444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александра Бруштейн » В рассветный час (Дорога уходит в даль - 2) » Текст книги (страница 8)
В рассветный час (Дорога уходит в даль - 2)
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:32

Текст книги "В рассветный час (Дорога уходит в даль - 2)"


Автор книги: Александра Бруштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

– Этот пес, чтоб ему околеть, он какой-то сумасшедший! Он хватает меня за ноги, как будто я жареная курица! Укусит – черт с ним, пусть подавится моим мясом! – но ведь он может порвать мои штаны...

В общем, после вмешательства папы все пришло в порядок, и Ионель ходит не "через злого песа", а по парадной лестнице.

Мы идем с мамой из улочки в улочку; улочки узенькие, как ниточки, непонятно, как могут проехать по ним телега или извозчичьи дрожки. Домишки убогие, как размокшие в лужах коробочки из-под лекарств.

– Мама! Почему ты отдала этого Даню в ученье к Ионелю? Ионель – такой крикун, такой грубиян... Я его боюсь!

– Он крикун, – соглашается мама, – но он честный человек. И добрый. Он мальчика не обидит. Меня гораздо больше интересует вопрос, чему Ионель его обучит... Он ведь неважный портной.

– Так почему ты не отдала мальчика в ученье к хорошему портному?

– Хорошему портному неинтересны те несколько рублей, которые общество платит за мальчика ежемесячно. Он старается взять умелого помощника, а не такого, которого еще всему учить надо.

Наконец в самой убогой улочке, в самом плохоньком домишке мы находим мастерскую Ионеля. Мы сразу попадаем в небольшую комнатушку, битком набитую людьми. Ионелю принадлежит, как потом выясняется, только половина этой комнаты – тут он и живет и работает вместе с женой, детьми (один из них лежит в люльке) и своим "учеником" Даней. Другую половину комнаты занимает скорняк; мокрые беличьи шкурки, приколоченные гвоздиками к доске, воняют так нестерпимо, – что стараешься не дышать носом.

Маминого подопечного, Даню, ученика Ионеля, мы застаем за занятием, очень далеким от портновской учебы: он качает люльку с младенцем.

– Слушайте, Ионель! – говорит мама с упреком. – Как вы считаете, благотворительное общество отдало вам мальчика в няньки? Нет, общество думало, что оно отдает вам мальчика в ученики!

– Госпожа докторша! – спокойно отвечает Ионель. – Что общество думало или чего оно не думало, – это его дело. А Данька учится у меня так, как я сам когда-то учился у мастера; я тоже качал люльку, и бегал в лавочку за хлебом, и чего я только не делал! И – сами видите: ничего плохого ко мне не пристало, и я, слава богу, научился портновскому делу! Данька тоже научится. Все.

– Вы, мадам, не сердитесь... – робко говорит жена Ионеля, очень худая женщина с измученным лицом. – Но Данька – такой хороший мальчик, ребенок его так любит, что просто ужас! И он не заснет, пока Данька его немного не покачает...

У Даньки действительно глаза добрые, мягкие. Но я замечаю, что он смотрит добрыми глазами не только на ребенка в люльке, но и на хозяйку. Хозяйка, видимо, женщина хорошая.

– А чему он успел научиться у вас, Ионель? – спрашивает мама. – Что он уже умеет?

– Он умеет раздувать утюги, – загибает Ионель пальцы на руке, – умеет аккуратно пороть, чтоб не испортить, сохрани бог, материал, умеет зашить, когда я ему показываю: "отсюдова и досюдова"... А что, мало? Я считаю, что на первые месяцы это даже о-очень много!

– А что он ест? – не унимается мама.

У Ионеля раздуваются ноздри. Я боюсь, как бы он не начал кричать на маму.

– Госпожа докторша! Он ест то, что едим я, и моя жена, и наши дети. Вы же можете спросить меня еще: "А он сыт?" Так я вам прямо скажу: нет, не каждый день. Есть у меня работа – он сыт, а нет – так нет. Но такого, чтобы мы что-нибудь ели, а Даньке не давали, – этого не бывает. Довольно вам?

