев Колобка, мирно играющего с Иваном, перевожу дух. Вздыхаю так медленно и трудно, словно не Варвара, а меня гнал галопом Стигней.

Не сразу вспоминаю о бумажке, которую он мне дал

Достаю из кармана. Разворачиваю.

Листок измятый, неряшливый, написан от руки. Вверху – изображение черепа на скрещенных костях. А дальше:

«СМЕРТЬ КРАМОЛЬНИКАМ! СМЕРТЬ! СМЕРТЬ!»

За этим идет список крамольников, кому «смерть». Тут и видные земские кадеты, такие, как председатель земской управы А.М. Колюбакин. И наш старший врач, Михаил Семенович Морозов. И Николич. И наиболее известные эсеры. И члены Комитета социалдемократической организации – Накатов, Сударкин, Козлов, Никонов, студенты Чеслав Чарновский, Игорь Тютрюмов, В. Обуховский, А. Сапотницкий…

В этом же списке не названный по фамилии – он ведь здесь человек новый, недавний – «военный доктор-жид из Колмовской больницы».

Не вдруг понимаю, что это мой муж.

8. Колмовская осада

Весь день волнуемся: что в городе? Очень тревожимся о Николиче. Дозвонившись до квартиры Ушаковых, узнаем, что все благополучно, больного Николича и детей охраняют товарищи.

Только вечером, с темнотой, к нам начинают прибывать люди из города. Первым приходит Сударкин, с ним Нюта Никонова с грудным сынишкой Женечкой. Сударкин привел ее к нам окольным путем, по берегу Волхова. Это трудная дорога, пробираться надо по грязи и глине. Оба, Сударкин и Нюта, очень устали и невообразимо грязны!

Пока Иван греет на плите воду, чтобы гости могли помыться, Сударкин сбивчиво и торопливо рассказывает, что произошло.

Нюте с ребенком надо схорониться, притаиться на несколько дней у нас в Колмове. Ночью, возможно, придет и муж Нюты, Степан Иванович. В городе днем начался погром: искали революционеров, политических ссыльных и интеллигенцию, помогающую революции. В квартиру Никоновых по Легощей улице (вот это и видел Стигней!) ввалилась кучка громил – пристанские грузчики, босяки, золоторотцы, всякий уголовный сброд. Они сразу взялись «за работу». Руководил ими один из «молодцов», подручных торговца из базарных рядов. Они разбили в квартире Никонова окна, изломали и выбросили в окно мебель, расколотили посуду, изорвали книги.

Самое страшное было то, что Нюта с ребенком была в это время дома! Муж ее, Степан Иванович, с утра ушел на службу в земский книжный склад. Нюта с ребенком успела юркнуть в темный «летний» чуланчик около кухни. Дверь в чуланчик – неприметная, и все-таки диво, что громилы ее не разглядели! «Работали» они не торопясь, – зачем спешить людям, которым в полиции сказали: «Бейте, ломайте, крушите, – ничего не опасайтесь, ничего вам за это не будет!» Нюта с ребенком на руках съежилась в чулане на полу, позади корыта. Она слышала брань, крики, ругань, звон разбиваемой посуды, грохот выбрасываемых в окна вещей. Каждую минуту мальчик мог проснуться, заплакать. Их бы обнаружили и, конечно, не пощадили, выбросили из окна на мостовую… (Как говорил сегодня часовщик? «И заплачут младенцы, разбиваясь о камни…») Но Женя в самом деле оказался «покладистым парнем» – он крепко и безмятежно спал у материнской груди.

Был у Нюты еще и другой страх: как бы муж не возвратился со службы раньше, чем уйдут громилы! Как бы не попался им в лапы… Но громилы кончили «работу» скоро, – она отняла не много времени. У Никоновых почти не было имущества: кровать, шкаф, стол, бельевая корзина, в которой обычно спит Женечка…

Из своего укрытия в чуланчике Нюта слыхала, как громилы обзывали ее и Степана Ивановича нищими, голодранцами, особенно ярились, почему у Никоновых не казалось в квартире ни водки, ни пива. Это отсутствие выпивки, возможно, спасло Никоновым жизнь: громилы не расселись бражничать, ушли.

После их ухода Нюта не сразу вышла из чуланчика, – все боялась чего-то. И ведь не зря боялась! Один из громил скоро вернулся, – вспомнил, видно, что не все еще они разрушили. В самом деле, осталась в целости висевшая на стене большая географическая карта! Громила сорвал карту со стены, но уничтожить ее было затруднительно: она была наклеена на холст. Пока он расправлялся с картой ножом, подоспели почти одновременно Степан Иванович и Сударкин. Оба они, находясь в разных местах, услыхали о том, что по Легощей улице громят чью-то квартиру, и прибежали сломя голову. Степан Иванович ринулся вверх по невысокой лестнице, ведущей во второй этаж.

– Нюта! Нюта!

Он кричал таким отчаянным голосом, что Нюта впервые за эти страшные часы заплакала. Хотела выбежать из чулана – и не могла: не шли ноги.

Не обращая внимания на громилу с географической картой, Степан Иванович бросился к чулану, откуда слышался плач проснувшегося Женечки. Степан Иванович уже видел, что Нюта и ребенок целы, он видел их, он прижимал их к себе и все продолжал звать с отчаянием: «Нюта! Нюта!»

В это время прибежал и Сударкин. Увидел разгромленную квартиру и пьяного громилу, все еще тупо кромсавшего ножом карту. И, увидев это, наш тихий Сударкин, как он сам говорит, «остервенел». Он бросился на громилу и яростно поволок его вон из квартиры, на лестницу. Вышедшие из чулана Нюта и Степан Иванович подоспели как раз к тому моменту, когда Сударкин, схватив громилу за шиворот, сбросил его с лестницы.

– Как котенка! – восхищенно рассказывает Нюта. – Вы, Петр Никодимыч, были ну просто леопард!

– Ишь ты! – растерянно и застенчиво улыбается Сударкин, словно сам не веря такой своей геройской прыти. – А я и не знал, что я – вон это – леопард!

После этой расправы надо было уходить самым поспешным образом. Громила, сброшенный с лестницы, убежал хотя и прихрамывая, но довольно шустро, – он мог каждую минуту возвратиться со своими дружками-согромилами.

Весь день Нюта просидела с Женечкой у каких-то добрых людей. Сударкин и Степан Иванович вместе с другими новгородскими революционерами создали нечто вроде отрядов добровольной самообороны. Весь день они спасали от погрома своих товарищей и их семьи, вступая в стычки с громилами и разгоняя их. Лишь когда совсем стемнело, Сударкин привел Нюту к нам, в Колмово, а Степан Иванович тоже придет к нам ближе к ночи.

– Ну, Петр Никодимыч, теперь ваша очередь мыться! – приглашаю я Сударкина идти на кухню.

– А зачем? – удивляется Сударкин. – Я – вон это – сейчас обратно пойду, опять по грязи поплыву. Нет уж, я потом, дома, все заодно смою…

И, как я его ни упрашивала, этот старший среди нас человек, наработавшийся сегодня, как пожарный при тушении пожара, уходит обратно по скользкому, трудно проходимому берегу Волхова. «В городе, говорит, у него – вон это – много делов!»

Под утро, еще до рассвета, нашего полку прибывает. Привозят на телеге Николича – Ушакова, вместе с мальчиками, Борей и Глебом. Препроводить его в больницу, как я договаривалась днем, теперь, ввиду погрома, конечно, уже небезопасно. Ведь он тоже красуется в проскрипционном списке.

В Колмове Николич попадает к Морозовым, а мальчики – ко мне. Мальчики сонные, похожи на слепых совят, очень напуганы таинственностью путешествия в Колмово – на телеге, под мешками. Узнав меня, друга своей матери, начинают плакать: «Где мама?» Но, поспав, встают как встрепанные, позабыв все горести и ночные страхи. На улицу мы их не выпускаем, – не надо, чтобы их видели! – поэтому мальчишки играют дома и буквально переворачивают все вверх тормашками. Шалят, куролесят, колобродят, опрокинули у Ивана на кухне бадейку с молоком и сразу прибежали ко мне жаловаться.

– Тетя, оторвите Борьке голову, он молоко пролил!

– Я не проливал! Глебка меня толкнул, я нечаянно зацепил, а молоко само пролилось…

К концу дня в нашей квартире нет уже ни одной свободной щели. В одной комнате – Никоновы, в другой – мальчики Ушаковы. В столовой на диване спит Николай Васильевич Милотов – тот, что открывал митинг и говорил речь в городском саду. А в кабинете мужа – огромной комнате, меблированной только двумя канцелярскими столами, – Иван устроил у стены целый сеновал. Там получилось нечто вроде странноприимного дома: постояльцы там все больше молодежь, они сменяются. Ведь погром в городе продолжается. Отряды революционной самообороны, возникшей стихийно в первый день, самоотверженно работают, охраняя город (полиция делает вид, что она ничего не видит!). Наиболее уставшие ребята идут к нам. Поспят без тревоги и помехи, после чего, снова посвежев, «возвращаются в строй». Чаще всего приходят к нам белокурый юноша с красивым золотистым чубом – «Адмирал», названный так потому, что он однофамилец печальной памяти адмирала Рождественского, и два молодых эсера, которых все зовут Тишей и Володей.

Так же переполнена, забита людьми квартира Морозовых. Больному Николичу Морозовы отдали свою спальню, и Анастасия Григорьевна ухаживает за ним, выполняя предписания врачей. Соня, озорная девчонка, нет-нет да сбежит в город: помогать самообороне.

Григорий Герасимович Нахсидов исполнил свое давнее намерение: съездил к часовщику. Предложил ему и его жене спрятаться в Колмове, захватив с собой для безопасности все чужие часы, отданные ему в починку. Старик часовщик отдал Нахсидову на сохранение это чужое добро, горячо благодарил его «за человеческую доброту», но наотрез отказался уйти с женой из квартиры.

– Здесь прожили жизнь. Сына вырастили… Здесь и умрем.

Весь первый день Колмовской осады проходит благополучно, хотя не слишком спокойно. Не радуют вести из города, передаваемые по телефону Морозовым (телефон в их квартире) и тут же приносимые к нам Соней или Кланькой. Невесело на душе у моих сидельцев, – у всех в городе семьи или близкие.

Со всей страны идут вести, одна тревожнее другой. Это – сплошной погром, избиения и расстрелы мирных граждан, восстания в войсках и на флоте (Клей, Кронштадт, Севастополь), террористические акты, крестьянские волнения. И где-то в этом бурном самуме, бушующем над страной, как песчинки в урагане, все мои: муж, отец, мать, родные и друзья… Живы ли, увижусь ли с ними? Странное дело, о Колобке я не тревожусь! Может быть, оттого, что наше Колмово оказалось вдруг твердыней и крепостью для стольких людей, у меня самой складывается понемногу представление, будто Колмово недосягаемо для врагов и безопасно для всех нас.

Колобка в эти дни не узнать. Впервые в своей крохотной жизни он увидел Женечку, совсем маленького мальчика, еще меньшего, чем сам Колобок. Это открытие совсем ошеломило его! Мальчик, который еще не понимает, что ему говорят, не умеет ходить, не грызет печенья, потому что еще не обзавелся зубами!.. Это настраивает Колобка необыкновенно великодушно. Пыхтя, он притаскивает Женечке свою большую лошадь-качалку.

– Куда ты лошадь тащишь? – спрашиваю.

– Мальчку даду!

– Не «даду», а «дам», – поправляю я.

– Нет, поду и даду! – упрямо настаивает Колобок. Но Женечка даже не смотрит на роскошную лошадь-качалку с огнедышаще красными ноздрями.

Очень много беспокойства и шума вносят Боря и Глеб Ушаковы. В такие напряженные дни мальчики должны бы играть во что-нибудь тихое… Но Боря и Глеб играют только в воинственных индейцев, взбесившихся зверей или – уж на худой конец – в крушение поезда.

Днем – неожиданный переполох. Иван с непривычно таинственным видом вызывает меня в соседнюю комнату.

– Так что – сумасшедший пришел!

– Какой сумасшедший?

– А тот, что к вам ходит. Костогоров, что ли…

Надо же такое! Костогоров – один из тихих больных. Он живет в Колмове уже больше двадцати лет. Читает книги, но со второй-третьей страницы утомляется и перестает понимать. Сам пишет стихи, в которых ни складу ни ладу. С разрешения врача Костогоров иногда приходит к нам в гости. Сидит часок, отдает мне для прочтения свои последние стихи. Иван угощает нас чаем. Потом Костогоров откланивается, прищелкивая несуществующими шпорами, и уходит.

Визиты Костогорова и всегда-то малоразвлекательны. А уж сейчас, когда квартира полна людей, которых посторонним не надо видеть… Я просто за голову хватаюсь!

Иван сам, по своей инициативе, – я так обалдела, что ничего не соображаю! – переводит всех наших невольных постояльцев в кабинет, чтобы Костогоров их не увидел. После этого он вводит гостя ко мне в столовую.

Костогоров – бывший офицер, сохранивший и в убожестве психиатрической больницы «хорошие манеры» и «хороший тон». Живет он в Колмове очень скудно. У него нет ни семьи, ни родных, никого, кто бы мог помогать ему материально. Профессии у Костогорова нет, делать он ничего не умеет, – ничему такому его не учили до заболевания. А после заболевания немало, вероятно, мешало и мешает Костогорову укоренившееся в нем с детства и навечно презрение к труду, уверенность в том, что он барин и хамским трудом – «за плату» – заниматься не обязан. Больница кормит его, правда, без разносолов, но сытно, дает ему грубое белье, больничные «коты», халат, мало чем отличающийся от арестантского, и соответственную верхнюю одежду. Как зеницу ока бережет Костогоров сорочку с крахмальным воротничком, галстук, старые штиблеты и ветхий сюртучок с брюками. Сорочку он стирает сам, так же как сам штопает сюртучок и брюки, сам ваксит и натирает штиблеты до зеркального блеска. Все это он надевает только в тех случаях, когда идет в гости к кому-либо из врачей или надзирательского персонала.

Войдя в столовую, Костогоров изыскатано-вежливо кланяется и целует мне руку. После этого у нас с ним начинается «салонный разговор».

– Как ваше драгоценное здоровье, сударыня?

– Благодарю вас, очень хорошо.

– Погода в нынешнем году переменчива. То подморозит, то дождик… Очень неприятно! Нэспа? (Не так ли? (франц.))

Затем наступает в разговоре некоторый провал. После чего Костогоров достает из бокового кармана сложенный вчетверо листок.

– Разрешите почтительнейше преподнести вам мои последние стихи… О нет, нет, нет! Только не читайте при мне! Потом, после, когда я уйду.

Все это повторяется во всякий приход Костогорова. И стихи его – «последние»! – я знаю давно, они уже есть у меня в нескольких экземплярах. Стихи без рифмы и абсолютно без всякого смысла. Переписаны они удивительным почерком, похожим на затейливый орнамент.

 
Его глаза совсем как репа
она смотрела птички пели
ах, где же зайцы разоренье
Таритапум и все такое…
 

Иван приносит чай. Я разливаю.

– Можно вам предложить бутерброд, Дмитрий Иванович?

– О, что вы, что вы, сударыня? (Имен и отчеств он не запоминает.) Разве я смею! Нет, нет, нет!

Я намазываю ему бутерброды. Он отмахивается, умоляет меня не утруждаться.

– Ну, разве что из ваших ручек… – соглашается он наконец.

Ест Костогоров с невероятной изысканностью, элегантно отставляя мизинцы обеих рук!

– О, пардон! Сколько беспокойства! Милль пардон!

Я еле сижу: слышу из соседней комнаты голос Сударкина. С какими вестями он явился? Что в городе?

– Разрешите вас спросить, сударыня… – начинает вдруг Костогоров. – Как ваше драгоценное здоровье?

О господи! Сейчас пойдет сообщение о том, что погода нынче переменчива – то дождик, то подморозит…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю