Текст книги "В рассветный час (Дорога уходит в даль - 2)"
Автор книги: Александра Бруштейн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
"Кто следующий? Попрошу в кабинет".
И вот однажды доктор Пальчик, отпустив очередного больного, вышел, как всегда, в свою приемную, полную пациентов, ожидающих своей очереди к зубоврачебному креслу с бормашиной, и сказал свое обычное:
"Кто следующий? Попрошу в кабинет".
В эту минуту какая-то женщина, сидевшая в углу на кушетке, крикнула доктору:
"Посмотрите на меня – я сижу хорошо?.."
Доктор Пальчик окинул ее своим взглядом, не знающим удивления, и спокойно ответил:
"Да. Хорошо".
И увел очередного пациента в кабинет. Когда через сколько-то времени доктор отпустил этого пациента и вышел в приемную, чтобы пригласить следующего по очереди, то женщина, сидевшая на кушетке, снова крикнула:
"Так, значит, хорошо я сижу, да?"
И доктор опять добросовестно оглядел ее и невозмутимо сказал:
"Хорошо, да", -и ушел в кабинет.
Так продолжалось часа два. Пациентов было много, доктор выпускал одних из кабинета, приглашал новых, – а женщина на кушетке (она пришла позднее других, и ей пришлось ждать долго) задавала доктору все тот же вопрос, и он безмятежно давал ей все тот же ответ.
Наконец очередь дошла до нее. Доктор Пальчик, выйдя из своего кабинета, сделал ей приглашающий жест.
"Как? – закричала женщина, встав с кушетки и возмущенно наступая на доктора Пальчика. – Я сижу здесь, как дура, целых два часа, а вы еще не сняли с меня фотографию?"
Так объяснились ее предыдущие загадочные вопросы: она ошиблась этажом и сидела два часа у зубного врача, думая, что снимается у фотографа!
Один из моих дядей, Николай, брат папы, придя к бабушке, хотел посмешить ее этой историей.
"Только, мамаша, – дядя Николай предостерегающе поднял указательный палец, – слушай внимательно, не перебивай, не мешай мне говорить!"
"Кто мешает? – обиделась бабушка. – Кто перебивает? Я этого никогда не делаю..."
"Так вот... – начал рассказывать дядя Николай. – К доктору Пальчику пришла на прием какая-то женщина, села у него в гостиной на кушетку..."
"Боже мой! – всплеснула руками бабушка с волнением, с огорчением за доктора Пальчика, с негодованием по адресу этой незнакомой женщины. – И эта нахалка сломала кушетку доктора Пальчика? Пополам?"
Так все близкие и стали с тех пор поддразнивать бабушку сломанной кушеткой.
Пока я сижу за столом ("такая гостья, такая гостья!") и уписываю бабушкино угощение, в сенях появляется мальчик лет четырнадцати-пятнадцати, длинный, как жердь, с каким-то "извиняющимся" выражением лица, как если бы он говорил: "Ах, простите, пожалуйста, это я", "Ах, извините, я пришел", "Не сердитесь, я больше не буду"... С необыкновенной старательностью, как все люди, не имеющие калош, он вытирает в передней ноги о половичок.
– Пиня пришел... – говорит бабушка. – Здравствуй, Пиня!
Пиня снимает с себя пальто, до того тесное, словно он снял его с восьмилетнего ребенка, и бережно, осторожно вешает на вешалку.
– Ой, Пиня! Это же пальтишко тебе как раз до пупка! А где твое новое пальто?
– Дождь, – говорит Пиня. – Жалею носить... Пиня – чужой мальчик, он приехал из местечка Кейданы в наш город учиться. Ни в какое учебное заведение Пиню, конечно, не приняли, да он об этом и не помышлял – чем бы он платил за ученье? Отец Пини, бедняк ремесленник, прислал своего мальчика к дедушке, которого, он когда-то знал. Дедушка нашел знакомого гимназиста, который согласился даром обучать Пиню предметам гимназического курса. Кроме того, дедушка обеспечил Пиню обедами в семи знакомых семьях: по воскресеньям Пиня обедает у моих дедушки и бабушки, по понедельникам – у Парнесов, по вторникам – у Сольцев, по средам – у Роммов... И так всю неделю. Жить его пустила к себе (тоже, конечно, даром) восьмая семья: Пиня устроился у них в чуланчике. Деньги на тетради, книги, чернила, на свечку, мыло, баню и другие мелкие расходы дает Пине моя мама. Иногда она дарит ему кое-что из папиного старого белья. Она же дала Пине старое папино пальто, то самое, которое Пиня "жалеет носить" в дождь. Как-то случилось, что у Пини вконец развалились те опорки, которые он гордо называл "башмаки". Это было стихийное бедствие... ну, как наводнение, что ли, которое преградило бы Пине путь к знанию, к жизни. К учителю ходить надо? Ходить обедать каждый день в которую-нибудь из кормящих его семей надо? К счастью, у одних знакомых мама выпросила для Пини старые "штиблеты" их сына...