Ребенок в люльке заснул. Данька садится так же, как сидит Ионель, как сидят все портные на свете, – по-турецки, поджав ноги, – и начинает очень бережно и осторожно пороть какую-то кацавейку. Худенькое лицо его принимает такое испуганное, опасливое выражение, как если бы он пробирался по доске, переброшенной через реку. Шутка ли, он может, сохрани бог, сделать дырку в материале!

Чтобы придать разговору более спокойный тон, мама говорит шутливо:

– Даня, Даня! Какой же ты портной, когда все на тебе порвано? Почему не починишь?

Но именно эти мамины слова всего более сердят Ионеля.

– Госпожа докторша! – говорит он мрачно. – Только из уважения к вам я не могу расстегнуть мою жилетку. А то вы бы увидели, какие дыры на моей собственной рубашке. Данька пришел ко мне оборванный, – он уйдет от меня оборванный. Думаю, что всю жизнь он проживет оборванцем, таким, как я. Наш брат, голоштанник, только после смерти получает целый саван... в земле!

Я начинаю горячо шептать маме.

– Можно, я подарю этому Дане "Домби и сына"?

Мама передает мой вопрос Ионелю.

– Во-первых, – загибает Ионель пальцы на руке, – для книг у нас нет времени. Во-вторых, нет лишнего керосина. А в третьих, я бы хотел видеть, как он будет читать вашу книжечку, когда он вообще не умеет читать!

– Так я могу научить его... Пожалуйста! И читать и писать...

– Ой, божечка ты мой дорогой! – вздыхает Ионель. – Она его будет учить... А когда? – вдруг кричит он свирепо. – Ночью, да? Ночью вы, наверно, спите и Даньке тоже не грех поспать. Он за день достаточно набегается, и нагопкается, и наработается!

– Ну хорошо! – пытается мама загладить неловкость. – В общем, я вижу, у вас все благополучно... Пойдем, Сашенька! Только тут такой запутанный ход на улицу... Можно, чтобы Даня проводил нас до ворот?

– Хорошо, – соглашается Ионель, и в глазах у него смешинка. – Пусть он идет с вами, и тогда вы уж от него самого узнаете, что ход вовсе не такой запутанный... или что других ходов на свете вообще не бывает.

Мы прощаемся и уходим. Даже во дворе, загаженном гниющими отбросами, воздух кажется освежающим после жилища Ионеля.

Сделав несколько шагов, мама останавливается и спрашивает, положив руку на Данино плечо:

– Даня, скажи мне правду: тебе тут хорошо?

Даня слегка пожимает одним плечом и улыбается своей улыбкой, испуганной и доброй.

– Как это – "хорошо"? – говорит он. – А кому это бывает "хорошо"? Я такого никогда не видал... Живу – и все. Бывает гораздо хуже...

– Но тебя не бьют, не обижают?

– Ой, что вы! – Даня словно даже обижен за Ионеля и его семью. – Они хорошие люди, дай им бог здоровья. И все-таки я же учусь! Мастер забыл вам сказать: я уже и петли могу метать тоже!

Мама сует Дане что-то в руку:

– Вот. Купи себе семечек... или рожков... или конфеток... Что хочешь! И беги обратно: холодно, а ты без пальто... До свидания!

Даня явно обрадован.

– Спасибо... – говорит он со своей печальной улыбкой. – До свидания!

И бежит домой.

– Спасибо!.. – еще раз слышим мы издали его голос.

Мы идем с мамой молча. Потом мама говорит:

– Ну, теперь, только на примерку к моей новой портнихе, мадам Розенсон, – и домой.

И мы прибавляем шагу.

У мадам Розенсон нам открывает дверь девочка лет двенадцати, в коричневом платье с белой пелеринкой, застегивающейся под подбородком. Ее светлые волосы аккуратно заплетены в косу. Девочка вводит нас в гостиную и просит нас подождать "хвилечку": мадам Розенсон сейчас выйдет.

Гостиная – она же и примерочная – обставлена прилично. На круглом столе навалены горой модные журналы.

– А ты кто? – скрашивает мама у девочки.

– Я, прошу пани, ученица мадам Розенсон. Стефка.

Мама провожает девочку глазами.

– Ничего не скажешь... – вздыхает она. – Польское благотворительное общество работает лучше, чем мы. Ты заметила, как аккуратно девочка одета, как она хорошо держится? И отдают они детей настоящим мастерам. У мадам Розенсон можно научиться ремеслу: это тебе не Ионель...

Через минуту-другую появляется сама мадам Розенсон. У нее лицо властное и злое; приветливое его выражение похоже на слишком маленькую маску, из-под которой отовсюду вылезают грубость и злость. Мадам Розенсон, видно, сейчас завтракала или обедала: губы у нее в сале, и она облизывает их, как людоедиха.

– Стефка! Марыська! – кричит мадам Розенсон. – На примерку!

Та девочка, которая нас впустила, Стефка, и вторая, одетая точь-в-точь так же, Марыська, – вносят на манекене прикроенное и сметанное мамино платье. Когда они на миг открывают дверь из соседней комнаты, оттуда слышно жужжание швейных машинок и видны еще одна-две такие девочки, как Стефка и Марыська.

Мадам Розенсон закалывает и приметывает на маме ее будущее платье. Но я смотрю не на маму и не на платье. Я не отрываясь смотрю на портниху и ее учениц.

Обе девочки стоят: одна – по правую, другая – по левую руку от мадам Розенсон. У Марыськи – заплаканные глаза. И Стефка и Марыська держат в руках булавки, подавая их портнихе, а та берет булавки, не глядя на девочек, только протягивает за ними руку, то правую, то левую.

– Ножницы! – кричит внезапно мадам Розенсон.

И в ту же секунду одна из девочек подает ей ножницы.

– Мел! – гремит портниха через несколько минут.

И тотчас дрожащие пальцы подают ей мелок.

Все это происходит степенно, чинно, но я вдруг начинаю волноваться. Мне все кажется, что вот сейчас мадам Розенсон отпустит Стефке или Марыське пощечину, уколет их булавкой или обругает как-нибудь так ужалено, что невозможно спокойно слушать. Наверно, это мне передается тревога, страх обеих девочек: они смотрят на мадам Розенсон, как кролики на удава...

К счастью, все обходится благополучно. Примерка кончена. Девочки уходят, унося с собой мамино платье.

Одеваясь, мама спрашивает у мадам Розенсон:

– Эти девочки – ваши ученицы?

– Да, ученицы.

– Вы их взяли из благотворительного общества?

– А, боже избави! – отмахивается обеими руками мадам Розенсон. – На что мне это благотворительное общество? Дадут они мне, кого они хотят, платить будут ежемесячно гроши.

И еще будут ходить ко мне "об-сле-до-ва-те-ли"! Совать нос в мои дела... Нужно мне это, как вы думаете, мадам Яновская? Не-ет! Я сама выбираю девочек в сиротских приютах или у родителей. Выбираю таких, какие МНЕ нужны...

Несколько секунд в комнате очень тихо. Мадам Розенсон приумолкла. Мама одевается и с опаской поглядывает на меня, потому что я соплю носом, как паровоз: плохой знак.

Потом мадам Розенсон продолжает свой монолог:

– Чего я хочу? Я хочу, чтобы девочки работали и пикнуть не смели! У меня им хорошо. Первый год я их не кормлю, – пусть жрут свое, только чтобы, борони боже, не запачкали платье или пелеринку: за это я наказываю! Платье и пелеринка – мои. Утром девочки приходят – одеться! Вечером перед уходом все снять и идти домой в собственном шматье! И если что не по мне, так никаких обследователей: хочу – прибью, а рука у меня – ого-го, тяжелая! – И мадам Розенсон смеется, как баба-яга, которая только что сожрала очень вкусную живую девочку с пальчик.

Этого смеха я уже не могу вынести. Пока Розенсониха говорила свои гадости, я еще кое-как держалась. Но этот смех щелкнул по мне, как бичом. Я оборачиваюсь к мадам Розенсон и кричу ей с ненавистью, с отвращением:

– Вы противная, злая женщина! Противная, противная!

Мне хотелось бы добавить еще что-нибудь обидное, кусучее. Но, по своей несчастной способности говорить в минуты волнения не то, что мне хочется, я вдруг оглушительно ору на мадам Розенсон:

– Не хочу! Не хочу! Не хочу!

И выбегаю в переднюю. Потом на лестницу.

Я сижу на нижней ступеньке. Сейчас придет мама и скажет мне с огорчением:

"Ты невыносимая! Я тебя больше никуда с собой не возьму"!

И та-та-та, и тра-та-та... Как будто я – скверная девчонка, а не мадам Розенсон – подлая, грубая баба!

Но все поворачивается не совсем так. Мама приходит. Правда, поначалу она говорит то, чего я и ожидала:

– Ты невыносимая! Я тебя больше никуда с собой не возьму!

– Я сама... сама не желаю... Никогда в жизни не пойду к этой проклятой разбойнице!..

Но тут случается неожиданное – мама опускается рядом со мной на ступеньку лестницы, кладет голову ко мне на плечо – и плачет. Плачет, как маленькая. Так, как если бы мадам Розенсон прибила ее!

– Это ужасно, ужасно... – говорит мама сквозь слезы. – Безобразно у нас поставлено это "обучение ремеслам"!

Когда мы уже подходим к нашему дому, я обращаю внимание на то, что у мамы в руках большой сверток.

– Что это, мама?

– Да нет... так... покупка...

Меня вдруг озаряет догадка:

– Мама! Это твое платье? От Розенсон?

– Да. Я взяла его обратно. Заплатила ей и ушла... – И, помолчав, мама добавляет: – Она требовала, чтобы ты перед ней извинилась...

Глава десятая. БОЛЕЗНЬ ЦАРЯ

Через несколько дней после этого, перед четвертым уроком, в класс входит Дрыгалка. Она поднимает вверх свою сухонькую ручку, требуя тишины.

– Дети... – говорит она грустным голосом. – У нас большое горе, дети... Тяжкая болезнь поразила нашего обожаемого монарха, государя императора Александра Александровича... Весь народ молится о его благополучном исцелении... Сегодня после большой перемены уроков больше не будет: в нашей домовой церкви будет отслужено молебствие о здравии государя императора. Все воспитанницы католички и инославные могут идти домой. Православные остаться на молебствие.

Дрыгалка выходит из класса. Как будто она рассказала о печальном – о болезни царя, – но никто не печалится! Это прежде всего происходит от особенностей самой Дрыгалки. Когда она говорит о чем-нибудь чувствительном, становится еще более заметно, какое у нее бесцветное лицо, бумажный голос, пустые глаза.

В общем, все выслушали Дрыгалкино сообщение, никто не огорчился. Одна только Женя Звягина сказала:

– Бедненький мой царь... Бедненький дуся!

Но Женя Звягина, всем известно, обожает портрет Александра Третьего в актовом зале. Она даже записки ему пишет! В трудные минуты жизни, когда она не выучила какого-нибудь урока и боится, что ее вызовут к доске, Женя пишет на маленьком листочке бумаги:

"Дуся царь, пожалуйста, пусть меня не спрашивают по арифметике, я вчера не успела приготовить".

Эту записочку Женя, подпрыгнув, старается забросить так высоко, чтобы она перелетела поверх громадного портрета и упала позади него. Если это удается и записка не падает обратно, не долетев до цели, – значит, все хорошо: не спросят. Наверное, при осенней и весенней уборке, когда полосатки чистят за портретами, оттуда выгребают груды Жениных записочек, адресованных "дусе царю".

Итак, болен царь. Тот самый, о котором поется в песне "Славься":

Славься, славься, наш русский царь,

Господом данный нам царь-государь!..

Вот этот самый царь-государь Александр Третий болен. Тяжело болен!

Это тянется довольно долго. Сперва его перевозят в Крым, в Ливадию. Там, во дворце, он лежит, окруженный членами своей семьи и самыми знаменитыми врачами.

А по всей огромной России повторяют: "Государь умирает... Государь умирает... Государь умирает..." В газетах пишут, что болезнь государя повергла весь народ в глубочайшую печаль, что церкви переполнены людьми, которые, плача, молятся о здравии государя. Однако это не заметно ни на улицах, ни в церквах, – по крайней мере, никто не выходит из церкви на улицу заплаканный.

Я этого государя никогда не видала. Никуда не выезжала я из нашего города, а уж конечно, и государь никогда не приезжал к нам. Он живет в Петербурге, в Зимнем дворце. И в загородном дворце – в Гатчине.

