Текст книги "В рассветный час (Дорога уходит в даль - 2)"
Автор книги: Александра Бруштейн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Бруштейн Александра Яковлевна
В рассветный час (Дорога уходит в даль – 2)
Александра Яковлевна Бруштейн
Дорога уходит в даль... Трилогия.
КНИГА ВТОРАЯ. В РАССВЕТНЫЙ ЧАС.
Глава первая. СВОЕЙ ДОРОГОЙ
– Спать! – командует мама.
– Мамочка...
– Ничего не "мамочка"! Спать!
– Но ведь сейчас только восемь... Я всегда до девяти!
– Тебе надо хорошенько выспаться! – отчеканивает мама с необычной для нее твердостью. – Чтобы завтра не проспать, не опоздать, сохрани бог, на уроки!
Конечно, это серьезный довод. И я подчиняюсь, хотя и очень неохотно.
– Все равно не засну... – ворчу я, укладываясь в постель. – Как я могу заснуть в восемь часов! Цыпленок я, что ли?
С этой мыслью – "все равно не засну!" – я лежу в постели. Поль, моя учительница французского языка, тоже почему-то улеглась в такую рань, одновременно со мной. Она очень волнуется за меня, даже несколько раз в течение этого дня принималась сосать лепешечки из своей заветной коробки. Эти лепешки – ужасно невкусные! – сделаны из сока дерева эвкалипт. Такое красивое название, и такие противные на вкус лепешки! Они, собственно говоря, предназначены для лечения людей от кашля, но Поль принимает их от всех болезней: от головной боли, от сердцебиения, даже от ангины и расстройства желудка. Поль уверяет, что эвкалиптовые лепешки – "совершенно волшебное лекарство!".
В общем, учиться пойду завтра я, а волнуется из-за этого весь дом! И не только Поль без конца ворочается в постели и сосет свои лепешечки. Даже маленький Кики, блекло-зеленый попугайчик, слепой на один глаз, – даже он сегодня почему-то не засыпает, шебаршит в своей клетке. При этом он издает порою тихие "звучки", словно жалуется:
"Где мой глаз? Почему у меня только один глаз?"
В другое время Поль сказала бы с гордостью: "О Кики такой умный! Он все понимает – как человек!".
Но сегодня Поль даже не замечает этого. Она так волнуется, что ей не до Кики...
Дверь в столовую открыта, и, лежа в кровати, я вижу все, что там делается. Мама за столом раскладывает пасьянс, но совершенно ясно, что карты ее не интересуют и она в них почти не смотрит. Порой она неожиданно задумывается и неподвижно глядит в одну точку. По другую сторону стола сидит наш старый друг доктор Рогов, Иван Константинович. Он тоже раскладывает свой любимый пасьянс "Могила Наполеона" (он только этот один пасьянс и знает) и тоже часто отрывается от карт, словно его тревожат другие мысли. Папа ходит по столовой – взад-вперед, взад-вперед. А Юзефа отчаянно, на всю квартиру, гремит в кухне посудой и утварью, поминутно роняя на пол то одно, то другое. Грохоту – на весь дом!
– Юзефа! – просит мама мягко. – Не гремите кастрюлями!
– А когда ж яны – бодай их, тыи каструли! – сами з рук рвутся! Як живые...
– Яков... – пробует мама остановить папино вышагивание по столовой. Перестань метаться, как леопард в клетке!
– "Яков ты, Яков, цвет ты наш маков..." – вдруг напевает Иван Константинович. – Не мечись как угорелый. Ребенок и без того волнуется.
– Вспомни, как ты когда-то сам в первый раз пошел в гимназию, напоминает мама.
Папа, по своему обыкновению, присвистывает:
– Фью-ю-ю! Это же было совсем другое дело!
– Почему "другое"?
– Потому, что я был пятнадцатилетний парень, почти взрослый. Моя мать хотела, чтобы я непременно стал ученым раввином. Меня учили всякой религиозной премудрости, а я мечтал учиться светским наукам – и в особенности математике и медицине!
– Вот! -радуется Иван Константинович. – В рифму со мной! Я в Военно-медицинскую академию из духовной семинарии подался. Меня папаша с мамашей в священники прочили... Как же ты все-таки, Яков Ефимович, в гимназию попал?
