Текст книги "Цветы Шлиссельбурга"
Автор книги: Александра Бруштейн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
Было у меня нечто вроде отряда волонтерок. Марина Львовна называла это в шутку: «ваш кордебалет». Это были дамы из всякого общества, главным образом интеллигентские жены, и помогали они порой очень действенно, с душой. В нашу «Группу помощи» они не входили, мы сознательно стремились к небольшому числу основных участников. Они знали, что я – член Шлиссельбургской группы политического Красного Креста, знали приблизительно, что делает эта группа в Шлиссельбургской крепости. Но об остальных участниках группы – особенно о Марине Львовне и Якове Максимовиче – я им не говорила. Да и было им строго внушено, что спрашивать надо поменьше. «Речь, как говорится – серебро, а молчание, как оказывается, – злато!» – напоминала нам Марина Львовна. Кажется, именно этот привкус таинственности особенно нравился «кордебалетным» и импонировал им!
От времени до времени я звонила по телефону которой-нибудь из них:
– Анна Васильевна (или Любовь Петровна, или еще как-нибудь)! Знаете? «Давно я, грешница, лапши не ела!» Поедем к вашим поклонникам, а?
И мы отправлялись с Анной Васильевной (или Любовью Петровной) к ее поклонникам, друзьям и знакомым. Это часто давало отличный урожай.
Получали мы деньги и от учащейся молодежи. Во время лекций студенты и курсистки пускали по аудитории шапку или сумочку с приколотой запиской: «Для заключенных Шлиссельбургской каторжной тюрьмы». Шапка или сумочка обходила все скамьи и возвращалась с деньгами. Денег было, правда, не очень много, но это восполнялось количеством таких сборов во многих высших учебных заведениях.
Такие же нелегальные анонимные отчисления поступали от рабочих многих петербургских заводов.
Несколько раз в году мы покупали или, как это называлось, «откупали» в театрах спектакли. Театры брали с нас уменьшенную сумму – ниже средней цифры обыкновенного вечерового сбора. Кроме того, билеты на такие спектакли продавались не в кассе театра, – мы распространяли их сами среди хороших людей, а они знали, что платить надо дороже той цены, что напечатана на билете. Иные театры не брали с нас за спектакль ничего, – вся сумма сбора поступала на Шлиссельбург. Так поступал не однажды театр Веры Федоровны Комиссаржевской. Особенно горячим другом «Шлиссельбургской группы» был Передвижной театр, руководимый П.П. Гайдебуровым и Н.Ф. Скарской. На спектакли этого театра нам даже иногда не приходилось распространять билеты, – а это было тяжелое, утомительное дело! – театр все делал сам, порою даже не предупреждая нас заранее! Звонит, бывало, П.П. Гайдебуров или А.А. Брянцев: «Приезжайте!» Мы мчимся в театр и узнаем, что они по своей инициативе, без всяких напоминаний с нашей стороны, решили отдать на нужды шлиссельбургских заключенных весь валовой сбор со вчерашнего спектакля.
Было у нас два ежегодных «доходных предприятия», очень быстро ставших традиционными, очень популярными среди петербургской публики. Одно – костюмированный вечер-маскарад на масленой неделе. Оттого, что билеты распространялись в определенном кругу – революционно-демократической интеллигенции, вечера эти протекали в очень уютной атмосфере. Второе – большой концерт артистов Московского Художественного театра во время ежегодных весенних гастролей его в Петербурге. Сейчас, более чем полвека спустя, глазами и слухом памяти я вижу лицо Василия Ивановича Качалова, слышу его голос в нежно-трагическом блоковском «О доблестях, о подвигах, о славе» или в злобно-торжествующем выкрике Альманзора: «Гяуры! Мой дар вам – чума!» Рядом с ним Иван Михайлович Москвин читает чеховский рассказ «Драма», и публика радостным смехом встречает непередаваемую интонацию самопредставления «писательницы Мурашкиной»: «Я – Мм-м-мурашкина… Драматург М-м-мурашкина». Подумать страшно, может ли быть на свете что-либо мурашливее, букашливее, таракашливее, чем это существо! С таким же восторгом, радостным и жадным, впитывала публика сцены из пьес Чехова и Горького в исполнении престарелого А.Р. Артема и совсем юных тогда Л.М. Кореневой, И.И. Берсенева, А.Г. Коонен. Гремели нескончаемые овации, актеров встречали и провожали аплодисментами, бросали им весенние цветы…
А мы, участники «Шлиссельбургской группы», радовались еще, так сказать, дополнительно: своим бесплатным участием в концерте актеры-«художественники» сильно пополняли нашу небогатую кассу!
Так же безвозмездно выступали в других наших концертах драматические артисты, инструменталисты, певцы, иногда сверхпрославленные, сверхлюбимые публикой. Особо хочется вспомнить, с какой поистине миллионерской щедростью помогал нашей работе Леонид Витальевич Собинов!
Здесь, пожалуй, уместно сказать несколько слов о составе «Группы помощи политическим заключенным Шлиссельбургской каторжной тюрьмы».
Нас было 10 человек. Привожу – по алфавиту – фамилии. К сожалению, помню не все имена и отчества.
1) Аристова
2) Браудо, Любовь Исаевна
3) Бруштейн, А.Я.
4) Ильина
5) Каплан, Яков Максимович
6) Лихтенштадт, Марина Львовна
7) Познер, Ольга Сергеевна
8) Познер, – жена брата Ольги, имени не помню
9) Рысс, Мария Абрамовна
10) Фохт, Ольга Марковна.
Состав этот оставался неизменным до самой революции. Мы очень гордились тем, что не потеряли за все время ни одного человека, – это означало, что работали мы настоящим образом конспиративно.
С тех пор прошло 45 лет… Если кто-нибудь из этих людей жив еще и сегодня, пусть откликнется!
7. Соборное карцерное сидение
Бывает так: в большом коллективе людей у кого-нибудь одного возникнет мысль. Самая простая мысль, непритязательная, ничем не выдающаяся… И внезапно, как искра по нитке, мысль эта обежит всех остальных, зажжет в них ответный огонь – и станет всеобщей! Трудно даже вспомнить, кто первый высказал ее, высказал несмело, почти вопросительно: «А что, если бы..?»
Так случилось однажды в Шлиссельбургской каторжной тюрьме. Кто-то неожиданно высказал мысль: «А что, если бы превратить большой крепостной двор в благоустроенное место для прогулок, с разбитым вокруг цветником?»
Многим это показалось поначалу фантастическим. Так называемый прогулочный двор находился в северо-западном углу крепостной территории, – туда выводили заключенных для ежедневной прогулки, там молодые порой даже играли в подвижные игры, возможные для игроков, закованных в кандалы: в пятнашки, в городки. Невозможна была чехарда: слишком больно били цепи по спинам стоящих внизу!
Этот прогулочный двор походил на громадную свалку. Он буквально зарос вековой грязью, был засыпан камнями, обломками кирпича, всяким мусором, хламом и отбросами. Все эти нечистоты местами возвышались почти как шахтные терриконы… Нет, не то что сад вырастить на этом безнадежно загаженном пустыре, – даже добраться до земли сквозь все напластования мерзости казалось совершенно невозможным!
Однако, раз возникнув, мысль эта уже не захотела умирать. Ее сразу горячо подхватили многие заключенные.
В «старом Шлиссельбурге» – до 1905 года – существовали цветочные и огородные грядки, обрабатывали их заключенные на дробных клочках земли. Много лет на большом тюремном дворе Шлиссельбургской крепости росла яблоня, – ее посадил народоволец М.Ф. Фроленко на том месте, где были расстреляны Мышкин и Минаков, где повесили Рогачева и Штромберга, а позднее – А. Ульянова, Андреюшкина, Генералова, Осипанова и Шевырева. Эта «яблоня Фроленко» дожила и до «нового Шлиссельбурга». О ней пишут в своих воспоминаниях иные из бывших заключенных «нового Шлиссельбурга».
О тяге заключенных ко всему живому, растущему, нуждающемуся, как дети, в покровительстве и заботе, говорят все, знающие тюремный быт, все, писавшие о тюрьмах и их обитателях. Существует старый-престарый рассказ об узнике, приручившем в своей тюремной камере паука. Паук не боялся, не убегал от него, и это доставляло узнику радость. Но паук надоел тюремщикам, а может быть, он нарушал их представления о чистоплотности? И один из тюремщиков прихлопнул паука. Не знаю, насколько достоверен этот рассказ, – да ведь дело здесь и не в его достоверности: важно то, что он дает понять, как велико может быть одиночество человека, запертого в одиночной тюрьме, его тяга к живым существам, настолько сильная, что заключенный может радоваться даже омерзительному пауку! Есть в литературе немало рассказов и о том, какое оживление в жизнь тюрьмы может вносить какой-нибудь приблудный щенок или котенок.
В том же «старом Шлиссельбурге» заключенные одно время разводили кроликов. «Это, – пишет в своих воспоминаниях М.В. Новорусский (журнал «Былое», 1906 года, сентябрь), – создавало вокруг нас как бы иллюзию жизни в домоводстве… вносило даже своеобразный элемент нежности, обычно совершенно чуждый среде, где отсутствуют дети и вообще существа, вполне беспомощные». Характерно для отношения почти всех заключенных к этим кроликам, что их не уничтожали и не ели, – тех же немногих, кто это делал, считали чуть ли не людоедами!
Сам Михаил Васильевич Новорусский, проведший в «старом Шлиссельбурге» более 20 лет, пишет в своих воспоминаниях о том, как он пытался высидеть цыплят. С большим трудом добыв у стражи два куриных яйца, М.В. Новорусский привязал их полотенцем к телу и в течение инкубационного периода согревал их собственным теплом. Днем это было неудобно, ночью – мучительно: боязнь раздавить будущих цыплят не давала спать.
Труды и тревоги Михаила Васильевича пропали даром: яйца были не свежие, даже, как оказалось, тухлые. Никаких зародышей будущих цыплят в них не было. Но М.В. Новорусский не оставил своей затеи. Он попытался сконструировать нечто вроде самодельного инкубатора (одна из построенных им моделей, как он узнал позднее, в точности совпадала с инкубатором, изобретенным в XVIII веке знаменитым химиком Лавуазье, преподнесшим его в дар королеве Марии-Антуанетте для забавы!). Построив этот примитивный инкубатор, М.В. Новорусский добыл яиц, на этот раз свежих… «Едва ли, – писал он в тех же воспоминаниях, – кому-нибудь еще из куроводов всего света инкубация доставила столько бессонных ночей!» Приходилось чуть ли не ежечасно вставать, проверять нагрев и т. п.
Надзиратели относились к затее Новорусского с недоверием и насмешкой: делает, мол, яичницу и воображает, что у него что-то выйдет!
Когда на 21-й день вылупилось семь живых цыплят, тревог и забот стало у М.В. Новорусского еще гораздо больше. «Нужно было согревать и пасти цыплят и, значит, превратиться в наседку». Самым замечательным было то, что цыплята относились к М.В. Новорусскому как к своей мамаше-курице! Ведь он возился; с ними, кормил их, поил, – пушистые желтые комочки забирались к нему за пазуху, согреваясь около его тела! Цыплята всюду бегали за М.В. Новорусским, как за наседкой. Когда он, выходя, запирал их в своей камере, они поднимали отчаянный писк, а завидев его, спешили к нему со всех ног.
Сам М. В. объясняет необыкновенный успех, какой имели цыплята у всей Шлиссельбургской каторги, тем, что ведь до этого случая заключенные по 10, 15 и более лет не видали живой курицы или всамделишного петуха!
Не трудно понять, почему заключенные – уже в «новом Шлиссельбурге» – с такой горячностью и воодушевлением схватились за мысль разбить цветник на месте большого прогулочного двора. Ведь и цветов многие из них не видали уже много лет!
Не прошло и двух дней, как мечтой о цветниках и цветах заболели все, даже отчаянные скептики!
По поручению всей каторги выборные вступили в деловые переговоры с крепостным начальством. Протокола этих переговоров не сохранилось, да его, конечно, никто и не вел. Но мы все же можем установить сегодня – спустя полвека, – что именно «слушали» и что «постановили».
СЛУШАЛИ – предложения заключенных:
1) они превратят большой двор в благоустроенное место для прогулок;
2) очистят весь двор от вековых напластований грязи, мусора, кирпичей и камней;
3) вывезут все это за стены крепости и свалят на берегу Невы;
4) на тех же тачках привезут с берега землю, годную для цветочных клумб;
5) разобьют клумбы и вырастят на них цветы.
Все эти предложения начальство «слушало» и милостиво «постановило»: разрешить заключенным произвести эти работы, а также получить с воли семена и посадочный материал.
Работа закипела!
Стоял февраль 1912 года. Нарост мусора на прогулочном дворе смерзся, – разбивать его пешнями и ломами было тяжело. Но заключенных вознаграждала не часто и не всякому из них представлявшаяся в тюрьме возможность, вывозя мусор, хоть на короткое время выходить за стены крепости – чувствовать, как ветер обдувает лицо, видеть Неву, пароходы, идущие по ней к Ладоге и обратно.
От этих непривычных впечатлений – просторного неба, широких земных далей, всего того, что отсутствует в крепостных стенах, – размякали даже тюремщики! В воспоминаниях Н. Билибина есть замечательный рассказ о том, как однажды во время таких работ кто-то из надзирателей помоложе, расчувствовавшись, вспоминал, как ему привелось быть очевидцем казни Зинаиды Коноплянниковой (революционерки, убившей генерала Мина, зверски-жестокого усмирителя Московского восстания).
– Привезли ее, понимаете, сюда… Молодая, красивая, а уж одета как нарядно! Так жаль, так жаль… – повторял надзиратель, сокрушенно качая головой. – Ботиночки, понимаете, на ней шикарные!.. Так жаль…
Слушатели не сразу поняли, что «так жаль!» относится не к страшной казни Коноплянниковой, не к ее молодости, а к шикарным ботиночкам, которые то ли пропали, то ли достались кому-то, да вот – «так жаль!» – не рассказчику!
Через полтора месяца прогулочный двор стал неузнаваем! Его очистили, вымостили кирпичами большое овальное пространство для прогулок заключенных. Некоторые в шутку называли это великолепие – «парк», «Летний сад», даже «Невский проспект».
А самое главное – вокруг прогулочного овала раскинулись громадные клумбы будущего цветника. Пока очищали двор, мостили его кирпичом, возили землю, разбивали клумбы, в камерах были высеяны в ящиках семена, доставленные в крепость Мариной Львовной. Когда потеплело, рассаду высадили в грунт, на клумбы. Всходы, веселя глаз, начали крепнуть, набирать силу. Кое-где – поначалу еще робко – стали распускаться цветы. Но первый состав семян, привезенный тогда в Шлиссельбург, оказался поздним, – настоящего расцвета следовало ожидать лишь в июле.
В начале июля 1912 года уже хорошо взошел и зеленел высеянный заключенными японский газон. Почки бархатцев набухли туго, они должны были расцвести с часу на час. Бархатцам радовались особенно, – без этого незатейливого цветка в памяти заключенных не вставало никакое представление о домашнем палисаднике. Украинцы с нежностью смотрели на тугие почки «чернобривцев» – бархатцев…
Настроение у заключенных было отличное. Громадный подъем вызвала дошедшая и до Шлиссельбурга весть о Ленских событиях весной 1912 года. Возникали какие-то надежды, ожидания…
Окрыляла людей, радовала их также проделанная огромная работа. Это был поистине геркулесов подвиг! Да и что, в сущности, он сделал, этот Геркулес? Подумаешь, – очистил конюшни царя Авгия! Может быть, они были и очень запакощены, эти авгиевы конюшни, но ведь на их месте Геркулес ничего не построил, ничего не посадил. Есть о чем помнить столько тысячелетий!
Заключенные ждали расцвета своего сада. И радовались.
И как раз в это время в Шлиссельбуртской крепости случилась беда! Очередной произвол крепостного начальства напомнил заключенным о том, где они находятся, что их окружает. За какую-то провинность двое заключенных были подвергнуты телесному наказанию – высечены почти публично, в воротах крепости!
«Каторга» забурлила яростно, как никогда.
Не то чтобы в этом происшествии проявилось что-либо новое, никогда до этого не бывалое. Нет, телесные наказания в царских каторжных тюрьмах были делом вполне будничным, привычным. Порка была узаконена, было даже регламентировано назначаемое количество розог – «от» и «до». Особая инструкция предусматривала максимум – 90 розог на одного наказываемого. В обычной и привычной шкале наказаний за проступки розги были одним из пунктов, – худшим, чем лишение свиданий или книг, но лучшим, чем расстрел или виселица.
Но у лучшей части заключенных – у политических – существовало особое отношение к порке, не такое, как к другим видам наказания. Широко применявшийся в Шлиссельбургской каторжной тюрьме карцер, куда сажали и на две недели, и на месяц, и даже на два месяца, был, конечно, страшным, зверски-жестоким произволом. Но телесное наказание – сечение розгами – несло еще с собой в сильнейшей степени то, что на официальном языке называлось «осрамительным» моментом. Розги были худшим из всех надругательств над человеческим достоинством.
«Ничто не может сравниться с этим, – писал в одном письме Жадановский. – Что значат перед сечением расстрелы, побои и т. п. Все это чепуха. Порка же – это гнусность, ниже которой быть ничего не может. Даже когда убили товарища, близкого товарища, это не казалось мне таким ужасным, как порка. Для меня в этом отношении, конечно, нет и не было никаких сомнений. За себя я вполне спокоен в том смысле, что, если бы меня выпороли, я сейчас же покончил бы с собой!»
И дальше он пишет в том же письме:
«Какими слабыми, жалкими, даже недостойными жалости казались мне самоубийцы! И, однако, теперь я пришел к тому убеждению, что при известных обстоятельствах не самоубийство, а отступление от самоубийства можно считать слабостью».
Таким же было отношение к сечению розгами у всех политических заключенных Шлиссельбурга. А между тем они ежедневно были под угрозой телесного наказания, потому что необыкновенно остро отстаивали чести и достоинство арестованных революционеров и вели непримиримую, не затихающую ни на один день борьбу за вежливое обращение с заключенными!
Особенно непримиримыми были в этой борьбе Ф.Н. Петров и Б.П. Жадановский.
Есть удивляющее совпадение в суждениях о Ф.Н. Петрове всех товарищей по Шлиссельбургу, воспоминаниями которых мы располагаем. Почти все они характеризуют его, как «неутомимого бунтаря», «неуемного», «неукротимого протестанта». В этих оценках и определениях впечатляет основное: человек, заключенный «навечно», запертый в тюрьму до конца своих дней, лишенный неба и ветра, свободы и счастья, ограбленный во всех правах, бунтует! «Непримиримо», «неукротимо», «неуемно» бунтует, утверждая свои и своих товарищей достоинство и честь!
Судя по всем свидетельствам, Ф.Н. Петров необыкновенно смело боролся против «тыканья», требовал обращения на «вы», категорически отказывался повторять сакраментальную формулу приветствия: «Здравия желаю, ваше высокоблагородие!»
В воспоминаниях самого Ф.Н. Петрова («65 лет в рядах Ленинской партии». Гослитиздат, 1962) автор приводит очень яркий случай. Приехавший в Шлиссельбургскую крепость начальник Главного тюремного управления генерал Лучицкий, войдя в камеру Петрова, обратился к нему в грубой форме на «ты».
– Господин Лучицкий, – ответил Ф.Н. Петров, – я с вами на брудершафт не пил и потому прошу меня не «тыкать».
За эту дерзость Ф.Н. Петрова начальство постановило дать ему сто розог.
От наказания, вернее, от неизбежного вслед за ним самоубийства (у Петрова хранился в тайнике самодельный ножик) его оградило заступничество доктора Эйхгольца. Евгений Рудольфович составил акт о том, что по состоянию сердца Ф.Н. Петрова розги недопустимы. Розги были заменены шестьюдесятью сутками пребывания в карцере. Эта убийственная мера была приведена в исполнение – 60 суток карцерного сидения с перерывом в 15 минут после 30 суток. Однако вторые 30 суток Ф.Н. Петров досидел не полностью: спустя 20 суток он свалился замертво и прямо из карцера был доставлен в тюремную больницу. Доктор Эйхгольц констатировал у него острую форму ревматизма, вызванную пятидесятисуточным лежанием на сыром цементном полу карцера.
Содержание в таком карцере, да еще в течение столь долгого времени, было, по существу, таким же убийством, как 100 розог!
Так же резко и непримиримо боролся с крепостным начальством Борис Петрович Жадановский. Недаром заключенные говорили ему шутливо: «Борись, Петрович!», на что он неизменно отвечал: «А я и борюсь!» Малый ростом, щуплый, больной тяжелой формой туберкулеза, он сам иронически называл себя «скелетиком», – Жадановский был всего лишь разжалованный подпоручик, то есть, по представлениям крепостного начальства, невелика птица! А между тем в разговоре с ним начальство избегало местоимений «ты», «тебя», «твой». Хотя по инструкции полагалось говорить каторжанам «ты», шлиссельбургское начальство не решалось «тыкать» Бориса Жадановокого. Он этого не позволял, не останавливаясь ни перед каким скандалом, не боясь никаких наказаний.
Однажды между приехавшим в Шлиссельбургскую крепость тюремным инспектором и Борисом Жадановским произошел следующий диалог:
– За что ты осужден? – поинтересовался тюремный инспектор.
– Я вам отвечу, если вы спросите вежливо.
– Что-о-о?
– Я требую вежливого обращения с собой.
– Как ты смеешь делать мне замечания? – вскипел тюремный инспектор. – Розог захотел?
Глядя ему прямо в глаза, Борис отчеканил:
– Розог я не боюсь. А с тобой больше разговаривать не стану. – И, отойдя в сторону, стал невозмутимо барабанить по подоконнику (И.П. Вороницын. История одного каторжанина).
Тюремный инспектор, возмущенный «неслыханной наглостью» Жадановокого, уехал из крепости, приказав дать Борису 25 розог. Однако начальник крепости, обрусевший прибалтийский немец Вильгельм Гансович Зимберг (с начала первой мировой войны он переименовал себя в «Василия Ивановича»), не торопился привести в исполнение приказание тюремного инспектора. Не то, конечно, чтобы Зимбергу было неприятно подвергать человека позору телесного наказания, – нет, таких деликатных чувств за Зимбергом не водилось. И не то чтобы он жалел Жадановокого, – к этому он тоже способен не был. Просто Зимберг до смерти боялся огласки, газетной шумихи, не раз уже поднимавшейся вокруг дурного обращения с тяжело больным Жадановским. Поэтому Зимберг запросил тюремного врача (это было еще до Е.Р. Эйхгольца, тюремным врачом было доктор Шапошников), позволяет ли состояние здоровья Жадановского применение к нему розог?
Угадывая, что начальник крепости хочет трусливо спрятаться за врачебное заключение, Шапошников написал:
«Вследствие легочной чахотки не может быть подвергнут телесному наказанию. Врач В. Шапошников»… Тогда Зимберг с облегченным сердцем написал приказ:
«В ТЕМНЫЙ КАРЦЕР – НА ОДИН МЕСЯЦ. И. о. начальника тюрьмы Зимберг».
Оба – не только врач, но и Зимберг – отлично знали, что по состоянию здоровья Жадановского содержание его целый месяц в тюремном карцере, сыром и холодном, не менее опасно для его жизни, чем розги. Но Зимберг боялся не смерти Жадановского от чахотки, а тех осложнений, какие неминуемо повлекло бы за собой его самоубийство (никто в тюрьме не сомневался, что в случае применения к нему телесного наказания Жадановский покончит с собой). Врач же был равнодушный Понтий Пилат, готовый для своего спокойствия подписать все, что угодно крепостному начальству. Он подписал – и умыл руки.
Так и пошло. Борис Жадановский упорно, неотступно требовал вежливого обращения, в частности замены грубого «тыканья» вежливым «вы».
И.П. Вороницын в книге «История одного каторжанина» приводит эпизоды этой борьбы.
Входит, например, в камеру Бориса Жадановского надзиратель, совершающий ежедневную поверку. Не вставая и держа у рта кружку с чаем, Борис вопросительно смотрит на вошедшего.
– Я делаю поверку, – заявляет тот.
– Ну что же? Делайте!
– Когда делается поверка, арестант должен стоять… Встать! – повелительно повторяет надзиратель, беря Бориса за плечо. – Встать! Встать!
– Руки прочь! – кричит Борис, не вставая. – Я слышу и если не встаю, значит, не желаю!
Борьба Жадановского за вежливое обращение с заключенными еще обострилась, стала в настоящем смысле слова борьбой не на жизнь, а на смерть с приходом в Шлиссельбург помощника начальника тюрьмы Талалаева. Тяжелый и грубый хам, Талалаев ненавидел Жадановского тем яростнее, чем сильнее ощущал его моральную высоту, – перед этим неоспоримым превосходством Талалаев нередко пасовал.
– Стой! Шапку долой! – крикнул однажды Талалаев, встретив Жадановского во дворе.
– Я без шапки ни перед кем стоять не буду, – ответил Борис. – Когда со мной здороваются, я отвечаю на приветствие.
– Ты – каторжный! – взревел Талалаев. – Ты обязан подчиняться команде.
– Не всякой команде, – возразил Борис. – А с теми, кто со мной разговаривает невежливо, я вообще не желаю говорить.
– Нет, ты будешь со мной разговаривать.
– Нет, не буду.
– Да я тебя, мозгляка, одной рукой раздавлю! – и Талалаев замахнулся на Жадановского.
Конечно, грубый, сильный, он мог бы одной рукой уложить на месте слабого Бориса. Но тот только посмотрел на него и оказал с отвращением:
– Дурак! Нашел чем хвастаться, – что жиру нагулял много!
И Талалаев не ударил. Опустил руку и зашагал прочь.
После каждой такой словесной стычки Талалаев требовал для Жадановского розог. И каждый раз начальник тюрьмы, все по тем же побуждениям, заменял порку двухнедельным или месячным карцером. Жадановский почти не выходил из карцера! Выйдет ненадолго – и снова посадили. Однажды получилось так, что из шести месяцев – 180 суток – Жадановский провел в темном карцере 118 суток! Четыре месяца из шести!
Такова была непрерывная борьба политзаключенных Шлиссельбурга за человеческое отношение, за вежливое обращение и в особенности против телесных наказаний.
И вот летом 1912 года, в разгар смутных надежд, навеянных Ленскими событиями, и радостного ожидания сада, разбитого заключенными, крепостная действительность напомнила о себе грубо и страшно: поркой, учиненной над двумя товарищами.
Вся «каторга» была сильнейшим образом взволнована и возмущена.
Группа заключенных, наиболее активных и уважаемых всей тюрьмой, постановила: протестовать. Форма протеста: вести себя так, словно никакого начальства не существует. Не исполнять никаких приказаний, не выходить на работы, не слушаться никаких команд. В случае, если начальство прибегнет к насилию, объявить голодовку.
Двое суток ушло на то, чтобы снестись со всей тюрьмой, оповестить заключенных во всех четырех корпусах Шлиссельбургской крепости о принятом решении и о форме протеста. Ведь не надо забывать, что заключенные не могли свободно передвигаться по всем тюремным корпусам: каждый был ограничен не только своим корпусом, но и своей камерой, откуда его выводили только на работы или на прогулку. Случалось, что ближайшие друзья, если они сидели в разных корпусах, не встречались годами. Тут, как говорил Борис Жадановский, «несколько шагов иногда дальше, чем 1500 верст»!
Для оповещения всей тюрьмы были использованы обычные «почтовые ящики», которыми пользовались заключенные: условленные места в бане и в прачечной, а также те заключенные, которые работали в мастерских, в саду и на огородах.
Со всей тюрьмы – из всех корпусов – пришел через два дня ответ: «Присоединимся».
В назначенный для общего протеста день – 8 июля 1912 года – во всех камерах заключенные с утра отказались встать на ежедневную поверку. На приветствие начальства не последовало обязательного ответа: «Здравия желаем, ваше высокоблагородие!»
На работы тоже никто не вышел.
Два часа спустя скрежет и лязг цепей в коридорах возвестил всем, что «зачинщиков» насильно поволокли в карцер. Их тащили за цепи, а изо всех общих камер корпуса остальные заключенные кричали им, что присоединяются к ним и поддержат их протест. И в самом деле, в тот же день три корпуса из четырех объявили голодовку.
Начальство тащило в карцеры все новых «зачинщиков». В карцерах, хотя они были одиночными, – да и для одного там было тесно! – сидели уже по двое. Потом оказалось: «зачинщиков» так много – свыше 150 человек! – что карцеров не хватает. Пришлось срочно приспособлять обыкновенные камеры, переводить их «на карцерное положение»: убирать постели, оставляя одни голые нары, и т. п.
Протест заключенных проходил на редкость единодушно и сплоченно. В карцерах сидели: Борис Жадановский, Владимир Лихтенштадт, Иван Вороницын, Илья Ионов, Николай Билибин, Михаил Энгельгардт, матросы – Иван Письменчук, Захарий Циома, Антон Конуп и другие.
Начальство объявило: всем зачинщикам протеста – по 30 суток карцера. Хотя такое наказание применялось в Шлиссельбурге нередко, но от этого оно не становилось менее тяжким и страшным. Заключенные сохраняли о нем на всю жизнь зловещее воспоминание. В карцерах круглой крепостной башни не было отопления. Холодные стены – мокрые и скользкие, как жабы. Кромешная тьма, отсутствие умывания и постели, пища – черный хлеб и холодная вода. (Горячую пищу и десятиминутную прогулку давали один раз в 10 суток.) После 30 суток карцерного сидения люди выходили неузнаваемыми: исхудавшие, невероятно грязные, со склеившимися липкими волосами и бородой, с глазами, воспаленными от долгого пребывания в полной темноте. Даже кандалы ржавели в карцерной сырости, даже голос у людей изменялся – становился ржавым, сиплым, придушенным.
На третьей неделе пребывания в карцере среди заключенных начались болезненные явления из-за переполнения и духоты: обмороки, кровотечения из носа. Часть арестованных унесли в тюремную больницу. Больно ударило всех то, что среди этих унесенных замертво был общий любимец – матрос Иван Письменчук. Словно предчувствовали они, что никогда больше его не увидят…
Письменчук был живое воплощение того «сердца народного», о котором писал Некрасов:
В рабстве спасенное,
Сердце свободное,
Золото, золото —
Сердце народное!
За золотое матросское сердце Письменчука любили все, и он был всем вернейшим другом и товарищем. Но всех больше любил он Бориса Жадановского, с которым долго сидел в одной камере. О Борисе, болезненном и слабом, Письменчук заботился как мать. Для того чтобы подкрепить Бориса, Письменчук кормил его «курятиной» – ставил за окном камеры силки для голубей, варил пойманных птиц в чайнике, даже – вот она, матросская смекалка! – добывал «для вкуса» на кухне соли, перцу и лаврового листа. Кулинарные таланты Письменчука, как и его изобретательность, были неисчерпаемы. Он стряпал для Бориса и других товарищей «пирожки» из квашеной капусты, варил на лампе, в жестянке из-под консервов, особое «варенье» из свеклы.
Лишь много позднее узнали товарищи: перенесенный из карцера в больницу Иван Письменчук уже больше не вставал. Через несколько дней он скончался.
Оставшиеся в карцере не могли заблуждаться относительно своей участи. Они держались из последних сил, на последней бодрости, они были даже веселы. Но они знали, что их ожидает: самое худшее. Может быть, в «карцерном веселии» они даже бессознательно искали возможности зарядиться твердостью, силой для того, еще более тяжкого, что – они это знали – неизбежно предстояло им.