355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александра Бруштейн » И прочая, и прочая, и прочая » Текст книги (страница 1)
И прочая, и прочая, и прочая
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:23

Текст книги "И прочая, и прочая, и прочая"


Автор книги: Александра Бруштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)

Александра Яковлевна Бруштейн
И прочая, и прочая, и прочая

От автора

Труден конец человеческого пути. И всего тяжелее – последние, вечерние версты!

Ноги устали ходить-шагать. Знобко от надвигающейся ночной прохлады. Неуютно, одиноко. И всего тяжелее – темно.

Вот тут и зажигаются они, вечерние огни. Иные светят из прошлого, – их зажигает память. Другие приветно горят из вчерашнего. Есть такие, что сверкают совсем рядом – из нынешнего. Но самые дорогие те, что угадываются в завтрашнем!

Вечерние огни снимают усталость, прогоняют холод, темноту, неуют. Потому что за ними – люди!

Здравствуйте, люди!

1. Поезд не пойдет

В минуты, когда судьба особенно неожиданно стукает человека по лбу, человек не должен взглядывать в зеркало хотя бы даже случайно: уж очень растерянно-глупой кажется ему тогда собственная физиономия.

К сожалению, я вижу себя в зеркале именно в такую минуту. Словно оглушенная неожиданностью, стою я, одетая, в шубе и шапке, – стою между чемоданом и портпледом, аккуратно затянутым в ремни. Еще пять минут – и я уехала бы на вокзал с моим маленьким сынишкой Колобком! Муж мой, военный врач, вчера вечером внезапно получил предписание от начальства: ехать срочно в Прибалтику. Зачем – об этом ему окажут по прибытии на место. Железная дорога от Новгорода, где мы живем, до узловой станции Чудово (Николаевская железная дорога – Петербург – Москва!) вчера еще не бастовала, хотя угроза остановки движения висела над ней ежечасно. Боясь оставить меня с Колобком одних в Новгороде (время-то ведь какое – октябрь 1905 года!), муж, уезжая, наказывал мне срочно, в одну ночь, собраться и уехать к родителям, в мой родной город, – благо и эта железнодорожная линия вчера еще не бастовала. Товарищ наш, железнодорожный рабочий Накатов, обещал мужу, что утром сам посадит меня с Колобком в вагон.

И вот сегодня с утра я собралась ехать на вокзал. Одела Колобка, оделась сама. Иван, денщик мужа, взялся было уже за ручки чемодана и портпледа, чтобы вынести их за нами в пролетку. Я надела одну калошу…

А вторую надеть и не пришлось! Кто-то дробно-дробно загрохотал кулаком в нашу входную дверь и, сильно окая, закричал пронзительным, счастливым голосом:

– Отоприть! Беда!

Это Кланя, служанка нашего старшего врача, Михаила Семеновича Морозова, принесла мне от него записку, торопливо нацарапанную на клочке бумаги:

«А.Я.! Сейчас звонил по телефону с вокзала какой-то Накатов, просил срочно сообщить вам, что ехать нельзя: железная дорога забастовала. Если даже удастся выехать из Новгорода, все равно застрянете в пути».

Ну что ж? Все ясно. Круг бастующих железных дорог замкнулся: всероссийская забастовка. Накатов, спасибо ему, предупреждает, чтобы я зря не тряслась с Колобком по мерзлой осенней грязи на вокзал (в оба конца – верст десять – двенадцать).

Так я и стою в передней среди своего дорожного багажа, в одной калоше. Второй немедленно завладел Колобок. В своей шубке он совсем как бочоночек на коротких ножках! Он деловито старается напялить мою калошу на собаку Мику. Уж если не на лапу – с лапы калоша сваливается! – то хоть на голову, как шляпу. Почти все собаки – прирожденные воспитатели, терпеливые и снисходительные к детям: умная Мика стоит неподвижно, чтобы не кувырнуть не твердого еще на ногах Колобка, но, наверное, ей надоела его возня. Нелегко и самому Колобку, – от напряжения он сердито пыхтит и даже высунул кончик розового, как у котенка, языка.