Таких мальчиков, как Пиня, рвущихся к ученью и отторгнутых от него, слетающихся из темных городков и местечек, как бабочки на летнюю лампу, в нашем городе многие, многие сотни. Они живут голодно, холодно, бездомно, но учатся со свирепой яростью: одолеть! понять! запомнить! Они сдают экстернами экзамены – кто за четыре, кто за восемь классов – при Учебном округе, где их проваливают с деловитой жестокостью, пропуская лишь одного-двух из полусотни. Но на следующий день после провала они подтягивают потуже пояса и снова ныряют в учебу. Папа всегда говорит мне:
"Выйдет ли из тебя, Пуговка, человек, этого я еще не знаю. Я только хочу этого! Но что из этих мальчиков выйдут настоящие люди, в этом у меня нет ни малейшего сомнения".
Сегодня – в воскресенье – Пиня пришел обедать к бабушке. Она усаживает его за стол, наливает и накладывает ему полные тарелки, нарезает для него хлеб толстыми ломтями – ешь, мальчик, не стесняйся!
Отступя немного, бабушка смотрит на меня и Пиню, занятых едой.
– От это хорошо! – говорит она с удовлетворением. – Я люблю детей. Я люблю, чтоб за столом было много детей. У меня было семь детей! Семь мальчиков! И к ним ходили в гости ихние товарищи, другие мальчики, – ой, как было весело!
– Как же их накормить? – спрашивает Пиня почти с ужасом.
– Чай есть? – смеется бабушка. – Хлеб есть? Картофля есть? От все и сыты!
Приходит дедушка. Он что-то говорит бабушке негромко и неразборчиво для меня. Бабушка хватается за голову и бросается к своей шляпке, висящей на вешалке. Дедушка берет бабушку за руку и что-то говорит ей; она покорно отходит от вешалки и садится за стол, где мы сидим с Пиней.
Бабушка очень взволнована.
– Что-нибудь случилось? – пугаюсь я.
– Ничего не случилось, – спокойно говорит дедушка. – Сейчас мы все будем чай пить, потом почитаем газету и ляжем спать... Ну что, что? говорит он бабушке, снова рванувшейся к своей шляпке. – Я тебе говорю: оставь в покое свой шляпендрон! Завтра утром мы с тобой пойдем и все узнаем... А что это у Пини за книжка?
Дедушка раскрывает Пинин учебник и говорит с уважением:
– Ого! Это же алгебра! Вот какой у нас Пиня!
Я беспокойно перевожу глаза с бабушки на дедушку, с него на нее... Что происходит?
Меня укладывают спать в соседней комнате на диванчике. Я долго не засыпаю – меня мучает беспокойство: как там мама со своей ангиной?
Я лежу и все время вижу, как за обеденным столом под лампой три человека читают – разно и по-разному. Пиня, которому бабушка сказала: "Что тебе жечь свою свечку? Сиди и учись под нашей лампой!" – раскрыв книгу, учится, повторяя что-то про себя, подняв глаза вверх, к потолку, словно клянется в чем-то. В углу правого глаза у Пини нечто вроде бородавки, издали она кажется застывшей черной слезой... Ох, сколько черных и горьких слез прольет Пиня, пока осилит учебу, сдаст экзамены экстерном при Учебном округе и "выйдет в люди"!
Дедушка читает газету. Он вообще только газеты к признает. К книгам он относится, как к чему-то, что, может быть, кому-нибудь и нужно, и интересно, но ему, дедушке, нет. Зато газеты он читает, можно прямо сказать, со страстью! Сам он выписывает "Биржевые ведомости", которые и прочитывает утром за чаем. Но он еще ежедневно, заходя к нам, берет и уносит те газеты, которые выписывает папа. Вечером у дедушки – газетный пир! Он снова перечитывает все газеты от доски до доски, он читает и то, что в них написано, и то, что, по его мнению, в них подразумевается, – он читает и строки, и то, что между строк. Он читает "с переживаниями": то он одобрительно кивает, то укоризненно качает головой; иногда во время чтения у него вырывается по адресу какого-либо государственного деятеля:
– А, чтоб ты пропал, паршивец!
– Дедушка, кого ты ругаешь? – спрашиваю я.
– Да ну... Бисмарка, чтоб его холера взяла!
Бабушка читает свои книги очень сдержанно. А сегодня вечером, когда она, я чувствую, чем-то обеспокоена, губы ее непрерывно движутся: она читает молитвенник.
Утром, когда я просыпаюсь, ни бабушки, ни дедушки дома уже нет. Куда они ушли, Бася не знает.
Классный день проходит, как всегда, скучно и серо. К тому же мне грустно... Мне кажется: все меня забыли и бросили. Никто не пришел ни вчера вечером, ни сегодня утром.
Но после конца уроков я спускаюсь в швейцарскую и застаю там Поля.
– Поль! – радуюсь я. – Ты пришла за мной?
Поль улыбается, но я вижу, что она недавно плакала. Меня снова охватывает беспокойство. Кое-как напяливая на себя пальто, подхожу к Полю близко-близко. Обниматься в присутствии всех девочек неудобно, но я беру добрые, умные руки Поля в свои, прижимаю их к себе:
– Поль... что с мамой?
– Она поправилась! – весело говорит Поль. – Не надевай шляпу задом наперед, дуралей!.. Дома – радость!.. Нет, не скажу: сюрприз!.. Застегни пальто на все пуговицы. Боже мой, какой бестолковый ребенок! Мы сейчас пойдем с тобой в Ботанический сад.
– А почему не домой?
– Домой пока нельзя – там идет уборка. Мы пойдем в Ботанический сад и будем там обедать в ресторане. Вот!
– Там, где работают Юлькины мама и папа?
– Да, там, где работают родители Жюли (так Поль всегда называет Юльку).
Ох, как славно! И Юльку я увижу (я ее уже больше недели не видела), и обедать я буду в ресторане в первый раз в жизни! И еще дома – сюрприз! Одним словом, все как в сказке. Сплошное волшебство – незачем и расспрашивать, почему, отчего, откуда и как. Ведь в сказке когда написано: "В эту минуту появилась прекрасная фея", – не спрашиваешь, с неба ли она упала, на извозчике ли приехала, какие на ней были туфли.
В Ботаническом саду стало как-то прозрачнее – много листьев облетело, на каштанах желтая листва вперемежку с зеленой Спелые каштановые коробочки со стуком падают с деревьев и разбиваются о землю.
Мы садимся за столик на веранде ресторана. Степан Антонович, отец Юльки, подбегает к нам. С салфеткой, перекинутой через руку, улыбающийся и приветливый, он подает нам меню.
– Как Юля? – спрашиваю я.
– Очень хорошо! – И теплая искорка зажигается в глазах Степана Антоновича. – Она на речке.
Мы с Полем изучаем ресторанное меню.
– Поль! – захлебываюсь я. – Какие названия! Консомэ с пирожком! Эскалоп! Ризи-бизи! Тутти-фрутти! Ты когда-нибудь такое слыхала?
– Дурачок! – посмеивается Поль. – Надо смотреть не на название, а на цену. Чтоб не выйти нам с тобой из бюджета!
Мы долго выбираем, нам помогает советами Степан Антонович.
– Степан Антонович! – не выдерживаю я. – Что такое "ризи-бизи"?
– А это рис... Каша рисовая со сладкой подливкой... Прикажете?
Брр! Я терпеть не могу риса. Поль смотрит на меня с веселой насмешкой... Нет, я не хочу "ризи-бизи"!
Наконец все заказано. Два консомэ с пирожком, два эскалопа и тутти-фрутти...
Консомэ оказывается чистым бульоном, ничем не заправленным, но подают его почему-то не в глубоких тарелках, а в больших белых чашках. Это все-таки интересно! Эскалоп – просто телячий шницель, а тутти-фрутти – обыкновенный компот. Но какие красивые, звучные названия!
Я, конечно, трещу без умолку. Полю приходится то и дело одергивать меня, чтобы я творила тихо, прилично, не повышая голоса.
– Знаешь, Поль? Жила где-то девушка, ее фамилия была "Консомэ", мадемуазель Консомэ! И у нее родилось двое детей-близнецов. Девочка Тутти и мальчик Фрутти... Да, Поль? А еще через полгода – опять близнецы: Ризи и Бизи.
Расплатившись за обед, мы идем на берег – к Юльке.
Но Юльки там не оказывается. Мы ходим, ищем ее по берегу, заглядываем в прибрежные кусты – нет Юльки! Наконец она появляется – спешит к нам, слегка ковыляя на нетвердых еще ногах.
– Где ты была, Юля?
Юлька очень смущается:
– Нет, это я тут... так... в одно место...
Только увидев Юльку, я понимаю, как я по ней соскучилась! Смотрю в ее серьезные серые глаза, вижу родинку, похожую на мушку, вижу передние зубы, надетые друг на друга "набекрень", – и радуюсь!
И Юлька тоже радуется мне, все заглядывает в мои глаза, все повторяет: "Ох, Саша, Саша..."
– Что "ох, Саша"? Что я сделала плохого?
– Нет, нет, ты хорошее сделала, ты пришла! Это я говорю "ох, Саша, Саша!" – значит, ох, как я рада!
Поль ходит по берегу, восхищается осенней красой быстрой речки, рябой от опавших листьев. По временам она нагибается, чтобы сорвать осенний цветок.
– Знаешь, Саша, – говорит Юлька, – а ведь мы, наверно, скоро уедем.
– Куда?
– Вот не могу сказать... В этот... как его... нет, забыла, как этот город называется. Там татусенькин брат живет. И он зовет нас приехать до него. Пишет, там будет работа и для татуси и для мамци. Лучше, чем здесь... И там можно будет меня лечить. Какие-то ванны. Чтоб я совсем, совсем здоровая была!
Юлька говорит это, отвернувшись от меня, а я слушаю ее слова и смотрю в землю. Когда мы с Юлькой снова встречаемся взглядом, у нас обеих слезы на глазах.
– Уедете? – говорю я, и мне горько-горько.
– Ага... – всхлипывает Юлька. – Я не через то плачу, что нам будет плохо там, не-е, борони боже! С татусей везде хорошо будет! А только... только потому... – Голос Юльки снижается почти до шепота.
– И я тоже потому... – шепчу я.
Мы обе понимаем: нам будет тяжело расстаться. Словно бы и не очень много времени прошло с того дня, как я, убегая от "вора", попала на чужой двор и впервые услышала чистый голосок Юльки, льющийся из погреба:
Нет у цыгана ни земли, ни хаты,
Но он – свободный! Но он – богатый!
Над ним не свищет нагайка пана...
Куда ни взглянет – земля цыгана!
Но сколько потом было тревоги и мучительной жалости, когда Юлька умирала от крупозного воспаления легких! И как славно мы с ней играли, когда она выздоровела, как весело бывало нам вместе и в погребе, и здесь, на берегу речки... Здесь по театральным афишам я учила Юльку читать, а Поль научила ее болтать по-французски.. И вот расстаемся, – и словно всего этого не было.
– Саша, я тебе скажу один секрет... Видишь там, около ресторана, дом? Это тиятр. Когда вы пришли, я там была. Я туда часто хожу -я ведь уже хорошо могу ходить! – а там поют... Как поют, Саша! Утром они поют в своих платьях, – называется "репетиция". Сторож меня пускает, очень вежливый старичок! Я сховаюсь в уголке и слушаю... И, знаешь, я все, все помню!
И Юлька тихонько напевает своим серебряным голоском:
Знаешь ли чудный край, где все блеск и краса,
Там, где розы цветут и лимон золотится?
Странное дело! Песня началась в Юлькином горле, – я видела, как Юлька начала петь, – но звуки полились широко, сильно, их вобрали деревья, словно их отразила поверхность реки... Мне уж кажется, что поет не Юлька, а все кругом! Подошедшая Поль тоже смотрит на Юльку с радостным удивлением.
Туда, туда, о любимый мой,
Хотела б я улететь с тобой!
поет Юлька и словно золотистые мыльные пузыри, нежно позванивая, вылетают из ее горла. Голос Юльки поднимается высоко-высоко – в самое небо! Он перелетает через зубчатый частокол елей на другом берегу реки и слышен оттуда, пропадая, словно тая.
Поль и я смотрим с восхищением то на Юльку, то друг на друга.
– Кто научил тебя так петь, Жюли?
– Никто, – говорит Юлька, застенчиво оправляя на себе платьице. – Никто не учил. Это я у них в театре слышала. Называется "Миньона"... Теперь больше не услышу – они на зиму в городской театр переезжают...
– Ох! – спохватывается Поль, взглянув на часы. – Домой, домой, Саш!
По дороге к дому я вдруг вспоминаю:
– Поль, а какой сюрприз ты мне обещала?
Поль делает непроницаемое лицо.
– Помнишь, – говорит она таинственно, – в сказке король попал во время охоты в когти льва и стал просить льва: Отпусти меня!" А лев говорит: "Хорошо, отпущу, но только обещай отдать мне то, чего ты в своем доме не знаешь!" Помнишь?
– Конечно! И оказалось, что, пока король был на охоте, королева, его жена, родила хорошенькую-хорошенькую деточку, дочку...
Я схватила Поля за руки и радостно заглядываю ей в глаза:
– Поль! У нас дома кто-нибудь родился, да?
– Да! – отвечает Поль, и ее добрые глаза-черносливины влажно блестят. Сегодня утром, пока ты была в школе, у твоей мамы родился сынок – значит, твой брат.
– А как его зовут?
– Его назвали Семеном – в честь твоего покойного дедушки, отца твоей матери. Но все в доме уже зовут его "Сэнечка", "Сэньюша"...
Я мчусь домой такой рысью, что Поль еле поспевает за мной. Мне не терпится увидеть Сенечку-Сенюшу! Я засыпаю Поля глупейшими вопросами: "А ноги у него есть? А почему, когда рождается ребенок, надо обедать в ресторане?"
– Потому что Жозефин (Юзефа) весь день возилась с малюткой и ей некогда было приготовить обед.
– А почему мы с тобой столько часов слонялись по городу, вместо того чтобы идти домой?
– Только тебя там не хватало! В доме был страшный беспорядок. Надо было все прибрать...
– А почему, когда ты пришла за мной в институт, ты была заплаканная... Была, была! Поль, почему ты плакала? Скажи, почему?
Поль отвечает не сразу:
– Потому что мне было очень жаль твою маму, она так страдала... Очень тяжело рождает женщина ребенка! И еще я боялась: а вдруг твоя мама умрет и маленький мальчик умрет? Я плакала от страха. А потом, когда все обошлось и мама осталась жива, и мальчик, такой ангелок, тоже остался жив, – ну, тут, конечно, я заплакала от радости! И мы все обнимались: и Жозефин, и мсье ле доктер, и я, и старый доктор с его незастегнутыми пуговицами... Только маму твою мы не обнимали, потому что она, бедняжка, еще очень слаба, мы боялись ей повредить.
И вот мы с Полем добежали до дому. Уже на лестнице нам ударяет в нос тяжелый запах лекарств, дезинфекционных средств – карболки, йодоформа. Это меня не очень пугает: так всегда, только слабее, пахнет и от моего папы, и от Ивана Константиновича Рогова, и от всех других хирургов, папиных товарищей.
Из передней я сразу рвусь в мамину комнату, но меня перехватывает Александра Викентьевна Соллогуб, акушерка-фельдшерица, всегда работающая с папой:
– Ш-ш-ш!.. Мама спит!
Тут же, взволнованные, притихшие, сидят дедушка и бабушка. Бабушка вытирает глаза.
И вот из соседней комнаты выплывает Юзефа – она торжественно несет что-то похожее издали на белый торт. Но это не торт! Эго маленький, как куколка, совсем маленький человечек, спеленатый и вложенный в красивый пикейный "конвертик". Из конвертика видно только красненькое личико, головка в чепчике с голубыми бантиками. Он мирно спит.
– Тиш-ш-ша! – предостерегающе шипит на меня Юзефа.
– Это он, да? – шепчу я.
– А кто же еще? Звестно дело, ен. Наш Сенечка!
От человечка пахнет чем-то спокойным и милым – нежной кожицей, молоком, мирным сном.
– А поцеловать его можно?
– Нельзя! – говорит подоспевший папа. – Он еще очень маленький, а в нас всех много всякой заразы, мы можем занести и передать ему. Вот не могу уговорить Юзефу, чтобы не дышала на него бациллами, чтоб завязывала нос и рот марлей. Не хочет, старая малпа (обезьяна)! – шутит папа.
– И не хочу! – яростно шепчет Юзефа. – Пускай я малпа, но я не собака, чтоб в наморднике ходить!
Мы с Полем прибежали домой как раз к самому интересному: сейчас Сенечку будут купать! Словно предчувствуя, что с ним собираются что-то делать, он просыпается, открывает глазки – они какого-то неопределенного цвета, белесоватого, с голубизной, но уже сразу видно, что разрез глаз у него как у мамы, очень красивый. Сенечка сморщивает свое крохотное личико, словно ему дали понюхать уксусу, и начинает плакать. Это, собственно, не столько плач, сколько писк. Он разевает беззубый ротишко и скулит:
– Ля-ля-ля-ля-ля...
Его распеленывают. Честное слово, он ненамного больше крупной лягушки или цыпленка! И самое смешное: пальчики его левой ручки сложены в крохотный кукиш! В тот момент, когда его опускают в корыто и начинают поливать теплой водой из ковшика, он сразу перестает верещать. Ему, видно, приятно в теплой ванне. Мне тоже дают ковшик, и я усердно поливаю Сенечку.
– Смотри, на очки (глазки) не лей! – предупреждает Юзефа.
Сенечка лежит в корыте с раскрытыми глазками, но они какие-то бессмысленные: он словно никого не видит, не следит взглядом ни за кем.
– Папа...– шепчу я. – А он не слепой, нет?
– Нет. Он отлично видит. Только он еще не умеет видеть. Вот через недельку-другую все будет в порядке...
Сенечку вынимают из корыта. Юзефа держит его на ладони, пузиком вниз и осторожно выпивает губами несколько капель воды с его спинки. При этом она бормочет что-то – наверно, "по-латыньски".
– Юзенька, что ты делаешь? – не выдерживаю я.
Юзефа смотрит на меня строго и сурово, как умеют смотреть только лики святых на иконах.
– От злого глазу! – говорит она. – Чтоб не сглазил кто ребенка.
Потом она осторожно обсушивает мальчика, завернув его в мохнатую пеленку. Я слегка касаюсь его маленькой ножки – она мягкая, как бархатная, а пальчики на ножке – кругленькие, как мелкие-мелкие горошинки. Сенечка начинает вертеть головенкой направо и налево, словно ищет чего-то беззубым ротиком.
– Жрать захотел, бездельник! – добродушно говорит папа. – Несите его ужинать!
И Сенечку уносят к маме, которая, лежа в постели, прикладывает его к груди. Сенечка сразу очень деловито начинает сосать, – видно и слышно, как он мерно глотает.
– Як с кружечки пьет! – восхищается Юзефа.
Мама делает мне знак подойти. Я становлюсь на колени около ее кровати. Мама гладит меня по голове и говорит очень нежно, очень любовно:
– Дочка моя... я все время думаю: "Дети... наши дети..." Правда, хорошо?
Как ни странно, я понимаю, что хочет сказать мама. До, сих пор она всегда думала: "Дочка... Моя дочка шалит, учится, здорова, больна, надо купить нашей дочке мячик или скакалку..." Она не могла думать: "Дети", – у нее была только одна дочка. А теперь она думает: "Дети... наши дети..." И ей это приятно!
Мы тихонько выходим из комнаты.
– Папа...– вдруг вспоминаю я. – А откуда такой малюсенький клопик умеет сосать и глотать? Кто его научил?
– Никто,– говорит папа. – Я вижу это ежедневно уже больше пятнадцати лет. Это чудо. Чудо инстинкта. Мы не понимаем этого, – а ведь это умеют и щенята, и котята, и всякая живая тварь...
Сенечка, наевшись, мирно спит. Я сижу около его колясочки. Во сне он вдруг причмокнул губкой – может быть, ему снится, что он все еще "ужинает"? Я думаю: "Брат. Мой брат..." И мне это радостно.
– Ну, пойдем домой! – говорит дедушка бабушке. – Мы теперь с тобой совсем счастливые: и внучка у нас, и внучек...
– Хорошо! – подтверждает и бабушка. – Я люблю детей... Когда много детей – это счастье!
Так вошел в мою жизнь Сенечка, милый брат мой. Больше шестидесяти лет продолжалась наша дружба. О многом я расскажу дальше. Сенечка был весельчак, остроумный балагур, душа всякого общества, куда бы ни попадал, и все очень любили его. Талантливый инженер, он принимал участие в постройке многих наших гидроэлектростанций, начиная с Волховстроя. Последняя гидроэлектростанция построена по его проекту недавно – в Румынии. Это было уже после его смерти.
Глава восьмая. МОЙ "ДУСЯ" КСЕНДЗ!
День начинается с необычного: я ссорюсь с Юзефой, а когда на шум приходит мама, – то и с мамой!
Не знаю почему, но мама и Юзефа вдруг придумали, чтобы я брала с собой ежедневно в институт бутылку молока и выпивала его за завтраком на большой перемене. Я понимаю, откуда это идет: вчера к маме приезжала с поздравлением Серафима Павловна Шабанова и сказала ей, что Риточка и Зоенька ежедневно берут с собой в институт по бутылке молока. Мама огорчилась, почему – ах! она не такая заботливая мама, как Серафима Павловна! И тут же она придумала, чтобы и я таскала в институт молоко в бутылке. Как Зоя и Рита пьют свое молоко, я знаю. Мы хотя учимся с Ритой в разных классах (она приготовишка), а с Зоей в разных отделениях I класса, но я их вижу постоянно. И я видела, как та и другая выливали молоко из бутылки в раковину уборной. Не пьют они его, не хотят!
А я не могу лить молоко в уборную! Во-первых, я не хочу врать дома, будто я выпила, когда я не пила. И во-вторых, я помню, как очень давно – мне было тогда лет пять – я шалила за столом и опрокинула на скатерть стакан молока. Папа ужасно на меня рассердился – просто ужасно! Стукнул кулаком по столу и крикнул: "Дрянная девчонка, дрянная! Если бы я мог давать каждому больному ребенку по стакану молока ежедневно, они бы не болели, как теперь болеют, не умирали! А ты льешь молоко на скатерть! Пошла вон из-за стола!" Рита и Зоя выливают ежедневно в уборную две бутылки молока – они при этом смеются! – а я не могу. Я помню, как папа кричал на меня...
– Но ведь ты можешь просто выпить это молоко! – говорит мама.
– Ну, а если я терпеть не могу молока, если я его ненавижу, если меня тошнит от пенок? – заплакала я. – Что я, грудная, что ли?
Ничто мне не помогло. Юзефа аккуратненько налила молоко в бутылку и поставила в уголке моего ранца. Мама говорит, чтоб я была осторожна и не разбила бутылку. Юзефа успокаивает маму: "Это очень крепкая бутылка! А что пробка слишком маленькая, так я бумаги кругом напихаю!" И все. Я ухожу в институт, унося в ранце эту противную бутылку с противным молоком, а главное, мне придется его выпить, потому что лгать – дома лгать, маме лгать! – я не хочу. Я так огорчена всем этим, что убегаю из дому ни свет ни заря, еще и девяти часов нет.
В институте, поднимаясь по лестнице в коридор, я вижу идущих впереди меня девочек из моего класса: Мартышевскую и Микошку. Мартышевскую зовут, как меня, Александрой, но не Сашей, не Шурой, – таких имен в польском языке нет, – а "Олесей" или "Олюней". Чаще всею се ласково зовут "Мартышечкой", хотя она нисколько не похожа на обезьяну, она очень славненькая. Мартышевская и Микоша идут впереди меня и негромко переговариваются между собой по-польски.
– Ниц с тэго не бендзе! (Ничего из этого не выйдет!) – говорит Микоша.
– Она може так зробиць, як она хце! (Она может так сделать, как она хочет!)
Я не вслушиваюсь в их разговор. Я все еще очень болезненно переживаю то, что на большой перемене я должна буду, как грудной ребенок, сосать молоко. Поэтому мне неинтересно, что там какая-то "она", которой я не знаю, "може или не може..." Но позади меня идет человек, которому это почему-то, видимо, очень интересно. Тихой, скользящей походочкой Дрыгалка перегоняет меня и берет за плечи Мартышевскую и Микошу:
– На каком языке вы разговариваете, медам?
Девочки очень смущенно переглядываются, как если бы их поймали на каком-то очень дурном поступке.
– Я вас спрашиваю, на каком языке вы разговариваете?
– По-польски... – тихо признается Олеся Мартышевская.
– А вам известно, что это запрещено? – шипит Дрыгалка. – Вы живете в России, вы учитесь в русском учебном заведении. Вы должны говорить только по-русски.
Очень горячая и вспыльчивая, Лаурентина Микоша, кажется, хочет что-то возразить. Но Олеся Мартышевская незаметно трогает ее за локоть, и Лаурентина молчит.
Дрыгалка победоносно идет дальше по коридору.
– На своем... на своем родном языке... – задыхаясь от обиды, шепчет Микоша. – Ведь мы польки! Мы хотим говорить по-польски.
Мартышевская гладит ее по плечу:
– Ну, тихо, тихо...
Мы уходим все трое в одну из оконных ниш.
– "По-русски... только по-русски..." – бормочет вне себя Лаурентина Микоша. – Здесь прежде Польша была, а не Россия!
У меня, вероятно, вид глупый и озадаченный. Я ведь ничего этого не знаю! И Олеся Мартышевская очень тихо, почти шепотом, все время оглядываясь, не подкрадывается ли Дрыгалка, объясняет мне, в чем дело. Было Польское государство. Потом его насильственно разорвали на три куска и разделили эти куски между Россией, Германией и Австрией. Наш город достался России. Но польские патриоты не хотели мириться с тем, что уничтожено их государство, и восстали. В нашем крае польское восстание усмирял свирепый царский наместник Муравьев – его прозвали "Муравьев-вешатель". Он повесил много польских повстанцев, вдовам их не разрешалось носить траур по казненным мужьям: чуть только появлялась на улице женщина в трауре, ее задерживали, давали ей в руки метлу и заставляли подметать улицу.
Тогда же закрыли в нашем городе польский университет, польский театр, польские школы. И вот – ты сама сейчас видела, Саша! – нам, полькам, нельзя говорить на своем родном языке... Только по-русски!
Все это Олеся и Лаурентина рассказывают мне страстным, возбужденным шепотом, и я слушаю, взволнованная их рассказом чуть не до слез.
– Только помни: что мы тебе сейчас рассказали, – никому, ни одному человеку! – шепчет Олеся.
– Ну, господи! – даже обижаюсь я на их недоверие. – Неужели же я побегу звонить про такое? Ребенок я маленький? Или глупая приготовишка?
Я вхожу в класс какая-то вроде оглушенная, у меня в ушах все еще стоит жаркий шепот Олеси и Лаурентины.
В классе никого нет, пусто. Я усаживаюсь за своей партой, горестно подперев голову рукой. Так все нехорошо! И молоко это окаянное... и девочкам-полькам почему-то не позволяют говорить на своем языке!
Дверь из коридора приоткрывается. В нее несмело входят две девочки – не из нашего отделения, а из первого. Обычно мы друг к другу в чужое отделение не ходим. Девочки из первого – гордячки, они смотрят на нас, второе отделение, сверху вниз. А мы – самолюбивые, насмешницы, мы не желаем унижаться перед "аристократками"... И вдруг почему-то две из первого отделения к нам пожаловали!
Не заметив меня, одна из них спрашивает у другой:
– Думаешь, он сюда придет?
– Ты же видела, прямо сюда пошел! – И вдруг, увидев меня: – Людка! А как же эта?
Людка машет рукой:
– Не беда! Она не наябедничает. Мне Нинка Попова говорила: ее Шурой звать, она ничего девочка...
Мне смешно, что они переговариваются обо мне в моем присутствии. Словно меня нет или я сплю.
– Видишь? – продолжает Люда. – Она смеется. Она ничего плохого не сделает.
Выглянув в коридор, Люда испуганно вскрикивает:
– Идет, Анька! Идет сюда!
И обе девочки застывают в ожидании около классной доски.
Я тоже с любопытством смотрю на дверь: кто же это там идет?
В класс входит сторож-истопник Антон Он в кожухе (желтом нагольном тулупе). За спиной у него вязанка дров, которую он сваливает около печки с особым "истопническим" шиком и оглушительным грохотом. Кряхтя и даже старчески постанывая от усилия, Антон опускается на колени и начинает привычно и ловко топить печку. Ни на кою из нас он не смотрит, но я не могу отвести глаз от его головы – никогда я такой головы не видала. Не в том дело, что она лысая, как крокетный шар, – лысина ведь не редкость. Но при этой совершенно лысой голове у Антона борода – как у пушкинскою Черномора! Длинная седая борода, растрепанная, как старая швабра. А лысина блестит, как начищенный мелом медный поднос. По ее сверкающей желтизне рассыпаны крупные родимые пятна и, как реки на географической карте, разветвление вьются синевато-серые вены. Сейчас, от усилия при работе, эти вены взбухли и особенно четко пульсируют. Очень интересная голова у истопника Антона!