– Не попал бы! – говорит папа. – Не попал бы, если бы не мой отец. Он был целиком на моей стороне. Он нанял мне учителя – гимназиста последнего класса, и тот за три рубля в месяц занимался со мной потихоньку от моей матери, у нас на чердаке. Мышей там было! Как-то мыши изгрызли латинскую и греческую грамматики Кюнера и Ходобая, и я, почти взрослый, заплакал, балда, навзрыд. Как ребенок!.. Отец ничего не сказал, только вздохнул – это ж было бедствие, катастрофа! – и стал шарить по карманам. Выложил всю обнаруженную наличность – шестьдесят две копейки! – и дал мне. "На, сбегай в лавку, купи новые книжки..."
Лежа в постели, не подавая голоса, я внимательно слушаю папин рассказ. Я думаю о своем дедушке – папином отце. Этот дедушка ведь совсем неученый, только грамотный, а вот понимал, что детей надо учить, что для этого ничего не жалко. Молодец дедушка! Когда они с бабушкой вернутся с дачи в город, я ему скажу, что он хороший и я его люблю.
– Ну, в общем, – рассказывает папа в столовой, я благополучно одолел меньше чем за два года курс четырех классов гимназий – и выдержал экзамен экстерном при Учебном округе. Это было почти чудо: никто там экзаменов не выдерживал, всех резали. Но я все-таки получил круглые пятерки: и за латынь, и за греческий, и по математике, и по всем предметам – и мне дали свидетельство от Учебного округа. С этим свидетельством отец поехал – будто бы по делу! – в город Мариамполь, и там меня приняли в пятый класс местной гимназии...
– Почему в Мариамполе? – удивляется Рогов. – Почему не здесь, в своем городе?
– Что вы, что вы! – Папа, смеясь, машет рукой. – Здесь мамаша не дала бы мне учиться. Нет, отец разработал хи-и-итрый стратегический план! Мы с ним тайком перетаскали на чердак все мои книги и вещи. Отец, потихоньку от матери, купил мне на толкучке подержанную гимназическую форму: брюки, блузу с поясом, шинель, фуражку с гербом. Все это мы связали в узел. Поздно вечером отец посадил меня в поезд, идущий в Мариамполь. В вагоне он обошел всех пассажиров, всякому поклонился и сказал: "Вот это – Яков, мой сын, он едет учиться. Будьте ласковы, присмотрите за мальчиком". А кондуктору отец дал гривенник: "Имейте в виду, мальчик у меня такой: если он начнет читать книжку, он до Парижа доедет! Так уж вы, пожалуйста, высадите его раньше: в Мариамполе!"
– Ну, и как ты доехал? – интересуется мама.
– Ох, лучше не спрашивай! Я ведь в первый раз в жизни ехал по железной дороге... Меня тошнило и мутило, как на океанском пароходе!
– А в Мариамполе как ты устроился?
– Роскошно! Я высадился со своим узелком и с семью рублями, которые мне дал отец. Нашел "ученическую квартиру", где за пять рублей в месяц давали угол и стол таким бессемейным гимназистам, как я. И зажил почти как принц!
– Почему только "почти"? – не выдержав, подаю я голос из своей комнаты.
– Смотри ты, она не спит!
– Ты скажи мне, почему только "почти как принц", папа, и я сию минуту усну!
– Да потому, что ведь принцы, насколько мне известно, не учатся в мариампольской гимназии, – по крайней мере, при мне там не было среди учеников ни одного принца. Ну, и конечно, принцы вряд ли живут на "ученических квартирах", не едят одну только картошку с селедкой... В общем, я думаю, что принцам ученье достается лучше, чем нашему брату.
– А учился ты хорошо, папа?
– Да как же иначе? – удивляется папа.– Я поступил прямо в пятый класс, проучился четыре года и кончил гимназию с медалью. Без медали меня не приняли бы в университет.
– Молодец! – хвалю я.
– Не я молодец, а мой отец: он моей головой пробил дверь к ученью всем моим шести младшим братьям.
– А как же бабушка?
– Бабушка поплакала, погоревала – и смирилась. Теперь она даже рада, гордится тем, что четверо из нас уже кончили университет и "вышли в люди". Остальные трое еще учатся... – Но тут, вдруг спохватившись, папа сердито кричит мне: – Да будешь ты наконец спать или нет? – и притворяет дверь из столовой.
Я благоразумно умолкаю.