Денщик Иван смотрит на меня вопросительно, даже чуть жалостливо. Он понимает, что произошло какое-то неожиданное и неприятное осложнение. Как свой, как член семьи, Иван волнуется: почему я медлю, почему мы не едем на вокзал, ведь уйдет поезд, без нас уйдет! Однако никаких вопросов он не задает: знает службу. Он – денщик, солдат. Солдату полагается «весело смотреть в глаза начальству» и даже «есть начальство глазами». Спрашивать о чем бы то ни было ему не положено, он должен лишь отвечать на задаваемые ему вопросы. Для ответов существуют установленные исстари формулы: "Так точно!», «Никак нет!», «Не могу знать, ваше благородие!» Немало труда положено нами на то, чтобы, возвращаясь из утреннего похода на базар – с корзинкой, откуда выглядывают голова волховского налима, кочан капусты и картуз с ягодами, – он не гремел на весь дом: «Честь имею явиться!» (Это – тоже принятая формула.)

Вот почему Иван и сейчас молча ждет, пока я сама объясню ему, что именно свалилось на меня с бумажного листка, принесенного Кланей.

– Вот, Иван… бормочу я растерянно. – Такое дело…

Иван воспринимает это как сигнал, что семафор открыт и можно прервать молчание. Он спрашивает с тревогой:

– Иль стряслось что? С их благородием?

«Их благородие» – моего мужа – Иван любит даже больше, чем Колобка. От уважения и любви к «их благородию» Иван, передавая какие-нибудь подлинные, сказанные мужем, заключает их в некие «голосовые кавычки»: произносит их тоненькой фистулой (а у мужа – баритон). Например, Иван рассказывает собственным голосом:

– Нынче мне их благородие сказали:

И – тонким фальцетом:

– Что же ты, Иван, голова садова, книги мои платяной щеткой чистишь? Тряпку бы взял…»

И – снова собственным голосом:

– Теперь так и буду. Тряпкой то есть…

Объясняю Ивану, что случилось: ехать нам нельзя, дорога стала. По какой причине и для чего железнодорожники бастуют, Иван знает.

– Ишь ты… Остатние, значит, пошабашили! – отвечает Иван с удовлетворением. – Ну, давай бог, в добрый час! Может, чего и добьются.

Подумав, он добавляет:

– И ведь хорошо, что дома остались! Время-то вон какое баламутное… Поехали бы, да вдруг нас с дитем в пути затерло!

Конечно, он прав: дома нам с Колобком спокойнее.

– Ну-к, ваше благородие, господин поручик Колобок, – обращается Иван к Колобку, присев перед ним на корточки, – айда мы с тобой в лавку за провиантом. Жить-то, мил друг, надо? Пить-есть надо?

– Нада, нада! – восторженно пищит Колобок и сам тянется к Ивану на руки.

После их ухода я, – как говорится о демобилизованных на языке официальных документов царского времени, – «возвращаюсь в первобытное состояние»: снимаю шубу, шапку и единственную калошу. Потом сажусь и думаю. Подумать надо о многом.

Вот, значит, и свершилось то, о чем мечтали все мы, все обитатели «глубинок», захудалых городов и сел российских: революция наконец приблизилась вплотную и к нам!

И от этой мысли меня заливает надеждами, – ведь подумать только, где мы живем, какая вокруг нас обстановка!

2. Где мы живем?

Из-за двойных оконных рам, вставленных уже по-зимнему (вставлял и замазывал рамы душевнобольной-хроник Филя, старик с разбойничьей мордой и клокастой, пегой, рыже-седой бородой), доносится привычный рокот мужских голосов. Так шумят школы во время перемены. Так же – непрерывно, множественно, но еще и торжественно-хорово – гудят телеграфные столбы, если приложить к ним ухо. Лишь, в отличие от школьного гомона, здесь не прорываются смех и веселые восклицания, нет и успокаивающей ровности глубокого дыхания телеграфных проводов. Здешний гомон, скорее, угрожающий по интонации, его все время прорезают яростные крики, из зарешеченных окон вырывается разнообразная брань, почти всегда грубая и циничная.

Этот большой каменный корпус, рядом с которым мы живем, – «беспокойное мужское отделение» земской психиатрической больницы в селе Колмове близ Новгорода. Муж мой работает в этой больнице врачом-ординатором.

В прежнее время беспокойных душевнобольных звали «буйными». Вообще-то они, конечно, буйные и есть. Соседство с ними не очень приятно. Гомон больных не смолкает круглые сутки. Ночью он только несколько ослабевает: многие больные опят. Но иные продолжают и ночью бормотать, разговаривать вслух, даже кричать. Случается, что Колобок, проснувшись ночью от криков, прислушивается и говорит опасливым шепотком:

– Муни!

Это странное слово Колобок заимствовал от приехавшей сюда с нами няни Каси. Кася говорила на той смеси польских, русских и белорусских слов, на какой объясняется большинство населения ее родного края – «виленщизны». Вечно орущих, ругающихся душевно¬больных из беспокойного мужского отделения Кася называла «самасшедшие мунщизны» (мужчины). Не умея еще выговорить такое сложное слово – «мунщизны», Колобок переделал его в «муни». Касе здесь не понравилось: «А бодай их, тых самасшедших!», и она скоро уехала обратно. Но слово «муни» сохранилось в небогатом пока словаре Колобка.

Кроме «самасшедших мунщизнов» в больнице есть корпус для беспокойных душевнобольных женщин. Там еще более шумно, крики пронзительнее, а ругань, как ни странно, еще циничнее. В первый день нашего пребывания здесь я встретила во дворе плывшее на меня прелестное видение – совсем юную, очень хорошенькую девушку. Она тихо скользила по дорожке, переступая маленькими ногами, обутыми в грубые больничные «коты». Поравнявшись со мной, девушка нежно улыбнулась мне и, сделав непередаваемо-непристойный жест, выпустила изо рта, словно струю папиросного дыма, такое замысловатое ругательство, какое придумал бы не всякий ломовой извозчик. Зовут эту больную Тамарочкой, она – отпрыск старинной дворянской семьи, не так давно окончила в Петербурге Смольный институт для благородных девиц. Болезнь ее неизлечима. Надзирательницы зорко следят за Тамарочкой, – у нее бывают приступы буйства. А врачи могут только заносить в историю болезни постепенные фазы погружения Тамарочки в трясину полного морального и умственного распада.

Территория Колмовской больницы очень велика. Кроме беспокойных корпусов мужского и женского есть еще корпуса для слабых и тихих больных и для хроников. Иные хроники содержатся в Колмове уже по двадцать и больше лет. Они свободно передвигаются по всему Колмову, исполняют всякие работы. Рыжий Филя, например, не только вставляет и выставляет оконные рамы, но и вообще разнообразно плотничает. Люби¬мая же его специальность – устройство зимнего катка с большой зеркальной ледяной поверхностью, обсаженной срубленными елками.

– Только извиняйте: чего нет, того уж нет… Без музыки! – беспомощно разводит руками Филя, тряся клокастой пегой бородищей.

Среди больных-хроников есть слесари, сапожники, огородники. Есть и переплетчик, он же сундучник, – Никандр Василевский, бывший певчий Исаакиевского собора в Петербурге. Красивый, статный старик со сверкающе-серебряной седой головой и бородой, Василевский движется с той профессиональной, чуть театральной величавостью, какая вырабатывается участием в богослужении. Душевная болезнь Василевского проявляется, между прочим, и в том, что он считает себя не русским, а турком. Ходит в феске, здоровается не за руку, а по-восточному, поднося руку ко лбу и груди. Причудливо смешивается у него, с одной стороны, русский язык с церковнославянским, на котором не менее тридцати лет он пел в хоре, а с другой – какие-то намеки на восточные понятия и обороты.

Как-то пришел он к нам на квартиру починить сломанный стул. Лицо – сияющее, в петлицу больничного халата вдет бумажный полумесяц.

– Что это вы таким именинником?

– А нынче тезоименитство пресветлого августейшего повелителя моего, султана турецкого. Ему же служу я, дондеже есмь! – И тут же Василевский возгласил: – Благоверному государю моему, султану всея Турции, и державному семейству его – мно-о-огая лета!

От густоты и силы его баса, все еще великолепного, дзинькают стекла в окнах и стаканы на столе.

Излишне и говорить, что за малейшую, чаще всего мнимую, померещившуюся Василевскому вину врача, надзирателя, санитара Василевский возглашает им громоподобную анафему:

– Гяуру доктору Морозову – ан-нафема!

В часы досуга Василевский занимается литературой. Высоченный сундук собственной работы почти полон узких рукописных книжечек, переплетенных самим Василевским. Это его стихи. Их страшно много – ку-у-уда Пушкину! Переписанные круглым канцелярским почерком с украшениями и завитушками, они все сделаны одинаковым способом: в общеизвестных стихотворениях и песнях Василевский выбрасывает из каждого четверостишия вторую и четвертую строчку, заменяя их своими собственными! Так, некрасовское:

 
Прости! Не помни дней паденья,
Тоски, унынья, озлобленья!
Не помни бурь, не помни слез,
Не помни ревности угроз! —
 

в соавторстве Некрасова с Василевским выглядит так:

 
Прости! Не помни дней паденья
И дней взаимного съеденья!
Не помни бурь, не помни слез,
По коже шел когда мороз!
 

Есть у Василевского и оригинальные произведения, например «Ода к Османучпаше» (Осман-паша – турецкий военачальник, взятый в плен русской армией в 1853 году):

 
Папаша Осман!
Я – не великан!
И мне горестно зело,
Что попал ты в плен и терпишь зло!
 

Колмово со всеми больничными корпусами, церковью, начальной школой для детей служащих, конюшнями, оранжереей, служебными постройками и маленьким кирпичным заводом лежит западной своей стороной на берегу тихого, глубокого Волхова. По другую сторону мимо Колмова проходит шоссе – от Новгорода к бывшим Аракчеевским казармам, к живописным холмам дачной местности «Собачьи Горбы».

Наше обиталище в Колмове несколько фантастическое, потому что муж мой здесь человек новый и временный. Мобилизованный с первых дней русско-японской войны, он прошел с действующей армией на Дальнем Востоке весь путь боев, поражений и отступлений. Это продолжалось больше года. В феврале 1905 года он был командирован для сопровождения эшелона с душевнобольными – офицерами и нижними чинами – из Харбина в Москву. Таких эшелонов отправлялось с фронта много, – русско-японская война дала едва ли не исключительное в истории войн количество душевных заболеваний в действующей армии. Причин этому называли много. Говорили, что народ отвык от войны (со времени последней Турецкой кампании прошло больше двадцати мирных лет; что война с Японией разразилась внезапно, как не из тучи гром, а причины и цели ее народу непонятны; что из-за неподготовленности к войне, взяточничества и бесстыдного казнокрадства солдатам приходится воевать голыми руками; война разыгрывается более чем за десять тысяч верст от родной земли, на чужой стороне, и из-за бездарности царских генералов протекает несчастливо, – ни одной победы, сплошные поражения и разгромы наших армий и флота. Негодно все, царский режим так же гнил, как расползающиеся под пальцами прелые солдатские шинели и рубашки, а раненые, когда врачи и санитары выносят их из боя, нередко проваливаются на землю сквозь трухлявые носилки. От всего этого у темных, почти сплошь неграмотных солдат рождаются отчаяние, чувство преданности, обреченности. Воинские поезда, отправляемые на фронт, заливаются внешне залихватской, внутренне рыдающей песней:

 
Маньчжурские долины —
Кладбище удальцов!..
 

В эшелонах, увозящих душевнобольных солдат в тыл, врачебный персонал живет в постоянной бессонной тревоге из-за частых покушений больных на самоубийство. Уже по прибытии эшелона в Москву один больной, прощаясь с моим мужем, к которому он привязался за месяц пути, заплакал:

– Бог с тобой, доктор… Отдаю!

И вручил ему «сувенир», от которого у врача помутилось в глазах: веревку. Она была сплетена из ниток, выдернутых из простыни. Веревка была корявая, но повеситься на ней можно было вполне удачно.

По прибытии эшелона с душевнобольными в Москву мужа уже не отослали обратно на Дальний Восток (возможно, начинались уже переговоры о мире), а направили в Новгород, в местный военный лазарет. Одновременно Новгородское земство предложило мужу, работавшему до войны ассистентом у академика Бехтерева в клинике душевных и нервных болезней, занять на время пребывания в Новгороде вакантную должность врача-ординатора в Колмовской психиатрической больнице.

Свободной квартиры для нового врача в Колмове не оказалось, и ее сделали из одной половины очень длинного сарая. Настлали полы, прорубили окна, навесили двери, разгородили на комнаты, покрасили, оклеили обоями. Получилась квартира из пяти комнат. Одна из них – кабинет – такая большая и пустая, что я в ней упражняюсь на велосипеде: выруливаю восьмерки вокруг единственной мебели – двух стоящих в комнате канцелярских столов.

В другой половине того же сарая – бричка, пролетка, сани. Там же – лошади. Ночью караковый Варвар как топнет ногой, так словно брякнулся о землю если не орех с кокосовой пальмы, то, по крайней мере, арбуз! В той же половине сарая помещается квасоварня. Посредине ее – вделанный в землю огромный чан с золотисто-коричневым хлебным квасом. На поверхности его нередко колышутся всплывшие брюхом вверх один-два трупа утонувших крыс. Они, оказывается, большие любители кваса! Однажды, войдя зачем-то в квасоварню, я увидела, как кучер Стигней, только что возвратившийся из города, засучив правый рукав, вытащил из чана с квасом и отбросил в сторону дохлую крысу с длинным, прямым как палка хвостом… Потом зачерпнул квасу, выпил подряд две кружки и с удовольствием крякнул:

– Эх и квасок!

Но эта половина сарая для нас – чужое государство. На нашей половине чистенько, светло, очень тепло. Ежедневно топит у нас печи душевнобольной-хроник Теткин, у которого все на лице смотрит вниз; нос, углы рта, усы, волосы на лбу, даже глаза у Теткина устремлены вниз, словно подмигивает он собственным сапогам. Почти каждый день между ним и мной происходит один и тот же диалог:

– Вот ты – ученая… А как меня звать, не знаешь!

– Aн знаю!

– Ан не знаешь! Ну, скажи, скажи: как меня звать?

– Кузьма!

Теткин заливается счастливым смехом.

– А ведь и вправду я Кузьма! – И, подмигивая своим ногам, он добавляет с удивлением: – Вы только подумайте!

В иные дни печи у нас топит не Кузьма Теткин, а Зотов – мужчина неопределенного возраста, облинявший так сильно, словно у него вымочены в щелоке и усы, и бородка, и брови. Зотов смотрит отсутствующими, невидящими глазами и все время быстро бормочет полушепотом:

– Никогда, никогда, никого, нигде… Ни одного человека я пальцем не ковырял! А меня все, все пальцами ковыряли! По Федоростратилатовской улице встретил я Егора Матвеевича Вознесенского, он тоже хотел меня пальцем ковырять, но я никогда никого пальцем не ковырял…

Этот тихоструящийся шепот порой прерывается, – Зотов, ударяя себя в грудь, вскрикивает громко, страстно:

– Никогда! Никогда! Никого!

Этих больных-хроников никто не боится. Работники больницы – врачи, надзирательницы и надзиратели – не боятся и беспокойных больных тоже, хотя иные из них могут навести ужас даже на храбрецов. В женском беспокойном отделении есть больная Мокеиха. С утра до вечера стоит она у окна и поливает самыми мерзкими ругательствами всех, кого видит во дворе:

– Ах ты, так тебя, и так, и так, и еще разэтак!

Но когда я прохожу по двору, неся на руках Колобка, грешная Мокеиха расцветает улыбкой и кричит ему:

– Андел беленький! Расти большой, анделок, ножками ходи!

Иногда она при этом даже плачет.

Самый страшный – Послухмянцев из беспокойного. Немолодой мрачный мужчина с черной, без седины, бородой и гривой. Еще бы ему нож в зубы – и совсем злодей-убийца Чуркин с лубочных картинок! Он тоже любит стоять у окна и мрачно каркать:

– Узнаити вы меня! Я тут у вас все разнесу, расшибу, в творожные части покрошу! Я – кто? Древо мое знаити? Отец у меня за убииство в каторгу пошел! Двое братов за тое самое – в Сибирь на поселение! И дочь моя у Маляревского в идиотах живет! (То есть в приюте профессора Маляревского для детей – эпилептиков и идиотов.) Вот оно каково, древо мое!

Что и говорить! Страшноватое, конечно, древо…

В квартире нашей всегда людно, в особенности по вечерам. Студенты и курсистки, политические ссыльные (их в Новгороде довольно много), земские работники – народные учителя, врачи, статистики, библиотекари, рабочие – железнодорожники, наборщики. Они сходятся к нам из города поодиночке и группами, спорят, обсуждают текущие события, поют вполголоса революционные песни. Все тискают Колобка, играют с ним, он переходит с одних колеи на другие. Часто кто-нибудь заводит с Колобком шуточно-дразнильный разговор:

– Как тебя зовут, молодой человек?

– Ка-а-бок.

– Коробок?

– Не. Ка-а-бок!

– А, понимаю, – голубок?

– Не! – настаивает Колобок и чеканит раздельно: – Ка-а-бок.

Для конспиративных целей наша квартира – клад! В-первых, за четыре версты от города. Поскольку Новгород еще не видывал ни одного автомобиля, расстояние измеряется здесь скоростью пешеходного, в лучшем случае тележного передвижения. Поэтому четыре версты – это достаточно близко для наших завсегдатаев, молодежи, но это – не близкий свет для полиции и других незваных гостей. Вокруг Колмова широко раскинулись мертвые, уже хваченные морозом луга, – приближение людей видно издали. А главное преимущество нашего жилья – это, как пишут в газетных объявлениях о сдаче квартир: «два входа». К нам можно прийти, скажем, по шоссе, но от нас в то же самое время можно уйти по берегу Волхова. Или наоборот.

Есть в нашей квартире комната с удивительными обоями. Маляр, оклеивавший стены, напирая по-местному очень сильно на «о», оказал:

– Такие обои деточки очень обожают.

На обоях этих изображены взрывающиеся броненосцы и корчащиеся в лужах крови японские солдаты. Огонь взрывов и кровь напечатаны пронзительно-алой краской, отчего стены кажутся покрытыми свежераздавленными клопами. За это комната получила ласковое, хоть и не слишком аппетитное название: «клоповничек». Здесь у нас ночуют нелегальные, останавливаются наезжающие «товарищи из Петербурга». Тут же, в «клоповничке», происходят заседания комитета новгородской социал-демократической организации. Один из членов этого комитета – мой муж, остальные – рабочие и студенты. Железнодорожник Накатов, о котором я уже говорила. Наборщик Сударкин – застенчивый и мягкий человек, – товарищи добродушно зовут его «пере-туре-бация» или «вон это» (Сударкин – оратор конфузливый и не очень искусный). Студент-юрист Игорь Тютрюмов – иронический умница, очень начитанный марксист. Студент-медик Чеслав Чарновский – блестящий оратор. Наконец, общий любимец студент-технолог Аля Сапотницкий. Товарищи зовут его разными кличками: между прочим, и Кудряшом и Кудрявичем, хотя установить с точностью Алину кудрявость немыслимо: он всегда растрепан как швабра. Он еще очень юный, не так давно окончил гимназию. Сударкин говорит об Але отечески-любовно: «Ох и саматоха! Как есть – сбор всех пожарных частей!»

Аля в самом деле живет, как на непотухающем пожаре, который он самозабвенно помогает разжигать. Настроение у него меняется двадцать раз в час! Только что он играл с Колобком – и как играл! Гавкал, как собака, рычал, как медведь, – Колобок обмирал в счастливом ужасе, но, кажется, не менее счастлив был и сам Аля Сапотницкий!.. А через минуту и уже схватился в яростном споре с кем-то из новгородских эсеров, – ох, держись, эсер, Аля наскоблит из тебя стружек!

Аля обрушивается не только на тех, кто мыслит иначе, верит в другую правду. Нет, он ополчается и на единомышленников, если они – говоруны, краснобаи. Это он преследует жесточайшими насмешками! Есть в среде молодежи – что греха таить? – этакое упоение революционной фразой («Товар-рищи! Исторический момент требует жертв!») и даже просто революционным словарем: «с правом кооптации», «явочным порядком», «на паритетных началах»… Это увлечение, по существу, естественное: ведь так радостно непохожи эти слова на привычную обывательскую лексику, так новы они, – лишь сейчас входят в употребление! Но Аля не терпит никаких «словесных выкрутасов»! «Мы – не кадеты, чтобы в лапти звонить! Работай, не растекайся мыслью по древу!» Сам Аля работает истово, находчиво, бесстрашно. Старшие товарищи говорят о нем: «Из парнишки будет толк!»

Во время заседаний комитета я сижу в соседней столовой за самоваром. Разливаю чай, приготовляю бутерброды.

Слышу, как смеется в своей комнате Колобок. Иван негромко напевает Колобку свою любимую песенку:

 
– Что танцуешь, Катенька?
– Польку, ды-польку, ды-папенька!
Ды-ритата! Ды-ритата!
Ды-ритатушки, ды-ритата!
 

Из «клоповничка» до меня доносится то мерное, скучноватое жужжание Сударкина: «И – так – и – далее», то самолюбующиеся, почти профессионально-ораторские каденции и переливы Чеслава Чарновского: «Мы встретили революцию с руками, гордо скрещенными на груди!..»

И тут же взрываются страстные брызги голоса Али Сапотницкого: «Со скрещенными руками! Как восточные идолы! Революцию надо встречать с засученными рукавами!»

Комитет собирается у нас часто, заседает без тревоги. Ну, кому, в самом деле, придет в голову, что революционеры заседают здесь, далеко от города, в психиатрической больнице, в сарае, рядом с экипажами, лошадьми и утопшими крысами, да еще под уютное пение Ивана: «Ды-ритата! Ды-ритата! Ды-ритатушки, ды-ритата!»?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю