Текст книги "Цветы Шлиссельбурга"
Автор книги: Александра Бруштейн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
Но остановить или задержать этот поток не могла и администрация. Учеба шла, несмотря ни на что. Она давала свои результаты, они вполне окупали и труд, и усилия учивших и учившихся.
Один из вышедших на волю узников Шлиссельбурга, рабочий Сестрорецкого завода Н.С. Мокров, потом мспоминал:
«За эти долгие годы много товарищей, пришедших в тюрьму полуграмотными, вышли из нее образованными людьми и теоретически подкованными революционерами».
И вот незадолго перед революцией Владимир и его товарищи задумали вместо многих разрозненных кружков создать нечто вроде единой систематической школы. Нуждающихся в такой школе среди 600 с лишним заключенных было достаточно. И хотя не было уже в Шлиссельбурге ни Ф.Н. Петрова, ни Серго Орджоникидзе, ни Бориса Жадановского – никого из тех, кто с особенной любовью занимался просвещением заключенных, – все же и теперь подобралось большое число товарищей, которые могли и хотели создать предполагаемую новую школу. Школа эта была новым звеном в цепи «перспективных линий», помогавших заключенным жить.
Вот когда в дневниках Владимира особенно учащаются жизнеутверждающие записи:
…«Силы рвутся наружу!»
…«Роятся мысли, хочется дела!»
…«Такой прилив сил, такая жажда жизни, какой уже давно не было!»
Невольно приходит на мысль: вот он, секрет незамерзающих вод! Их страстную, кипучую жизнедеятельность не может сковать даже самый лютый мороз!
Марина Львовна и мы, ее подручные, уже намечали наше участие в этом новом деле: шел третий год мировой войны, и многие необходимые вещи – учебные пособия, книги, бумага, тетради, карандаши – хотя не стали еще в Петрограде дефицитными, все же доставать их в таком большом количестве было уже не очень легко.
Школа эта не была создана, – пришла революция!
Владимир и после революции оставался живым сердцем массы заключенных. Уже вихрем пролетели первые дни, когда громадная революционная толпа, исполняя постановление первого же заседания Петроградского Совета, появилась под стенами Шлиссельбурга и раскрыла настежь вековые ворота «государевой». Уже расковали кандалы на всех каторжанах. Уже сорвали, изломали, растоптали изображение двуглавого орла над входом в «государеву». Уже вывезли из крепости и материальные ценности, а самую крепость, по постановлению Шлиссельбургского ревкома, облив нефтью и мазутом, подожгли! Она простояла два столетия, она не хотела исчезнуть, она противилась гибели, – горела целую неделю!
А Владимира, одним из первых получившего удостоверение: «Освобожден волею восставшего народа!», все еще не было! Марина Львовна ждала сына и никак не могла дождаться… Мы прибегали по нескольку раз в день справляться, – Владимира все не было.
Наконец один из освобожденных принес Марине Львовне записку, нацарапанную наспех на бланке Шлиссельбургского порохового завода:
«Здравствуй, мама! И здравствуйте все, друзья!
Только пара слов – голова идет кругом – полетел бы к вам, но дела так много, что надо сидеть здесь, помочь вышедшим, помочь еще сидящим.
Володя».
Дела в самом деле было невпроворот. Не так это просто – выпустить на волю внезапно, негаданно многие сотни людей, не имеющих никакой другой одежды, кроме арестантской, не знающих, куда податься, куда идти. Надо было одеть их, снабдить деньгами и железнодорожными билетами для проезда на родину. Надо было помочь выйти на волю многим людям, лишь формально относимым к уголовным, хотя в основе их заключения лежали причины чисто политические, и т. п.
Наступил наконец желанный день! Как и во все предыдущие дни, мы примчались к Марине Львовне. Она сама отперла нам дверь. Мы ни о чем не спросили, даже не посмотрели на нее вопросительно, – она сияла! Мы поняли: Владимир дома. Ни слова не сказав, даже не простившись, мы повернулись и стремглав побежали вниз по лестнице под удивленные – но веселые, радостные! – возгласы Марины Львовны:
– Куда же вы? Куда? Ах, сумасшедшие…
Может быть, мы бессознательно предчувствовали: радость от встречи матери с сыном будет краткой, слишком краткой! Не успеет Марина Львовна ни насмотреться на возвратившегося сына, ни наговориться с ним досыта за все годы разлуки…
Едва ли не с первых дней после, освобождения – почти не отдохнув («некогда, некогда!»), едва успев осмотреться («некогда, некогда!»), Владимир бросается в работу, именно бросается, как летом, в зной, бросаются люди в холодную реку! В это время он работал в «Ульянке» – детской колонии под Петроградом. Это была единственная поблажка, единственный роздых, который он разрешил себе: работа среди детей. В жизни мне не раз случалось видеть, как после особенно тяжких испытаний и передряг люди тянутся к пребыванию среди детей, к радости общения с детьми.
Но это был лишь краткий эпизод. Освежающий, радующий, но – «некогда, некогда!» И вскоре мы видим Владимира секретарем редакции «Коммунистического Интернационала». Это была гигантская работа, но он богатырски легко взвалил этот груз себе на плечи и с радостью понес его.
…«Я еще не устроился, да и некогда, – пишет он в дневнике 17 апреля 1918 года. – Надо писать, переводить, редактировать… Меня сведет с ума первый номер «Интернационала»! Опять работа не по силам, но эта работа целиком захватывает и увлекает, – будем работать свыше сил…
…Два часа ночи, довольно. Хорошо работается, хорошо мечтается, хорошо ходится, – «по камере» хочется мне сказать, так переносишься в былое задумчивое хождение по камере… А как хорош Исаакий! Как хороша вся площадь, утопающая в полном мраке! И славно гудит ветер в трубе, – словно знает, как я любил и люблю его заунывные напевы!.. Выстрел, другой… да, мы живем в военном лагере. Много «ненужной» жестокости вокруг (хотя ненужность эта весьма относительна), но и война эта веселее, здоровее и нравственнее, – да, нравственнее! – чем жалкое прозябание в мещанском болоте, чем вольное и невольное утверждение всех ужасов и подлостей старого мира. Да, да, об этом я еще напишу, – все это так и рвется наружу, – даже не верится… Нет, мы еще поборемся и за мировое, и за личное строительство».
…«Не сплю несколько ночей, – в последнюю ночь не выходил из типографии, – 42 часа непрерывной работы, но чувствую себя превосходно».
Но даже такая работа, напряженная, самоотверженная, удовлетворяла Владимира не вполне, не до конца. Он привык делать всегда и везде самое опасное, самое трудное, привык брать на себя самое ответственное. И теперь, в 1919 году, не мог такой человек не рваться туда, где решались судьбы революции: на фронт!
24 мая 1919 года он записывает в дневнике:
«Красному Питеру грозит опасность. Я рвался в армию полгода назад, когда враг был далек, я подал заявление в таком духе в партию. И вот сейчас, в минуту действительной, близкой опасности, я сижу в спокойной обстановке… Под Гатчиной идет жестокий бой, а тут корректуры, переводы, всякие там корпусы и боргесы, какая чушь, какая чушь!.. Правда, сейчас я уже не просто «солдат большевизма». Я – большевик душой и телом, большевик до могилы. И хочу и могу поэтому не только умереть за большевизм, но и жить для него, жить и бороться, падать и подниматься.
Но – все-таки!..
Правда, я сознаю, что мало пользы принесу, взяв в руки винтовку, – но все-таки, все-таки!
И неужели возьмут эти банды наш – мой! – Питер?
Хочется хоть раз в жизни подняться на Исаакий и взглянуть оттуда на этот «самый фантастический из городов»…
Хочется, – многое хочется, – но некогда (опять «некогда!») даже записывать, некогда даже думать и мечтать. В последнюю минуту, буду надеяться, и мне попадет в руки винтовка… И не хочу верить, что сдадим Питер».
Его надежда сбылась, – он получил винтовку! Тревога гнала его («некогда, некогда!»), и, не прекращая своей основной работы в «Коммунистическом Интернационале», он стал учиться военному строю.
Запись от 17 июня 1919 года:
«Ну вот, я солдат. Во всем казенном, с оружием и всем, что полагается… 15-го я записался в 3-й Коммунистичеокий взвод и сразу попал на суточное дежурство… Винтовка, пулемет – это самое несомненное сейчас, несомненнее слов, – и чище, и свободнее: слова порабощают, – тут остаешься внутренне свободным. Да, должно быть, мне уже суждено остаться «солдатом революции»…
Правда, теперь это по-иному, теперь я весь – в революции и для нее».
Правильно ли было это решение Владимира, оказавшееся последним в его жизни? Нужен ли был в такой момент Красной Армии этот человек – мечтатель, мыслитель, философ, поэт?
На этот вопрос отвечает в своей статье «Владимир Осипович Лихтенштадт» его друг и соратник, товарищ по Шлиссельбургской каторжной тюрьме, поэт Илья Ионов:
«Как и на каторге, он сразу завоевал любовь и симпатии красноармейцев. Я не видел человека, который так легко, так задушевно мог бы подойти к товарищу, как это делал Владимир.
Весь для дела, для борьбы, он внешне ничего не оставлял для себя… Правда, он носил в себе большой внутренний мир благородных и высоких переживаний, и в разговоре с ним чувствовалось, какое большое и нежное сердце бьется в его груди. Все в нем почувствовали своего, близкого товарища и спаялись с ним самыми нежными узами настоящей дружбы. Он марширует рядом с красноармейцами, ходит с ними на учения – и записывает в дневник:
…«Интернационал», обучение, мечта о фронте, – тысяча мелочей, – и среди них хочу урвать время и написать за один присест статью о Герцене, – к 23-й годовщине июньских дней».
Пройден курс военного обучения, за плечами – солдатский ранец, в руках – винтовка. Владимир заносит в дневник последнюю запись:
«Прощай, тетрадь, – еще полгода… Надо рвать цепи и строить новую жизнь».
Но с тетрадью – как и с жизнью своей – Владимир расстался не на полгода, как он полагал, а навсегда. 15 октября 1919 года он погиб на Ямбургском фронте. Белые, схватив, замучили его, изуродовали так зверски, что опознать его останки оказалось невозможным. Сделать это удалось лишь с помощью лечившей Владимира зубного врача Е.М. Выгодской: она опознала его труп по пломбам в зубах.
Похоронен Владимир на Марсовом Поле в Ленинграде.
Марина Львовна пережила сына почти на 18 лет. Она умерла в 1937 году.
«За жизнь, за борьбу, за любовь, – писал о Владимире его друг и товарищ по Шлиссельбургу, поэт Илья Ионов, – он пал на Ямбургском фронте преданным и самоотверженным коммунистом.
Лучшую часть жизни он провел – вне жизни, и потому не многие знали его близко. Но те, кто соприкасался с ним, кто не забыл до сих пор его мягкого, чарующего взгляда, – те когда-нибудь сойдутся у его могилы на Марсовом Поле, чтобы в воспоминаниях о нем найти крепость душевную и силы для борьбы за идеалы героев Ямбургского фронта». (И. Ионов. Венок на могилу В.О. Лихтенштадта).
9. Люди «нового Шлиссельбурга»
«Борись, Петрович!» (Б. Жадановский)
В том, что Владимир стал революционером еще в юности, не было, в сущности, ничего удивительного. Он рос среди революционно-демократической интеллигенции, с детства видел вокруг себя революционеров, слышал революционные разговоры, вбирая в себя воздух революции. Она была в атмосфере, Владимир дышал ею с ранних лет.
Но если Владимир был сыном своей среды, то Борис Жадановский в своем стане был белой вороной. Он вырос в дворянской военной семье, – в то время это была наиболее консервативная и отсталая среда в России. Отец Бориса, полковник Жадановский, в своей семье был хранителем сословных и религиозных основ. Пиетет царя и военной службы, как служения царю, почитался полковником Жадановским высоко. Далекими от революции были все знакомства, все дружеские и родственные связи семьи Жадановских. Правда, мать Бориса, Ольга Николаевна Жадановская, не разделяла ультраправых убеждений, читала прогрессивные «толстые журналы» и произведения передовой русской литературы. Черносотенных газет Жадановские не выписывали и не читали. Да и отец, хотя и правый, не был, видимо, крайним в своих охранительных воззрениях, да и характер имел мягкий. Если бы это было не так, не стал бы Борис писать родителям так откровенно о своих революционных убеждениях.
12 сентября 1906 года, уже после окончания процесса, после вынесенного судом приговора: «Расстрел!» – и замены казни вечной каторгой, Борис Жадановский переслал родителям с оказией письмо. Оно могло оказаться последним «свободным» его посланием. «Может, говорим мы свободно в последний раз», – писал Борис.
Привожу выдержки из этого письма.
«Быть может, вы и не разделяете моих взглядов, но вы должны понять, что иначе я действовать не мог… Я действовал так, как подсказывали мне мои убеждения, и поступить иначе было бы нечестно… Духом я не падал и не паду, конечно. Верьте, что и в последнюю минуту я был бы так же спокоен, как в эти 5 дней, когда ожидал казни. И не потому, что мне жить не хочется. Это смешно. Господи, как еще, как жить хочется!»
Это никак не письмо к суровым родителям, закоснело и непреклонно отвергающим сыновнюю правду. Сын знает, что его убеждения – не убеждения его родителей. Но он знает и то, что родители хотят от него прежде всего честности, и успокаивает их: «Действовать иначе я не мог, это было бы нечестно». Борис знает больше: родителям не безразлично, как вел себя сын на суде и в ожидании казни. Он спешит их заверить: он вел себя спокойно и достойно. Последняя фраза письма: «И не потому, что мне жить не хочется, – господи, как еще, как жить хочется!» Такое сокровенное признание можно сделать лишь перед ближайшими людьми, любимыми и уважаемыми превыше всех. Оно звучит как детская жалоба и обращено – к кому же? Ну конечно, к самым дорогим…
По чуткости своей, чистоте и пылкости своей души Борис не мог не загореться еще в юности революционными настроениями начала XX века. Характерно, что начальство кадетского корпуса уже очень рано стало воспринимать Бориса именно как белую ворону с бунтовщическими задатками. Воспитатели подмечали и заносили в журнал мальчишеские выходки Бориса:
«Когда воспитатель делал замечание одному из кадет за неправильное держание ножа, Жадановский громко фыркнул».
Или:
«На молитве Жадановский переминался с ноги на ногу».
Все это казалось корпусному начальству не просто проявлением мальчишеской или юношеской проказливости, а грозным предзнаменованием. Давая Борису характеристику, воспитатель перечислял причины своего недовольства юношей:
1) в Борисе Жадановском нет того, что должно отличать кадета от какого-нибудь гимназиста или студента;
2) он слишком серьезен и скрытен;
3) в нем нет «духа», нет «военной косточки»;
4) он – какой-то монах!
Сейчас эти обвинения (подробно перечисляемые в книге Вороницына «История одного каторжанина») читать уже только забавно. Но в то время воспитатели были по-своему правы, может быть, даже они проявили зоркую проницательность. В Борисе Жадановеком, возможно, в самом деле проглядывали какие-то неблагоприятные, по их понятиям, симптомы. Юноша – «слишком серьезный и скрытный», без обычной для этой среды тяги к «жеребятине» в разговорах, без барских замашек («нет военного духа», нет «военной косточки»), но зато с устремлениями, уместными у какого-нибудь гимназиста или студента, – во всем этом воспитатели провидели будущего бунтаря, революционера. Они были правы: Жадановский и стал таким уже очень скоро.
15 июня 1905 года кончаются полутюремные годы им детского корпуса и инженерного училища, наступает выпуск в офицеры! Начинается самостоятельная взрослая жизнь «зеленого» подпоручика пятого понтонного батальона Бориса Жадановского.
Эта самостоятельная взрослая жизнь продолжается всего несколько месяцев – меньше полугода…
В ноябре 1905 года в Киеве вспыхнуло восстание саперов. Восстание подняли две роты четвертого и пятого понтонных батальонов. В 5 часов восставшие роты, вместе с присоединившейся к ним военно-телеграфной ротой четырнадцатого саперного батальона, с ружьями и боевыми патронами двинулись к казармам пятого понтонного, четырнадцатого и семнадцатого саперных батальонов и Курского пехотного полка. К ним присоединилось еще несколько рот. С музыкой духового оркестра они направились на станцию Киев-Вторая, а оттуда – к городу.
Одним из организаторов и руководителей этого восстания был Ф.Н. Петров.
Впереди восставших солдат, с шашкой наголо, шел юный подпоручик Борис Жадановский.
Около Еврейского базара восставшие были встречены высланной против них оставшейся верной царизму частью Миргородского полка. С обеих сторон начали стрелять, – произошел уличный бой, было убито и ранено около ста человек – солдат и посторонней публики.
Восстание саперов было разгромлено. Борис держался до последней возможности. Он принимал на себя огонь, чтобы прикрыть отступление товарищей и дать им возможность спастись. Когда Борис упал, тяжело раненный в грудь, товарищи подобрали его и скрыли на ферме Политехнического института, чтобы потом переправить за границу. Но заживление раны затянулось из-за гнойного процесса, Борис был обнаружен на квартире у скрывавшего его заведующего фермой Богоявленского и арестован. Военный суд приговорил его к расстрелу, замененному затем пожизненным заключением в каторжной тюрьме.
Начались для Бориса годы странствия по тюрьмам Российской империи. За 12 лет – с 1905 по 1917 год – он прошел полный курс знакомства с худшими, самыми страшными и жестокими каторжными тюрьмами.
В Шлиссельбурге Борис снова встретился с Ф.Н. Петровым. Раненный в Киеве двумя пулями, спасенный товарищами, Ф.Н. Петров успел после этого свершить много больших дел, работая в военно-революционной организации в Варшаве. Там его арестовали, присудили к семи годам каторжных работ и заключили в Шлиссельбург.
Читатель этой книги познакомился с Борисом Жадановским в Шлиссельбурге, где он неустанно, изо дня в день, воевал с начальством, отстаивая честь и достоинство революционера. В предыдущей главе мы расстались с ним в момент, когда его, вместе с тринадцатью товарищами, зачинщиками протеста, увезли на тюремном катере прямо из карцера Шлиссельбургской тюрьмы в неизвестном направлении.
Ожидать чего-либо хорошего им, конечно, не приходилось. Однако даже и Жадановскому, достаточно искушенному в российском тюрьмоведении, не приходило в голову то, что их ожидало!
Борис ехал из Шлиссельбурга в новую тюрьму не один. Не только оттого, что с ним вместе ехало тринадцать братьев по судьбе. Нет, его сопровождала еще и особая месть начальника Шлиссельбургской тюрьмы Зимберга. Зимберг не прощал Борису Жадановскому своего унижения. Ведь он, начальник тюрьмы, вынужден был до некоторой степени считаться с этим «ничтожным арестантом»! Он, Зимберг, говорил с Борисом, избегая местоимений «ты» и «твой»! Он ни разу не применил к Жадановскому розог, хотя один бот знает, как жаждала этого низкая и мстительная душа Зимберга! Зимберг отказывал себе в этом удовольствии оттого, что боялся самоубийства Жадановского, боялся общественного резонанса, газетной шумихи. Зимберг боялся, и этого страха своего он тоже Борису не прощал!
Отправляя Бориса с товарищами из Шлиссельбурга, Зимберг дал волю своей затаенной ненависти: он послал им вслед «рекомендательные письма», которые готовили им лютое мучительство во всякой новой тюрьме, куда бы они ни попали.
Привожу выдержки из этих рекомендаций. Зимберг писал их самолично, сохраняю его стиль, его орфографию и знаки препинания.
В графе «сведения о поведении, характере, отношении к администрации, надзору и заключенным; прилежание к работе; выдающиеся случаи во время содержания в тюрьме (побеги и пр.) Зимберг написал о Жадановском:
«Поведения очень плохого, отношение к чинам администрации и надзору самое непокорное и непочтительное, иногда даже грубое, имеет влияние на прочих арестантов и подчиняет их своему взгляду, подбивает к протестам и возмущает против тюремного строя. Предъявил ряд незаконных требований и получив отказ отказался подчиниться установленному режиму и подбил к этому других арестантов».
Особая секретная бумага рекомендовала начальнику Санкт-Петербургской конвойной команды:
«В особенности надзор должен быть усилен за арестантами Борисом Жадановским и Захарией Циомой, осужденными в каторжные работы без срока и склонными к производству беспорядков и нарушению тюремного режима».
Зимберг доставил себе еще одну мстительную радость. Бориса Жадановского, как тяжелотуберкулезного, содержали в Шлиссельбурге без кандалов. Теперь, перед отправкой из Шлиссельбурга, его снова заковали. Сделали это с особой жестокостью, применив овальные ручные кандалы. Такие не могли вращаться около запястья, как браслеты, и каждое движение рукой причиняло боль.
Уже по дороге стало известно, что всю группу бывших шлиссельбуржцев направляют в город Орел. Что такое Орловская тюрьма – Орловский каторжный централ, – знала вся Россия.
«Мы провели целый день в общей камере в Москве, – писал в письме Борис. – И, господи, сколько разговоров, шума было бы при этом в других условиях! Ведь все мы были «свои», все люди страшно интересные друг для друга. Но настроение было не для разговоров. Каждый чувствовал, что он идет на смерть, только это было, конечно, у всех на уме, а если говорили, то о пустяках, стараясь не выдавать своей тоски. Каждый чувствовал, что он не может быть искренним, и все предпочитали молчать. В немногих, как бы случайно брошенных словах высказалась дальнейшая тактика: сразу же заявить решительный протест и, в случае действительного существования систематических избиений и ругани, объявить голодовку хотя бы в единственном числе».
Такими, изможденными еще после шлиссельбургского трехнедельного карцера, с изжелта-серыми лицами, в изорванной арестантской одежде, но твердо решившимися на отпор и самозащиту, их и повели по улицам Орла.
В Орловском централе сразу по прибытии шлиссельбуржцев отправили в баню. Велели раздеться во дворе, перед баней, и входить по одному. Сразу же из бани послышались возмущенные крики тех, что вошли первыми. Оказалось, их подвергали перед баней обыску – якобы для обнаружения сокрытых ценностей. Для этого каждый должен был стать в унизительную позу. Грязными пальцами надзиратели лезли арестантам в рот, нос, уши, искали долго, нарочито оскорбительно. Сопротивлявшихся избивали.
Когда очередь дошла до Бориса, он отказался подчиниться. Но то ли тюремщикам надоела забава – Борис шел последним в очереди, – то ли в самом деле произвели впечатление решительность его лица и всей фигуры, – надзиратели махнули рукой: «Черт с тобой! Проходи!»
Это было первой победой Бориса, но и – последней…
Далее произошла его встреча с начальником Орловского централа, всероссийски известным палачом и садистом, штабс-капитаном Синайским.
Тут все пошло привычно, как по-писаному!
Вопрос Синайского: «Как твоя фамилия?»
Ответ Бориса: «Попрошу говорить мне «вы», а не «ты»!
Страшный удар Синайского, от которого Борис едва удержался на ногах, – и тут же Борис бросился на Синайского, угрожающе подняв скованные руки… Всей сворой надзиратели набросились на Бориса, как голодные волки! Они осыпали его ударами, топтали ногами; последний из волков, опоздавший к началу расправы надзиратель, ударил Бориса в грудь рукоятью шашки.
Страшно избиты, издевательски истоптаны ногами были и остальные шлиссельбуржцы, товарищи Бориса Жадановского. Истязания длились беспрерывно в течение двух недель – палачи работали не торопясь, с прохладцей, – за такой срок они успели многое!
Как это происходило, рассказал один из шлиссельбуржцев, переведенных в Орловский централ, – Николай Билибин.
Пытка началась с того, что в течение долгого времени в его камеру доносились страшные вопли и крики товарищей, истязаемых в одиночку по соседним камерам. Затем к Билибину ворвалась вся разбойничья орда надзирателей, младших и старших, под предводительством помощника начальника тюрьмы. Осыпая Билибина ударами и руганью, к нему стали применять пресловутую «вязку петушком» (заключенные называли это «вязка уткой»): скрутив веревками руки, привязы¬вали их к ногам, отведенным назад наподобие салазок. В таком положении его стали, приподнимая вверх, бросать со всего размаха грудью об пол – и не однажды, не дважды, а много раз. Его били ключом под ребра. Боль была нестерпимая, Билибин стал кричать. «Ага! – с удовлетворением сказал помощник. – По-французски заговорил! Вежливого обращения хочет, собака!» Затем, осветив лампой лицо Билибина, помощник удивился: «Что же личико-то какое чистое?» Билибина ткнули лицом в пол и протащили по всему асфальту одиночной камеры, пока лицо не превратилось в оплошную ссадину… Затем его еще раз подняли и бросили в угол, лицом в пол.
То же – с разными вариациями – было применено ко всем шлиссельбуржцам. Бориса же за то, что в первый день он бросился на Синайского с угрожающе поднятыми скованными руками, начальник велел наказать еще и особо – поркой. На это Борис ответил голодовкой. Когда он объявил об этом, надзиратели пришли в необыкновенно веселое настроение. Подумать только, такой мозгляк, истощенная тень человека, полутруп – а туда же! Голодовку! Еще чего не придумаешь ли?
Надзиратели хохотали, держась за бока!
Однако к Борису присоединились и остальные шлиссельбуржцы. Все они отказались принимать пищу.
На пятые сутки голодовки Борис свалился.
На седьмые его пришлось отправить в тюремную больницу. Его поволокли туда на одеяле, голова его при этом моталась из стороны в сторону, билась об пол. Служители тюремной больницы хотели поднять Бориса, положить на койку, но старший надзиратель Калафута не разрешил: «Пускай сам встанет!»
Борис ослабел от семидневной голодовки, не мог встать. Но лишь после ухода надзирателя Калафуты служители больницы помогли Борису лечь на койку.
После Бориса в тюремную больницу стали приносить и остальных шлиссельбуржцев. Все они были наполовину мертвы.
Голодовка кончилась на семнадцатые сутки. Трудно поверить, что Борис, такой слабый, больной, истерзанный предыдущей расправой, вынес шестнадцать суток добровольно на себя принятой пытки голодом!
Возможно, даже такая страшная голодовка дала бы лишь малоощутимые результаты, а то и вовсе осталась бы без всяких последствий. Но в это время произошло событие, не предвиденное истязателями из Орловского централа и грозившее им большими неприятностями. Каким-то непостижимым образом – можно сказать, чудом! – прорвались из тюрьмы на волю два письма Николая Билибина с подробным описанием всего того, что было учинено в Орловском централе над четырнадцатью заключенными-шлиссельбуржцами. Письма эти были напечатаны в Париже, сперва в русском нелегальном органе, а затем и по-французски, в легальной парижской прессе. В Петербурге шестьдесят четыре депутата Государственной думы внесли запрос министрам юстиции и внутренних дел: «о зверских истязаниях, результатом которых были голодовка и самоубийства среди заключенных». Прогрессивная русская печать опубликовала этот запрос и в течение некоторого времени широко обсуждала его.
Скандал получился оглушительный! Все это несколько умерило рвение истязателей в Орловском централе. Не то чтобы они вовсе прекратили пытки и избиения, – до этого, конечно, не дошло. Они не столько ослабили свои кровавые действия, сколько законспирировали, перестраховали их. Можно определить это так: до этого времени истязания совершались почти открыто, изливались на заключенных широко, щедро – «раззудись, плечо! размахнись, рука!». Теперь эту деятельность стали скрывать, наводить на нее невинный грим.
«Побои? Пытки? Истязания? Какой вздор! В первый раз об этом слышим… Большая смертность среди заключенных? Что поделаешь, – тюрьма! Вот, взгляните, отчет по тюремной больнице Орловского централа. В графе «Причины смерти» приведены врачебные диагнозы, – видите? «Пневмония»… «туберкулез»… «цинга»… Что поделаешь, – тюрьма! Спокон веку это типические тюремные болезни, не мы их выдумали! А это? Это врачебное заключение по поводу самоубийства… Что поделаешь! Классические тюремные происшествия: вешаются, вскрывают себе вены… Не с нас это началось, не нами и кончится!»
Да, все это было. Было – и не было. Бывало так, но бывало и иначе. Конечно, от пневмонии заключенных не убережешь, в особенности если, как в Орловском централе, применять осенне-весеннюю пытку холодом: при одеялах из легкой бумажной материи, да при широко распахнутых настежь окнах, которые запрещено запирать под страхом избиений! Как в такой обстановке обойтись без поголовных заболеваний пневмонией?!
Но если имеется официальный документ – заключение тюремного врача, тут уж никому не подкопаться! И точно так же остальные диагнозы – «туберкулез», «цинга», как и врачебные заключения, констатирующие смерть от самоубийства, – все это надежно страхует тюремную администрацию от возможных обвинений в преступных действиях.
Прочитайте то, что пишет профессор М.Н. Гернет в своем капитальном труде «История царской тюрьмы», и перед вами черным по белому предстанет правда: врачебные диагнозы, объясняющие «причины смерти» арестантов Орловского централа, – лишь камуфляж, прикрывающий систематическое уничтожение людей пытками и побоями. Подпись врача здесь – щит, за которым прячется преступление.
Эту подпись надо огласить широко, это имя надо покрыть заслуженным вечным позором! Это врач Орловского централа Адам Рыхлинский. Его уже, вероятно, давно нет в живых. Но если есть имена, заслужившие вечную славу, то есть и такие имена, вокруг которых должна быть возведена стена (отчуждения и проклятья – на века. Таково и это черное имя: Адам Рыхлинский, врач Адам Рыхлинский.
Пусть мне разрешат сделать здесь небольшое отступление.
На страницах «Истории царской тюрьмы» профессора М.Н. Гернета мне вдруг бросилась в глаза знакомая фамилия: студент Альберт Сапотницкий.
Альберт Сапотницкий… Студент… Да это Аля!
Веселый, всегда растрепанный Кудрявич! Новгородский наборщик Сударкин называл его шутливо: «Саматоха»…
Что сообщает о нем профессор Гернет? Арестованный, как активный член петербургской боевой и военной организации РСДРП, Альберт Сапотницкий был осужден по процессу большевиков II Государственной думы. В Орловский централ Аля Сапотницкий был привезен 11 июля 1909 года. Но уже 29 июля, то есть спустя 18 суток, умер в тюрьме. Врач Адам Рыхлинский констатировал самоубийство (повешение).
Эту версию – «повесился в тюрьме» – я 50 с лишним лет назад слыхала от товарищей и от родных Али Сапотницкого. И только из книги профессора М.Н. Гернета я узнала правду: Алю замучили в тюрьме, прикрыв это ложной версией о мнимом самоубийстве.
Последний человек, видевший Алю Сапотницкого за несколько дней до его гибели, Самуил Файнберг, писал (письмо это было напечатано в № 46 газеты «Будущность», оно хранится в фонде Орловского централа московского Музея Революции СССР):