"Все равно мне так рано не уснуть!" – продолжаю я думать. Кровать моя стоит у окна, и я вижу спокойное, глубокое ночное небо. Луна висит в небе, как золотая дыня. Я вижу на ней глаза, нос, рот... Конечно, я знаю, что это горы на далекой луне, но до чего это похоже на человеческое лицо! Бывают вечера, когда луна смотрит на землю весело, добродушно – вот-вот улыбнется и подмигнет! И иногда у луны лицо недовольное и обиженно поджаты губы.
Сегодня луна очень ласковая и доброжелательная. На нее просто приятно глядеть. "Конечно... я... так рано... не усну..." – продолжает вертеться у меня в голове. Луна закрывается легким облачком, как шарфиком. Потом из глаз луны выкатываются крупные слезы, похожие на перевернутые вниз головой запятые. Потом луны уже не видно, а идет дождик, такой тепленький, будто небо плачет супом! Капли этого дождя-супа падают на мое лицо, скатываются ко мне за ухо, за ворот моей ночной рубашки и пахнут чем-то очень знакомым и уютным... Кухней, плитой, свежемолотым кофе... Юзефой!
Это и в самом деле Юзефа, моя старая няня. Стоя на коленях около кровати, она чуть-чуть касается меня рукой, загрубелой от работы, шершавой от стирки. При этом она еле слышно шепчет на том языке, на котором молятся в костелах и который сама Юзефа не без гордости называет "латыньским". Впрочем, латинских слов Юзефа знает только два: "патер ностер" ("отче наш"), а за этим следует перечисление Христа, всех католических богородиц и святых:
– Патер ностер... Езус Христос... Матка боска Острабрамска, Ченстоховска... – бормочет Юзефа. Это она призывает мне в помощь всех небесных заступников, продолжая кропить меня слезами.
– Юзенька... – бормочу я сквозь сон, – как ты мокро плачешь...
И снова закрываю глаза, снова меня качает на сонной волне. Но тут вдруг будто кто крикнул мне в ухо: "Юзефа плачет!" Я раскрываю глаза, мне больше не хочется спать.
– Юзенька! Тебя кто-нибудь обижает?
– Никто мене не забижает... Тебя, шурпочку мою, не забидел бы кто там, у кляссе... Смотри, будут бить – не давайся!
Никакими уверениями невозможно поколебать Юзефину убежденность в том, что в институте ("у кляссе") детей бьют. Бьют и учат, учат и бьют.
Я начинаю повторять все давно уже приведенные доводы: теперь в школах не бьют – если бы там били, разве папа и мама отдали бы меня туда? – и т. д. Но вдруг замолкаю на полуслове, на меня нападает страх: опоздаю! Вон уже как светло, уже утро, – опоздаю на первый урок в институт!
Срываюсь в ужасе с кровати:
– Который час?
Нет, не опоздаю: сейчас только семь часов утра. Уроки начинаются в 9 с половиной, а ходу от нашего дома до института всего минут десять, да и то если останавливаться перед каждым магазином и засматриваться на все витрины! Времени еще много!
Все-таки на всякий случай: а вдруг что-нибудь меня задержит? Вдруг улицу перегородят телеги или марширующие солдаты? – я начинаю мыться и одеваться. Так поспешно, что все валится у меня из рук.
Скорее, скорее, уже десять минут восьмого!
Когда человек торопится, вещи, словно нарочно, стараются мешать ему. Где моя левая туфля? Куда она убежала? Ведь это же безобразие: у человека две ноги – и почему-то только одна туфля! Я с негодованием повторяю по адресу своих туфель то, что постоянно твердит наш друг, старый доктор Иван Константинович Рогов, когда он на что-нибудь или кого-нибудь рассердится:
– Это хамство, милостивые государи! Да-с!
К счастью, "милостивая государыня" – левая туфля моя – отыскалась: она почему-то засунулась за ножку кровати. С форменным коричневым платьем новая беда: оно почему-то застегивается на спине! Ну что за глупая выдумка портнихи! Застегивать платье на спине – этак можно целый час проканителиться. И, по-моему, когда я примеряла платье, застежки были сделаны по-людски, спереди...
– Да ты надела платье задом наперед! – показывает мама.
– А то – добре! – серьезно уверяет Юзефа.– Наизнанку надеть платье плохо. А задом наперед – добрый знак!
Все мои вещи еще с вечера уложены в большой, вместительный кожаный ранец с мохнатой, ворсистой крышкой из жеребячьей шкуры.
Мне, конечно, немного досадно, почему у меня ранец, как у мальчишек, а не изящная сумка для книг и тетрадок, как у большинства девочек-учениц, встречающихся на улице. Но ранец – это папина причуда, докторская. Сумку-де надо носить на одной руке, а от этого у девочек позвоночник искривляется на ту именно сторону. Конечно, если папа говорит, так это, наверно, правда, и позвоночник в самом деле искривляется. Но все-таки мне хотелось бы шагать в школу с легонькой сумкой, висящей на руке. И еще бы я хотела – мое давнишнее затаенное мечтание! – чтоб по спине у меня спускалась длинная коса... Ох, косой мне все еще не приходится хвастать! На затылке у меня малютка-косюля с бантиком – все равно как если бы сплели косу из весенних стебельков травы, только что пробившихся из-под земли.
Зато в ранце у меня множество сокровищ, новеньких, еще не опробованных. Книжки, тетрадки со вложенными в них четырехугольниками промокашек – от всего этого вкусно пахнет клеем. Карандаши, перья, резинка – одна половинка ее светлая, другая темная: под карандаш и под чернила. Ручка, на которую насажена петушиная головка. Когда пишешь, то головка эта качается, словно приговаривает: "Так, так, так... Пиши, пиши, пиши... Очень, очень, очень прекрасно!" Пенал, подарок Поля, – мечта, а не пенал! На деревянной крышке его выжжено изображение роскошного зайца. Выжигали, видимо, не очень большие искусники: рот и нос зайца слились воедино – похоже, что заяц с аппетитом сосет свой собственный нос, а удивленные раскосые заячьи глаза будто говорят: "Смотри ты! Обыкновенный нос, а как вкусно!"
В боковом карманчике ранца лежит завернутый в пергаментную бумагу мой завтрак – я буду есть его на большой перемене: между третьим и четвертым уроками.
– Я положила тебе побольше, – говорит мама.– Захочешь – угостишь какую-нибудь подружку.
– Сама ешь! У них – свое, у тебя – свое! – сердится Юзефа и с укором обращается к маме: – Вы ей эту моду не показывайте: подружков кормить! Она тогда сразу все отдаст и голодная бегать будет.
Только одной вещи нет у меня в ранце (а ее-то мне, ох, как хотелось бы иметь!): перочинного ножа! Когда обсуждался вопрос о перочинном ноже, Поль стояла за то, что ножик – полезная вещь и надо купить мне ножик. Но Юзефа начала так плакать, так божиться, так кричать "по-латыньски": "Езус Мария, матка боска Острабрамска, Ченстоховска", что мама заколебалась.
– Зачем ребенку ножик? – возмущалась Юзефа. – Что яна – разбойник или что? Да яна ж – маленькая: дайте, ей ножик, яна домой без пальцев придет!
Так ножа и не купили.
Папа смотрит на часы.
– Без четверти девять... Пора!
– Да? – говорит вошедший в комнату высокий крепкий старик с густой раздвоенной каштановой бородой, в которой не видно ни одного седого волоса. – Да? Ребенок пойдет в первый раз в жизни учиться без своего дедушки? Очень мерси вам, дорогие дети, но я – не согласный!
– Дедушка! – бросаюсь я к нему на шею. – Миленький!
Это тот дедушка мой, папин отец, о котором папа рассказывал вчера вечером Ивану Константиновичу и маме. Тот дедушка, который, урезывая себя и бабушку во всем, добился университетского образования для всех своих семерых сыновей.
– Дедушка пришел! – прыгаю я вокруг него.
– Дедушка пришел, – подхватывает дедушка, – не с пустыми руками: он принес внучке подарок!
И на протянутой ко мне широкой дедушкиной ладони я вижу... отличный перочинный ножик!
Пока идут препирательства из-за того, нужен девочке ножик или не нужен, и вопли Юзефы, что этим ножиком я обязательно отрежу себе нос, папа снова смотрит на часы.
– Без десяти минут девять... Пора!
И одновременным движением мама берется за свою шляпку, а Юзефа набрасывает на голову платок. Дедушка тоже берет шляпу и палку.
– Куда? – прищуривается папа. – Куда вы все собрались? Вы хотите проводить ее в институт? "За ручку" – да? Может, еще на руках понесете ее?
– Так яна ж маленькая... – жалобно возражает Юзефа.
– Она уж не маленькая! – твердо отрезает папа. – Она идет учиться.
– Яков... – нерешительно начинает мама.
Но папа властно перебивает ее.
– Она пойдет одна. И – все.
– Но она может попасть под извозчика...
– Непременно! – гремит папа. – Если она привыкнет, чтобы ее водили "за ручку", она непременно попадет под извозчика в первый же раз, как очутится на улице одна. Она должна учиться быть взрослой.
Юзефа с сердцем срывает с головы платок и убегает на кухню. Там она – я знаю – плюнет в сердцах и заплачет:
– Нехай дитя зарежется... нехай яво звозчик задавит – им что.
Но мне папины слова очень нравятся.
– Ты сегодня пойдешь своей дорогой... Понимаешь, Пуговка? И с тобой не будет ни мамы, ни меня, ни дедушки, ни Юзефы, ни мадемуазель Полины никого. Ты сама будешь отвечать за все, что делаешь. И не держаться за мамину юбку или за Юзефин фартук... Сама надевай ранец! Не помогайте ей! сердится папа. – Ну вот, молодец! А теперь попрощайся, и в добрый час...
Все провожают меня в переднюю. Все, кроме Юзефы, которая заперлась на ключ в кухне и, наверно, горько плачет.
Я через дверь прошу ее выйти, но она не откликается.
У мамы полные глаза слез. Поль крепко жмет мне руку.
– Бонн шанс! (Счастливо!) – говорит она мне и тихо, на ухо, добавляет: – Твой отец сказал тебе все, что я думаю... Как будто он читал мои мысли!
Дедушка обнимает меня.
– Другой твой дедушка, отец твоей мамы, – он был ученый человек! – он бы тебе сегодня сказал, наверно, какую-нибудь "алгебру"... Или что "птичка божия знает", или что она, бедная, чего-то там не знает... Ну, а я – простой дедушка. И я тебе только скажу: будь здорова, будь умная и будь хорошая. Больше я от тебя ничего не хочу!
Я берусь за ручки двери. Сейчас уйду.
– Стой, стой! – вдруг спохватывается папа и быстро уводит меня в свой кабинет. – Помни: не врать! Никогда не врать!
И, погрозив перед моим носом своим разноцветным "хирургическим" пальцем, с которого уже невозможно смыть следы йода и ляписа, папа поворачивает меня за плечи и подталкивает в переднюю.
– Вещи-и-и! – раздается вдруг из кухни рыдающий голос Юзефы. – Вещи берегчи надо: за них деньги плачены, не черепья!
Выйдя на улицу и задрав голову, я смотрю наверх, на наши окна. В них папа, мама, дедушка. В окне нашей комнаты – Поль и Кики, мечущийся в своей клетке. В окне кухни – распухшее от слез лицо Юзефы. Папа многозначительно поднимает свой пестрый указательный палец, это означает: "Помни: не врать!" Я понимающе киваю папе и всем. Юзефа машет мне чайным полотенцем и кричит:
– Вещи... И через улицу ходи остру-у-ужненько!
Я шагаю по улице. Не спеша, как взрослая. На витрины магазинов не гляжу. Даже на витрину магазина "Детский рай". Даже на окно кондитерской, где выставлен громадный фарфоровый лебедь; вся его спина густо нафарширована множеством крупных конфет в пестрых, бахромчатых бумажках – совсем как панталонцы у кур-брамапуток.
Я не смотрю по сторонам, не хочу отвлекаться от моего пути. Но, пройдя мимо кондитерской, я вдруг останавливаюсь. Я чувствую неодолимое желание ненадолго – совсем ненадолго, на две-три минуты! – отклониться от прямой дороги, сделать ма-а-аленький крючок, чтобы повидать одного человека... Мне бы надо свернуть от кондитерской налево, а я иду направо, где сейчас же за углом находится чайный магазин известной фирмы "К. и С. Попов с сыновьями". В этом магазине у меня есть друг, и мне совершенно необходимо показаться ему во всем великолепии коричневого форменного платья, ученического фартука, моего нового ранца с книжками – ну, словом, во всей блеске. Этот друг мой китаец, настоящий живой китаец Ван Ди-бо. Его привезли в прошлом году специально для рекламы – чтоб люди шли покупать чай и кофе только в этот магазин. И покупатели в самом деле повалили валом. Всякий покупал хоть осьмушку чаю иди кофе, хоть полфунта сахару – и при этом глазел на живого китайца. Так и стоит с тех пор Ван Ди-бо в магазине с утра до вечера, рослый, статный, в вышитом синем китайском халате. Голова у него обрита наголо, только на затылке оставлены волосы, заплетенные в длинную косу ниже поясницы. Ох, мне бы такую!
Ван Ди-бо немножко говорит по-русски. Произносит он слова мягко, голос у него добрый, ласковый. И на всех покупателей, входящих в магазин, Ван Ди-бо смотрит умными раскосыми глазами и всем улыбается одинаковой казенно-приветливой улыбкой. Ведь он для того и нанят, чтобы привлекать покупателей!
Так же смотрел всегда Ван Ди-бо и на меня, когда я приходила с мамой в магазин. Ван Ди-бо кланялся нам, когда мы входили и выходили, и, пока продавец отвешивал и заворачивал нам товар, – а иногда это делал и сам Ван Ди-бо, он быстро научился этому нехитрому искусству, – Ван Ди-бо ласково улыбался нам, как всем покупателям.
Но однажды все неожиданно изменилось. Мама как-то обратила внимание на то, что у Ван Ди-бо очень грустный, совсем больной вид. Он улыбался, как всегда, но улыбка была вымученная, запавшие глаза смотрели страдальчески, лицо было в испарине. Мама спросила Ван Ди-бо, не болен ли он. Опасливо оглядываясь на управляющего магазином, Ван Ди-бо стал торопливо бормотать:
– Холесо... Се холесо, мадама...
Был уже вечер, торговый день кончался.
Управляющий надел пальто, шляпу и ушел из магазина. Тогда Ван Ди-бо оживился – он, видимо, боялся управляющего, – а продавец сказал маме, что у Ван Ди-бо на руке "гугля агромадная – от какая!" Сам Ван Ди-бо мялся, улыбка у него была похожа на гримасу, но показать маме свою больную руку стеснялся.
– От-т-то дурень! – сердился на него продавец. – Откусит барыня твою лапу, что ли?
Тогда мама предложила, чтобы Ван Ди-бо показал больную руку папе. Это, конечно, была очень правильная мысль, но... Тут встал новый вопрос: каким образом попадет Ван Ди-бо к нам на квартиру? Ему строжайше воспрещено не только выходить на улицу, но даже стоять на пороге магазина, где его может увидеть с улицы всякий и каждый. Управляющий ежедневно повторяет это Ван Ди-бо:
"Зачем тебя, китайсу, сюды привезли, а? Чтоб люди на тебя задарма шары пучили? Не-е-ет! Желаете живого китайсу видеть – пожалуйте-с! В магазин-с! Вошли, купили чего ни то, – вот он вам, живой китайса, смотрите в свое удовольствие!"
Так и живет Ван Ди-бо в темном чулане позади магазина и никогда не выходит на улицу. Если он сейчас пойдет вместе с нами, немедленно сбегутся сотни людей. Нам и не пробиться будет сквозь эту толпу, и, уж конечно, управляющий магазином завтра же узнает о запретном путешествии Ваи Ди-бо по улицам города. Скандал будет неописуемый!
Как же поступить?
Все предлагали разные способы сделать Ван Ди-бо неразличимым среди уличных прохожих. Самое умное придумала жена продавца, пришедшая за своим мужем: пусть Ван Ди-бо наденет ее широкое, длинное пальто.
– А коса-то? Куда косу девать?
– А под мой платок, – спокойно предложила жена продавца.
Так и сделали. Ван Ди-бо, в пальто и повязанный платком, совершенно похож на женщину, только очень огромную ростом.
– Мадама... – говорил он про самого себя, тыча себя пальцем в грудь.
Продавец и его жена остались в магазине дожидаться возвращения Ван Ди-бо, а он ушел с нами.
На всякий случай мы вели Ван Ди-бо плохо освещенными переулочками.
Все прошло благополучно. Только у самого нашего подъезда Ван Ди-бо споткнулся, платок соскользнул с его головы, и тяжелая черная коса змеей сползла на его спину.
– Саляпа – испуганно вздыхал Ван Ди-бо. – Саляпа упаль...
Но при женском пальто коса не обращала на себя внимания, да и никого вокруг не было. Мы быстро вошли в наш подъезд.
У Ван Ди-бо оказалась на руке флегмона, глубокая, уже назревшая. Он терпел больше недели и молчал – боялся управляющего. Папа вскрыл ему флегмону, выпустил много гноя, перевязал руку. Ван Ди-бо сразу повеселел и без конца кланялся:
– Пасиба, докта! Пасиба!
Проводить его обратно в магазин вызвалась Поль. Юзефа наотрез отказалась:
– Я этих желтых румунцев боюсь! – повторяла она. – Румунцы, я знаю, они такие... Только отвернись, а он тебе голову – ам! – и откусил.
С того случая у нас с Ван Ди-бо дружба. Когда я прихожу в магазин, он меня радостно приветствует:
– Маленьки докта пилисол!
Ну, разве можно не показаться такому другу в торжественный день моей жизни? Нет, пойду. На одну минуточку.
Подходя к чайному магазину, гадаю: увижу я Ван Ди-бо или не увижу? Если управляющий уже явился, то я Ван Ди-бо не увижу, потому что при нем Ван Ди-бо не позволено даже приближаться к двери на улицу. На мое счастье, управляющего магазином еще нет, и Ван Ди-бо, примостившись бочком, опасливо выглядывает на улицу, как белка из дупла, готовый юркнуть и скрыться.
Увидев меня, Ван Ди-бо, по обыкновению, радостно меня приветствует.
– Ван Ди-бо... – говорю я. – Видите?
И поворачиваюсь вокруг себя, чтобы Ван Ди-бо мог разглядеть меня со всех сторон.
Ван Ди-бо с восхищением цокает языком:
– Ой, каласива, каласива!
– Я, Ван Ди-бо, учиться иду!
– Ну, уциси, уциси! Будеси бальсой докта!
Но в эту минуту Ван Ди-бо внезапно ныряет в полумрак магазина. Наверно, его зоркие глаза заметили издали приближение грозного управляющего.
Я снова иду налево, по направлению к институту. Останавливаюсь на противоположном тротуаре и пристально разглядываю это длинное, скучное здание. Непроницаемо и отчужденно смотрят на мир окна, закрашенные до половины белой масляной краской. Ни одной раскрытой форточки, ни одного выставленного на солнце цветочного горшка, ни одного выглядывающего из окна человеческого лица... В подъезде – глубокая, темная– ниша, похожая на запавший рот древней бабы-яги. И массивная входная дверь враждебно скалится медным кольцом, как последним уцелевшим зубом.
Сейчас перейду улицу. Сейчас войду в подъезд института...
Глава вторая. ПЕРВЫЕ ПОДРУГИ, ПЕРВЫЕ УРОКИ
– Здравствуй... – слышу я вдруг негромкий голос.– Ты меня узнаешь?
Ну конечно, я узнаю ее! Это Фейгель, та девочка, которая экзаменовалась вместе со мной и так хорошо отвечала по всем предметам. Я радостно смотрю на Фейгель: вот я, значит, и не одна!
Тогда, во время экзаменов, Фейгель показалась мне усталой, словно несущей на себе непосильную тяжесть. Но в тот день мы все устали от непривычного волнения и напряжения – я, наверно, была такая же измученная, как она. А сегодня в Фейгель ничего этого нет. Глаза, правда, грустные, но, наверно, они всегда такие. А в остальном у нее такое лицо, как у всех людей.
– Почему ты здесь стоишь? – спрашивает она.
– А ты?
– Нет, я хотела спросить, почему ты не входишь в институт? поправляется Фейгель.
– А ты? – отвечаю я и смотрю на нее с улыбкой.
Ведь мы обе отлично знаем, что мешает нам перейти через улицу и войти в подъезд института: мы робеем, нам даже немного страшно... и одиноко... все близкие нам люди остались дома. И по этой же причине мы так обрадовались друг другу, что сперва заулыбались, а потом начинаем смеяться. На нас нападает внезапный беспричинный "смехунчик". Прохожие оглядываются на нас: стоят две девочки в форменных коричневых платьях, крепко держась за руки, и заливаются смехом, глядя друг другу в глаза. У Фейгель от смеха выступили на больших темных глазах слезы.
– Ты плачешь? – пугаюсь я.
– Нет, нет! – успокаивает меня Фейгель. – Это у меня всегда такой смех.
– А как тебя зовут?