Я знаю государя по портретам. Царские портреты висят везде – и на почте, и в кондитерской, и в колбасной. Самый большой портрет – во весь рост – висит в актовом зале нашего института, прямо против входной двери. На всех портретах государь Александр Третий – светловолосый, с выпуклыми воловьими глазами, высокий, очень грузный Кажется, топни он ногой – и уйдет его нога глубоко в землю! В магазинах продают аляповатые репродукции с картины "Чудесное спасение царской семьи при крушении поезда на станции "Борки". Все "августейшее семейство", как пишут в газетах, изображено на фоне разбитых вагонов: сам государь Александр Третий, рядом с ним маленькая и курносая, как мопсик, государыня Мария Федоровна (бывшая датская принцесса Дагмара) и все их дети. Самая младшая, великая княжна Ольга Александровна, – совсем еще девочка; лицо у нее испуганное, обе руки в страхе прижаты к груди.

Есть семьи, где царский портрет повешен на стену в одной из комнат. У Шабановых государь висит в гостиной, у новой моей подруги Оли Владимировой небольшой портрет царя поставлен на письменном столике. У нас царского портрета нет. В маминой комнате висит портрет ее отца, моего дедушки Семена Михайловича. В папином кабинете на видном месте стоит на столе вделанная в рамку фотография папиного любимого учителя, знаменитого анатома, профессора Грубера. Грубер – очень нахмуренный и сердитый, в очках и белом галстуке. На фотографии он написал крупным круглым почерком по-латыни: "Моему ученику Якову Яновскому".

События в Ливадийском дворце, в далеком Крыму, обсуждаются людьми и в особенности газетами. Наибольший интерес вызывает сын Александра Третьего, наследник – цесаревич Николай Александрович. Ведь если Александр Третий умрет, на трон вступит наследник – цесаревич, он будет царствовать, и его будут называть "Николай Второй". Газеты пишут, что, по настоянию больного Александра Третьего, в Ливадию прибыла из-за границы невеста наследника-цесаревича, гессен-дармштадтская принцесса Алиса. Она отказалась от своей религии, лютеранства, приняла православие. Портреты "высоконареченных" жениха и невесты выставлены в витринах магазинов, напечатаны в журналах и газетах и даже на конфетных коробках. Принцесса Алиса Гессенская, ныне переименованная в Александру Федоровну, – красивая, крупная, как лошадь. На портретах она сидит на стуле, прямая и строгая, как синявка. Лицо у нее неулыбчивое, а странно выдающиеся скулы и холодные глаза придают этому лицу недобрый вид. Около нее на всех портретах стоит будущий русский царь Николай Второй (говорят, их нельзя снимать стоящими рядом – он ниже ее ростом). Отец его, тот, что сейчас умирает, гораздо красивее своего курносого сына.

Юзефа, поглядев на портрет нареченных жениха и невесты, которые не сегодня-завтра станут царем и царицей, неожиданно заявляет:

– А и злая же немкиня! Очи, як у волка голодного!

Всех так или иначе интересует новое царствование, которое вот-вот начнется: каково-то оно будет? Забившись в папином кабинете, я слушаю, о чем разговаривают люди, приходящие к папе. Врачи обсуждают болезнь государя Александра Третьего, стараются определить ее течение на основании ежедневных бюллетеней, печатаемых в газетах. В бюллетенях сообщаются данные за сутки пульс, температура. Подписаны бюллетени самыми знаменитыми придворными лейб-медиками. Папины товарищи – врачи – и сам папа считают, что дело плохо и Александр Третий не выживет.

– Подумать только! – говорит Иван Константинович. – Ему всего сорок девять лет...

– Умирали цари и моложе! – мрачно ухает доктор Фин, удивительно похожий на старую сову.

– Ну, уж это только те, что не своей смертью померли, – машет рукой хирург Небогин.

Мне ужасно интересно: как это помирают "не своей" смертью? А чьей же? Чужой? Вот так, как папа, по рассеянности, часто приходит домой в чужих калошах?

И еще интересно мне: почему все говорят о возможной смерти царя так безучастно? Не жаль им его, что ли?

В очередном нашем задушевном разговоре с папой, на диване, под енотовой шубой, я спрашиваю:

– Папа, а царь этот – старый царь – хороший или плохой?

Папа отвечает не сразу:

– Видишь ли, Пуговка... собственно говоря...

– Папа, я это ненавижу!

– Что ты ненавидишь?

– А вот это твое "собственно говоря"! Когда ты начинаешь тянуть "видишь ли... собственно говоря", – значит, ты не хочешь сказать мне правду.

– А и верно! Я и вправду не очень хочу отвечать на твой вопрос.

– Почему?

– Потому что ты еще дурочка... Сболтаешь где-нибудь то, что я тебе скажу, – и готово: тебя исключат из института, меня посадят в тюрьму. Поняла?

– Ну, если ты мне не доверяешь... – И я, захлебнувшись обидой, начинаю спускать ноги с дивана, чтобы уходить.

– Да сиди ты! – удерживает меня папа. – Я тебе скажу, только смотри никому!

– Ник-к-кому!

– Так вот... Как бы тебе это сказать...

– Ты – опять? – рычу я и передразниваю папу: – "Как бы тебе это сказать...", "Собственно говоря..."

– Да ведь, понимаешь, трудно мне ответить на такой вопрос. Я сам никогда царем не бывал... Дело это, наверно, трудное... И – противное!

– Твое – лучше?

– А то нет? – удивляется папа. – Самый плохой врачишка все-таки нужен людям. А самый лучший царь... черт его знает, кому он нужен!

– Ты мне не ответил! Я хочу знать: наш старый царь – хороший?

Папа задумывается. Потом говорит не громко, но решительно:

– Плохой. Не только сам никогда ничего хорошего не сделал, но даже из того, что сделал до него отец, – а отец его кое-что сделал толковое, хотя и немного, – Александр Третий вытоптал все хорошее до последней крупинки, а плохое еще умножил.

Я долго молчу. Мне представляется, как тяжелый, огромный Александр Третий, вылезши из портрета в нашем актовом зале, топчет что-то "толковое", что сделал его отец. Вытаптывает ножищами в огромных лакированных сапогах...

– Папа... Павла Григорьевича и Анну Борисовну сослал в Сибирь он?

– Он.

– А товарищей Павла Григорьевича, которых повесили в Якутске, кто приказал казнить? Он?

– Он. И что страна нищая, и крестьяне без земли, и рабочие живут хуже, чем скотина... неграмотные, темные... и что поляков согнули в бараний рог, и литовцев давят, и евреям вздохнуть не дают – он ничего этого даже на каплю не облегчил!

Все. Больше мы с папой об этом не разговариваем.

Болезнь царя затягивается. И каждый день у нас только три урока: после большой перемены вместо уроков служат молебствие в домовой церкви нашего института, а мы – "инославные" – уходим домой. Даже служитель Степа, тот, что дает звонки к урокам и переменам, как-то, чистя дверные ручки, ворчал под нос довольно явственно:

– Богомолебствуем и богомолебствуем – и паки богомолебствуем...

Нехорошо, конечно, радоваться чужой болезни, но надо сказать правду: нам, "инославным", сейчас не жизнь, а масленица: с часу дня мы свободны! Стоит удивительная осень, вся в золоте, тепло почти как поздним летом, и мы ежедневно отправляемся на прогулки. Чаще всего ходим группкой: Меля Норейко, Маня Фейгель, Олеся Мартышевская, Зина Кричинская и я. Такая беда, что Лида Карцева, Варя Забелина и Катя Кандаурова православные! Из-за этого они не могут ходить с нами, должны выстаивать молебствия в церкви...

В один прекрасный день мы карабкаемся на Замковую гору Она возвышается над нашим городом. На ней – бесформенные остатки старинного замка и почти полностью сохранившаяся башня из красного камня.

Сейчас здесь всегда тихо и пустынно. Мы – вся куча девочек – очень устали, карабкаясь на гору. В руках у нас большие пестрые букеты разноцветных опавших листьев – больше всего кленовых. Мы сидим на осенней земле около какого-то обломка былого каменного сооружения... части стены, что ли... с сохранившимся круглым отверстием. Что это за отверстие: дозорное окно, из которого следили за приближением неприятеля, или бойница, из которой стреляли? Нас охватывает чувство тайны. Мы здесь совсем одни, вокруг тоже не видно ни одного человека... Мы жмемся около старой-старой стены, круглый глаз которой смотрит в прошлое.

Вдруг из-за обломков стены слышен мужской голос, глубокий, странно-певучий, полный страстного чувства:

Нет, поминутно видеть вас,

Повсюду следовать за вами,

Улыбку уст, движенье глаз

Ловить влюбленными глазами,

Внимать вам долго, понимать

Душой все ваше совершенство,

Пред вами в муках замирать,

Бледнеть и гаснуть... вот блаженство!

Мы словно окаменели. От неожиданности? Оттого что в круглом глазу старой стены есть какая-то жизнь? Нет, больше всего нас захватила та сила чувства, то дыхание большой любви, о которой почти поет голос за стеной, читающий письмо Евгения Онегина.

Конечно, Меля так же полна странного и непонятного восторга, как и мы. Но вместе с тем она не стоит, как мы, боясь пошевельнуться, боясь даже перевести дух. Меля высмотрела на старой стене зацепки, вроде уступчиков, и неслышно, как кошка, вскарабкавшись по ним, взглянула в круглый глаз стены. На лице ее – сильнейшее изумление. Она делает нам призывные знаки, приглашая и нас карабкаться за ней. Но только мы двинулись – из-за стены опять раздается все тот же голос. Теперь он читает – я узнаю с первых же слов монолог Чацкого из "Горя от ума". Он читает все так же певуче – ну совсем поет! – но с гневом, с яростью оскорбленного чувства:

Слепец! я в ком искал награду всех трудов!

Спешил!.. летел! дрожал! вот счастье, думал, близко.

Пред кем я давеча так страстно и так низко

Был расточитель нежных слов!..

Мы стоим неподвижно, несмотря на энергичные знаки Мели, зовущей нас лезть к круглому глазу. Замечательное чародейство этого певучего, этого почти поющего голоса за стеной погрузило нас в какое-то непонятное оцепенение...

Вон из Москвы! сюда я больше не ездок.

Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету,

Где оскорбленному есть чувству уголок!

Карету мне, карету!

Не сговариваясь, мы все пятеро – даже Меля слезла со своего наблюдательного поста и смешалась с нами – выбегаем из-за стены с круглым глазом: мы хотим увидеть, увидеть глазами того, кто прочитал, почти пропел нам эти отрывки из Пушкина и Грибоедова.

Мы выбежали – смотрим во все глаза: никого! Ни Онегина, ни Чацкого... Нет, впрочем, какой-то человек очень робко и застенчиво жмется к тому обломку стены, из-за которой мы только что слушали чудный голос. Этот человек стоит как раз под круглым глазом. Он – юноша лет шестнадцати-семнадцати, на нем старенькая, обтерханная ученическая шинель, только пуговицы уже не форменные – значит, бывший ученик.

Мы идем к нему, все еще завороженные тем, что слышали; нам не верится, что невидимый чтец – этот нескладный парень в обшарпанной бывшей ученической шинели. Но он смотрит на нас – у него прекрасные глаза, необычно удлиненные к вискам, с глубоким, умным взглядом, – и мы понимаем: да, это он сейчас читал!

Мы протягиваем ему свои пестрые осенние букеты из листьев всех расцветок.

Юноша очень смущен.

– В-в-вы эт-то м-м-мне? Ч-ч-что вы? З-за что?

Очень странно слышать: тот же голос – и так сильно заикается!

– Нет, нет! Пожалуйста, возьмите! – просим мы его хором.

Юноша застенчиво пожимает плечами. Потом берет наши цветы и улыбается нам хорошей, дружелюбной улыбкой:

– С-с-п-п-пасибо!

И, неловко поклонившись, он быстро уходит, прижимая к груди наши смешные букеты из листьев. Вот его шинель мелькнула в густой щетке кустов калины, вот он уже спускается с горы – исчез из виду.

Только тут мы словно просыпаемся от сна.

– Певцов...– тихо говорит Меля. – Это Певцов...

И так как имя это нам явно ничего не говорит, Меля поясняет:

– У нас в институте его сестры учатся. Певцовы – Соня и Надя.

– А почему он так странно говорит? – спрашивает кто-то.

– Потому что он – заика. Начнет что-нибудь читать – вот как здесь раньше читал, слыхали? – нисколько не заикается! А простой разговор – трудно ему... И он стесняется, прячется ото всех.