– Маней. А тебя – я знаю! – Сашей... Ну, пойдем, скоро начнутся уроки.
Мы переходим улицу. У темной глубокой двери с медным кольцом я снова останавливаюсь:
– Постоим одну секундочку, хорошо?
Маня соглашается. Ей, видно, тоже страшно взяться за медное кольцо.
Др-р-р! Др-р-р! – барабанит вдруг дробь по моему ранцу, словно его общелкали целой пригоршней орехов.
Я вздрагиваю от неожиданности!
Быстро оборачиваюсь: позади меня стоит невысокая толстенькая девочка в черном чепчике, обшитом черными кружевами и скрывающем всю ее голову. Девочка что-то с аппетитом жует и весело смеется.
– Это я! Я по твоему горбу барабаню. А почему у тебя ранец? Разве ты солдат или гимназист? – продолжает она, смеясь.
Смеяться мне не хочется. Сердиться или обижаться тоже не хочется. Поэтому я просто объясняю:
– Если носишь книжки в ранце, за плечами, спина всегда будет прямая.
– Глупости какие! – продолжает смеяться девочка в черном чепчике. Она уже прожевала то, что у нее было во рту, и куснула новую порцию от того, что она держит в горсти.
– Вовсе не глупости! Это мой папа говорит.
– А откуда он знает, твой папа?
– А оттуда, что он – доктор.
Толстенькая девочка в черном чепчике миролюбиво уступает:
– Ну, если доктор, тогда, может, и вправду так. Ладно, носи ранец, я разрешаю!
Она делает величественный королевский жест. Говорит она чуть шепеляво: не "разрешаю", а "разрешяю", и губы складывает трубочкой вверх к носу. Все это у нее выходит так добродушно-мило, что и я, и Маня Фейгель (я вижу это) просто очарованы ею.
– А мой папа знаешь кто? – продолжает она. – Норейко! Сам Норейко!.. Знаешь ресторан на Большой улице?
Мои познания в области ресторанов очень скудные. Я знаю только ресторан в Ботаническом саду: там служит лакеем отчим моей подружки Юльки и судомойкой – ее мать. А больше я никаких ресторанов даже и назвать не могу.
Толстушка в черном чепчике смотрит на меня с самым настоящим сожалением.
– Не знаешь ресторан Норейко? Не знаешь? Вот смешно! (Она произносит "смишьно".) Никогда такой дурноватой девочки не видела! Ну, одним словом, у моего папы самый большой ресторан в городе. А я – папина дочка, Меля Норейко. Меля – значит Мелания. А тебя как зовут?.. Сашей?.. А тебя обращается она к Фейгель. – Маней? А кто твой папа?
– Мой папа – учитель, – отвечает Маня так же твердо и уверенно, что я чувствую: она рада, что ее папа учитель, она любит своего отца и гордится им.
И мне это почему-то приятно.
– Ну, вот что, пичужки... (Меля, по своему обыкновению, вытягивает губы трубочкой к носу, и у нее выходит "пичьюжьки".) А в каком классе вы будете учиться? – И она деловито засовывает за щеку конфетку.
– В первом! – отвечаем мы в один голос.
– Ну, тогда ступайте за мной – я тоже в первом – и делайте тють-в-тють все, что я!
С удивляющим нас бесстрашием толстенькая Меля Норейко берется за тяжелое медное кольцо входной двери и широко распахивает ее перед нами.
– Аллэ! – командует она. – Да что вы стоите, как глупые куклы? Входите!
И вот мы в большой темноватой швейцарской. Куда ни посмотришь, вешалки для верхнего платья, над каждой вешалкой надпись: III кл., V кл. и т. д. Меля уверенно ведет нас в самый угол швейцарской – там наша вешалка: I кл. 2-е отд., то есть первый класс второе отделение. У соседней вешалки – I кл. 1-е отд. – я вижу снимающую пальто Зою Шабанову: она будет учиться в первом отделении.
Между вешалками снуют женщины в полосатых холщовых платьях. Они помогают девочкам-ученицам раздеваться, вешают их пальто и шляпы.
– Это полосатки! – объясняет нам Меля Норейко и, завидев издали идущую по швейцарской пожилую сухопарую женщину в синем платье учительницы или классной дамы, Меля быстро, едва не поперхнувшись, проглатывает очередную конфетку и шепчет нам: – А это синявка! Ее Дрыгалкой зовут.