Теперь я знаю: юноша в задрипанной ученической шинели был Илларион Певцов. Он был тяжелый и, как все считали, неизлечимый заика. А он мечтал стать актером! И у него в самом деле был талант! Он уходил за город, в лес, взбирался на горы; там он декламировал, читал монологи, отрывки из пьес. Над ним насмехались, считали его полоумным. Но он превозмог непреодолимое, он сделал невозможное: через пятнадцать-двадцать лет после этой нашей встречи с ним на Замковой горе он стал одним из самых замечательных русских актеров. В обыденной жизни ему так и не удалось до конца избавиться от своего заикания. Но на сцене, когда он чувствовал себя не актером Певцовым, а королем Лиром, Павлом Первым, Чацким, он совершенно перевоплощался: заикание исчезало без следа, он говорил плавно, глубоко, сильно. Бывали, однако, и у него срывы, бывали полосы, когда он не мог играть, потому что лишался силы управлять своей речью и побеждать ее недостаток. И все же он не отчаивался, у него не опускались руки! Когда я думаю о людях сильной воли, сильной страсти к искусству, я всегда вспоминаю его – чудесного актера Иллариона Певцова. И мне приятно думать, что наши смешные попугайно-пестрые букеты из осенних листьев были, может статься, первыми цветами, поднесенными ему на трудном, но победном пути.

Когда мы в тот день спустились с Замковой горы, во всем городе уже были расклеены объявления в черной траурной рамке, такого-то числа, во столько-то часов государь император, самодержец всероссийский, Александр Третий "в бозе почил".

– Что это значит: "в Бозе почил"? – спрашиваю я дома у папы.

– Значит, умер.

– А почему он умер в Бозе? Он же был в Ливадии! Разве он оттуда переехал в Бозу!

– "В бозе", – объясняет папа, – это на церковнославянском языке значит: "в боге". Умер в боге. Ну, как говорят человеку: "Ступай, милый, с богом!" Обыкновенные люди умирают просто, а цари отправляются на тот свет "с богом" – "в бозе"... Вот и все. Поняла?

Понять-то я поняла, но мне все-таки странно, почему по-церковнославянски бога называют так фамильярно: "бозя"... Как "Кузя" или "Юзя".

Весь день и весь вечер к нам приходят люди. Не то чтобы они были опечалены смертью царя – нет, нисколько! Но все они взволнованны, и у всех один вопрос: что будет? Или вернее: будет что-нибудь или не будет? Никто не уточняет, о чем идет речь, – это, видимо, всем понятно. Дедушка читает газеты, не перестает вздыхать и мрачно крутить головой.

Я сижу тихонько, как мышь, за валиком дивана в папином кабинете. Никто меня не зовет: Поль на уроке, мама и Юзефа купают маленького Сенечку. Я смотрю на людей, приходящих к папе – иные приходят на десять – пятнадцать минут! – и так как все говорят про одно и то же, непонятное мне, то я развлекаюсь, придумывая: из чего сделан этот человек или как именно сделан тот? Вот пришел наш сосед, зубной врач Тасселькраут, длинный, как жердь, и я думаю: "Он сделан так, как делают копченого сига, – в спину ему воткнули палку". Сиг-Тасселькраут уже с порога говорит:

– Яков Ефимович! Вы же умный человек...

– По-моему, – отвечает папа, – вы, Семен Захарович, тоже умный человек.

– Нет, скажите: вы что-нибудь знаете?

– Откуда? – удивляется папа.

– Ну, откуда-нибудь...

– Ничего и ниоткуда.

– Но все-таки как вы думаете?

– Как я могу думать, когда я ничего не знаю! – удивляется папа.

Директор музыкальной школы пианист Трощинский, с головой, похожей на щетку, насаженную на человеческие плечи, врывается в папин кабинет, как буря:

– Яков Ефимович!..

– Василий Васильевич, голубчик! Давайте сразу: я ничего не слыхал, ничего не знаю и потому еще ничего пока не думаю.

– Но все-таки вы считаете: можно надеяться на что нибудь?

– Понятия не имею!

Трощинского сменяет хирург Юндзилл. Он ни из чего не сделан. Вот именно, его еще не сделали! Вроде как начали ребята вылеплять лицо и голову из снега или, может быть, даже скульптор высек резцом эту старческую голову в глыбе камня – и все: больше ничего не успел сделать. Так доктор Юндзилл и двигается – гора горой. Но лицо ему скульптор сделал красивое, умное.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю