Текст книги "Цветы Шлиссельбурга"
Автор книги: Александра Бруштейн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
4. «Новый Шлиссельбург»
Рассказываю я здесь об этом случае потому, что он очень наглядно раскрывает новый расчет самодержавия. Теперь, после 1907 года, оно сознательно смешивало в Шлиссельбурге, с одной стороны, революционеров, то есть людей высшего служения моральному долгу, таких, как Борис Жадановский, Ф.Н. Петров, Владимир Лихтенштадт, Серго Орджоникидзе, И.П. Вороницын, Илья Ионов, М. и Д. Трилиссер, а с другой стороны, таких гнуснейших преступников, как граф О'Бриен де Ласси. Самодержавие могло надеяться и надеялось, что чашка уголовников перетянет. Получится уже не прежний «старый Шлиссельбург», не Бастилия, не романтический замок с томящимися в нем героями, борцами за свободу, а «нормальная уголовная тюрьма», «нормальный уголовный централ», где численно меньшая часть – политические, революционеры – распылится.
Однако этот расчет только представлялся математически правильным и логичным. На деле же он оказался ошибочным. Ошибка самодержавия была в том, что расчет свой оно построило только на одном количестве, совершенно упустивши из виду качество.
Да, количественно уголовников было вдвое больше, чем революционеров. Но эта меньшая часть – одна треть – была качественно, по своей моральной силе, неизмеримо более весома, чем те две трети. Не она растворилась в них, а они в ней. Произошло это, конечно, не сразу, не в один день, но факт этот бесспорен: в «новом Шлиссельбурге» тон задавали не уголовники, а политические, революционеры. Как говорили сами заключенные, Шлиссельбургская каторга была больше политическая, чем «жиганская».
«Новый Шлиссельбург» отличался от «старого» не только количеством и составом заключенных, – в нем был и другой режим. Конечно, и теперь это была страшная крепостная каторжная тюрьма со всеми ее мрачными особенностями. Но, по сравнению с прошлым, в ней было и кое-что новое. Не только внешние новшества – такие, как упразднение прежних серых курток с черными рукавами и нашитым на спине бубновым тузом из черного сукна или отмена для каторжан обязательного до тех пор бритья половины головы. Несомненным новшеством были и некоторые облегчения в жизни заключенных: свидания – хотя и редкие, переписка – хотя и всячески стесненная. Наконец, в «новом Шлиссельбурге» оказалась возможной существовавшая вне крепости подпольная «Группа помощи политическим заключенным Шлиссельбургской каторжной тюрьмы». Группа эта была нелегальная, строго законспирированная, но она была, она работала, чего не было и не могло быть в «старом Шлиссельбурге».
Главной заслугой Марины Львовны и Якова Максимовича – он был председателем нашей «Шлиссельбургской группы», – а вместе с тем и главной их удачей было то, что они нашли способы осуществлять нашу работу, используя для этого окружающую нейтральную среду.
Мы были, как уже сказано, организацией подпольной. У нас не было и не могло быть «юридического лица», печати или штемпеля, не было адреса, не было начальства. Не было даже списка участников: его надо было держать в памяти. Мы не служили нигде и никому, работали добровольно, не получая за это ни от кого никакой платы. Единственное, чего мы могли ожидать от царских властей: если кто-нибудь из нас «засыплется» и будет арестован, ему дадут полагающуюся по закону кару – заключение в крепость на срок не меньше одного года.
Мы ничего не могли делать открыто. У нас была, по существу, лишь одна опора: окружавший нас негласный мир хороших людей, с которым мы были в постоянных, но столь же негласных отношениях. Деньги, материальные ценности, необходимые для заключенных, книги для библиотеки, лекарства, лимоны и рыбий жир для цинготных и туберкулезных, мясо, муку, сахар, крупы – все это мы получали от них, от хороших людей. Получали тайно, и никто не брал с нас никаких расписок. Ни перед кем, кроме Марины Львовны, Якова Максимовича и остальных членов нашей группы, мы не отчитывались да и не могли отчитываться в том, каким образом и на что употребили мы эти продукты, ценности и деньги.
В окружавшем нас негласном мире хороших людей имелось все, что было нужно для заключенных. Но надо было еще, чтобы люди, у которых все было, узнавали о тех, кто погибал от недостатка. Кто-то должен был открыть им это. Кто-то должен был получать от имевших.
С этой частью работы мы справлялись вполне. Неизмеримо труднее было второе звено этого процесса: доставить все добытое таким образом в Шлиссельбургскую крепость. Здесь перед нами вставали трудности, почти неодолимые. Как могло хоть что-либо, хоть мелочь-лимон, кусок сахара или мяса, дойти до заключенных, добраться вплавь на крепостной остров, проскользнуть в ворота с надписью «государева», за стену такой толщины, что пробитые в ней ворота казались чуть не туннелем?
Надо было поэтому искать «каналов» среди официально разрешенных организаций вроде какого-нибудь благотворительного Общества «Доброхотной копейки» или Тюремного комитета под чьим-либо высоким председательством, например супруги министра юстиции мадам Щегловитовой.
Два раза в году – на рождество и на пасху – такие благотворительные учреждения производили в России официально разрешенные денежные сборы «на улучшение праздничного стола арестантов». Ходило множество анекдотов и острот о том, сколько при этом раскрадывалось доброхотных рублей и копеек. Но для нас важно было одно: на рождество и на пасху во все российские тюрьмы доставлялись заключенным дефицитные для них жиры, мясо, сахар, белая мука и т. п. И нашей задачей было: вливаться в который-нибудь из таких легальных «каналов», для того чтобы сделать большую передачу на всю Шлиссельбургскую тюрьму. Для этого необходимо было очень много – на 800–900 человек! – мясных туш, мешков муки, сахара, круп. Нужно было, чтобы мадам Щегловитова и не догадывалась о том, что под флагом патронируемой ею организации Тюремного комитета – делает свое дело подпольная «Группа помощи политическим заключенным Шлиссельбургской каторжной тюрьмы». Надо было иметь «своих людей» и в этом Тюремном комитете, и в самой Шлиссельбургской крепости. Невозможно даже объяснить сейчас, до какой степени это было трудно!
Всю эту сложную внешнюю политику, дипломатию, даже стратегию осуществлял в нашей группе ее председатель Яков Максимович Каплан. Он был адвокатом, у него были большие связи и знакомства, еще большие связи и знакомства были у его отца, известного адвоката тоже помогавшего нам. Среди людей, с которыми был связан Яков Максимович, были, конечно, и такие, которые втайне сочувствовали революции и революционерам. Более точных сведений о том, как именно осуществлял Яков Максимович эту часть задачи, сложнейшей и важнейшей для работы нашей группы, я не имею. Об этом, конечно, знала кроме него и Марина Львовна, а возможно, и наиболее близкие к ней Ольга Марковна фон Фохт и Любовь Исаевна Браудо. Но мы, остальные шесть членов группы, об этом не знали и привыкли никогда не спрашивать.
Настолько сильна была в нас эта внутренняя дисциплина, неустанно, каждый день воспитываемая Мариной Львовной, можно судить по следующему факту: после Октябрьской революции, когда и группа и ее работа ушли в историю, я встречалась с Яковом Максимовичем, бывавшим у меня запросто дома, но ни разу мне не пришло в голову расспросить его об этом интереснейшем и ответственнейшем звене нашей работы! Тут-то бы уж он, конечно, все рассказал мне, и как бы это пригодилось мне сейчас для этих воспоминаний! Почему же я никогда и ни о чем его не спросила? Вероятно из-за прочно укоренившейся привычки сохранять строжайшую тайну в этих делах и прежде всего никого и ни о чем не расспрашивать.
Большие передачи, которых могло хватить надолго для всех заключенных Шлиссельбурга, наша группа делала не только на рождество и на пасху, но и на троицу и еще несколько раз в году – по разным поводам и разным «каналам». Находил их и использовал почти всегда Яков Максимович.
Он же осуществлял связь между нашей «Шлиссельбургской группой» и Центральной организацией политического Красного Креста. Знаю, в частности, о том, что он был связан с Екатериной Павловной Пешковой.
…Скажу тут же, попутно, о самом Якове Максимовиче, – дальше, может быть, не представится к этому случая. В жизни мне повезло, – я встречала очень много превосходных людей. Отсюда выросла во мне, держится и сейчас, в глубокой старости, крепчайшая уверенность в том, что хороших людей на свете гораздо больше, чем плохих. Однако, положа руку, как полагалось в старину, на сердце, я должна сказать, что наш Яков Максимович – друзья называли его «Жак» – был одним из самых лучших, самых чистых, вероятно, не очень счастливых, а потому грустных, застенчивых и нежных людей, каких я встречала.
Главной страстью «Жака» были книги. Когда он держал в руках прекрасную книгу, его застенчивые, добрые глаза, над которыми супились кустистые разбойничьи брови, восхищенно сияли, как у ребят в кондитерской! Ему принадлежала личная библиотека, одна из лучших в Петербурге.
После Октябрьской революции Яков Максимович стал работать в Петроградской публичной библиотеке (ныне имени М.Е. Салтыкова-Щедрина).
Но тут случилось неожиданное: по невероятной случайности Яков Максимович лишился своих книг. Пожалев какого-то человека, которому негде было жить, он, всегда добрый и отзывчивый к чужой беде, пустил его жить в свою квартиру. Человек этот, вздорный и низкий, всякими интригами и происками добился выселения самого Якова Максимовича из его же квартиры и выбросил во двор все его книги. Яков Максимович заметался в отчаянии, – шла гражданская война, немыслимо было достать грузовик или хотя бы телегу (по чьему-то «погребально-юмористическому» выражению, в то время даже покойников хоронили, за отсутствием транспорта, «в порядке живой очереди», в ожидании погребения их сносили в погреба и подвалы). Шел дождь, ценнейшая уникальная библиотека Якова Максимовича погибала в лужах…
Кто-то заступился за него, – он получил «жилплощадь». Но книги его так уже и не вернулись в свои шкафы: Яков Максимович подарил библиотеку какому-то учреждению. С того дня он окончательно погрустнел, – вероятно, поверил, будто негодяев на свете больше, чем хороших людей…
Вскоре затем я потеряла его из виду.
5. Негласный мир хороших людей
На одном из первых мест хочется мне назвать здесь имя последнего врача Шлиссельбургской крепости – доктора Евгения Рудольфовича Эйхгольца.
Врач по образованию и профессии, а по рождению русский дворянин, помещик, земец Смоленской губернии, богатый, независимый, никогда не знавший принижающей и принуждающей власти бытовых неустройств, Е.Р. Эйхгольц мог избрать для себя любую деятельность. Все дороги к так называемой карьере лежали перед ним широко, гостеприимно звали его: «Приходи володети!»
Е.Р. Эйхгольц выбрал самую трудную из них, самую незаметную, наиболее удаленную от успеха и блеска. Все свое врачебное творчество он отдал тяжелой, неблагодарной, нередко презираемой – и, по вине многих врачей, заслуженно презираемой – работе тюремного врача. Для Е.Р. Эйхгольца эта работа означала спасение заключенных от болезней, отчаяния и гибели.
На этот путь толкнули Е.Р. Эйхгольца не революционные убеждения, – он был далек от политики и в жизни и в работе. Не играло здесь роли и христианское сострадание ко всем несчастным и страждущим…
Что же лежало в основе сознательного выбора именно этого пути?
Прежде всего, конечно, призвание. «Труд врача в тюрьме – не карьера, а призвание, – писал доктор Е.Р. Эйхгольц в своей книге «Тюремный врач и его пациенты». – Ежели призвания нет, то не следует переступать порога тюрьмы и брать на себя бремя не по плечу».
Каждый человек ежеминутно, ежесекундно видит, слышит, ощущает множество вещей. Жизнь стучится в наше сознание множеством впечатлений, восприятий – зрительных, слуховых, всяких. Нам кажется, что мы их тут же забываем, и мы в самом деле не храним их в памяти сознательно. Но бессознательно все это откладывается в нас миллионами мельчайших, почти неуловимых отметок, зарубок, похожих на стенографические знаки. Мы не углубляемся в воспоминания о том, как мы когда-то, впервые в жизни, ощутили «реку», но помним, как кто-то из взрослых, держа нас, маленьких, на руках, вошел сам и окунул нас во что-то чудесно-прохладное. При слове «собака» в нас на ничтожно малую частицу времени оживает сохранившийся в памяти с детства стенографический значок: мохнатость, и «гав-гав», и теплый язык, мокро лижущий наше лицо и руки. И совершенно так же – бессознательно, бездумно и навсегда – вошли когда-то в нас самые большие понятия, строгие, требовательные, вошли и стали потом нашими убеждениями, действиями, нашей судьбой и биографией.
Книга Е.Р. Эйхгольца «Тюремный врач и его пациенты» (здесь и дальше я цитирую именно ее) начинается со следующего образного описания:
«Во всяком селе, уездном или губернском городе, а тем более в больших центрах человеческой жизни, среди массы построек самого разнообразного типа и назначения, находится одно здание, резко отличающееся от других уже по внешнему виду. Небольшие окна с железными решетками и основательные ворота крепкого строения с часовым постом внутри или снаружи. Эти сооружения носят разные названия: «холодная», «арестный дом», «исправительное заведение», «тюрьма». Назначение их – выделение из общества лиц, нарушивших законы, наказание их – как возмездие за преступление и как исправление…»
Таким вошел когда-то давно, может быть в детстве, в сознание доктора Е.Р. Эйхгольца образ тюрьмы. Таинственное и страшное здание, в которое можно войти, но нельзя выйти по своей воле, в котором одни люди насильно держат взаперти других, караулят их, не дают им уйти, убежать к себе домой. Образ этот в детстве – каждый может это вспомнить – всегда впечатляет, поражает воображение. В сознание доктора Е.Р. Эйхгольца этот образ вошел, видимо, особенно властно и сильно. А войдя, приказывающе открыл перед ним тот путь, которым ему предстояло идти на протяжении всей сознательной жизни.
Начал он этот путь строго объективно: все преступники перед врачом одинаковы, врач должен лечить их, а до личности их, до прошлого, врачу нет никакого дела. «Тюремный врач – не судья, он не должен делать никакой разницы при выборе средств лечения для заключенного уголовного, политического, краткосрочного или вечника…» – пишет Е.Р. Эйхгольц. И в другом месте книги: «Если врач будет видеть одним глазом больного, а другим глазом – преступника, то результат его труда будет – нуль. Нет никакой необходимости вмешивать врача в политическую часть тюремной жизни, для этого существует администрация».
У того же Е.Р. Эйхгольца, в той же книге, есть и другое высказывание. Думаю, что оно – ключевое, объясняющее его позицию в отношении к заключенному: «Преступники не рождаются, а создаются. Мы имеем тех преступников, каких заслуживаем. Преступник есть тень общества, и всякий человек в несчастье может сделаться преступником, как и из преступника можно сделать честного человека».
Так складывался доктор Е. Р. Эйхгольц еще в молодости своей под несомненным влиянием таких примеров, как образ «святого доктора» Федора Петровича Гааза, врача-человеколюбца филантропического склада. Но на становление Е.Р. Эйхгольца, как революционно-демократического гуманиста, немало повлияла, вероятно, встреча в Шлиссельбургской крепости с Мариной Львовной Лихтенштадт. Ее материнская забота в отношении не только родного сына, но и всех товарищей его по «политической каторге» поражала всякого глубоко и сильно. По собственному опыту скажу: поражала навсегда, на всю жизнь. Это было не филантропическое сострадание к «несчастным» (все, мол, бедненькие, страдают, «все черненькие, все прыгают»). Нет, это было глубочайшее уважение к революционерам, к борцам за свободу и счастье людей.
Доктор Е.Р. Эйхгольц был тесно связан с Мариной Львовной по работе. Ее удивительное самоотвержение не могло пройти незамеченным для такого человека, как он. Как врач, Е.Р. Эйхгольц помогал всем одинаково. Как человек, как гражданин, он выделял политических, относясь к ним с особым уважением.
Среди тюремных врачей Е.Р. Эйхгольц был редчайшим исключением. Обычный тип тюремного врача того времени был – равнодушный, малообразованный врач-чиновник, заинтересованный только в жалованье, в правах так называемой «действительной службы» (чины, ордена, льготы и т. п.). Такие были, к сожалению, еще не худшими из всех. Встречались среди тюремных врачей и явно подлые люди, с психологией палачей, относившиеся к заключенным (особенно к политическим) с презрением и ненавистью. Нечего, конечно, и говорить, что заключенные отвечали им полной взаимностью. Таковы были почти все предшественники доктора Е.Р. Эйхгольца в Шлиссельбургской крепости. Особенно печальную славу снискали себе там врачи Аксенов и Шерман. При них врачебная работа была передоверена фельдшерам. Случай, когда в Шлиссельбурге невежественный ротный фельдшер Левченко в пьяном виде впустил заключенному в больной глаз кислоту, от которой глаз ослеп, был не единичным проявлением преступной небрежности и халатности.
Почти все, что мы делали по основным разделам работы нашей «Шлиссельбургской группы», – в отношении питания заключенных, лечения и предупреждения болезней, создания возможностей привлечения их к труду – в значительной части оказывалось возможным и осуществимым благодаря негласному участию в этом доктора E.Р. Эйхгольца.
Все это он уже делал – или пытался делать – и раньше, в тех тюрьмах, где работал до Шлиссельбурга (в Смоленском каторжном централе и других). Но там он осуществлял это главным образом на свои собственные средства, иногда при поддержке местных организации политического Красного Креста, часто недостаточно сильных. Поэтому большого размаха в этой работе не было. Точно так же и мы, участники «Группы помощи», конечно, работали бы или пытались работать для Шлиссельбургской каторжной тюрьмы, даже если бы у нас не было помощи со стороны тюремного врача. Однако без поддержки доктора Е.Р. Эйхгольца наша работа была бы гораздо мельче, не так эффективна. Такою она, кстати сказать, и была при других врачах, предшественниках доктора Эйхгольца.
На питание каждого заключенного в «новом Шлиссельбурге» казна отпускала по 13 копеек в сутки. В эту сумму входила – или должна была входить – стоимость хлеба, круп, минимального намека на мясо (по некоторым дням), гороха, подсолнечного масла, сельдей (по 1/9 селедки на человека), картофеля, квашеной капусты и – очень редко – некоторого количества мороженой и сушеной рыбы.
Даже если бы в тюремном ведомстве не крали так бессовестно и беззастенчиво, как во всех остальных российских ведомствах, даже если бы продукты не были часто фальсифицированы (например, мука с отрубями, мякиной, песком!) и были эти продукты в самом деле первосортными, а не только именовались таковыми, все равно тюремное питание было недостаточным и приводило к болезням и вымиранию заключенных. Основным недостатком этого питания было почти полное отсутствие жиров и овощей, – это влекло за собой авитаминоз, цингу, туберкулез.
Из-за недостатка жиров иные заключенные воровали и употребляли в пищу деревянное масло из лампадок, горевших перед иконами, или «замасливали» кашу машинным маслом, которое им выдавали для швейных и других машин.
На средства, доставляемые нами, – а частично и на свои собственные – доктор Эйхгольц выписывал на свое имя из Норвегии рыбий жир – бочками. Рыбий жир в Шлиссельбурге не только выдавался в крепостной больнице заключенным, уже страдавшим цингой, как лечение, но и распределялся по камерам, как предупреждение против заболевания цингой. Заключенные ели его, иные поначалу с отвращением, намазывая на хлеб и густо посыпая солью. Спустя некоторое время к рыбьему жиру привыкали даже те, что сперва еле переносили его. Для тех же, у кого никак «душа не принимала» рыбьего жира, мы присылали в Шлиссельбург – все так же в адрес доктора Эйхгольца – по три-четыре бочки подсолнечного масла в год, вместимостью каждая по 15 пудов. Для особо малокровных и слабогрудых выписывали с юга – таким же образом и в тот же адрес – так называемое «малороссийское сало» – партиями по 10 пудов.
Очень плохо обстояло дело с овощами. Квашеная капуста насыщает, но, когда портится, она отравляет организм. А сохранять ее в годном состоянии целый год было невозможно. Доставлять овощи извне мы не могли. Но тут выручали огороды – заключенные сами выращивали морковь, редьку, свеклу, огурцы, брюкву. Семена доставляли в Шлиссельбург мы.
В больницу Шлиссельбургской каторжной тюрьмы мы доставляли лимоны – большими партиями, в ящиках. Это было одной из моих обязанностей. Делала я это с помощью крупного оптовика-фруктовщика, Василия Ивановича Гильвана, с которым меня познакомили общие друзья. В.И. Гильван не только пересылал лимоны в Шлиссельбург на имя Эйхгольца, но и брал на свой счет стоимость значительной части этих лимонов. Я же доставала еще и очки для близоруких и дальнозорких заключенных. Доктор Эйхгольц давал Марине Львовне рецепты стекол, а я получала эти очки по протекции профессора-окулиста у известного в Петербурге оптика К. Урлауба.
Большим облегчением для страдавших ревматизмом, сильным малокровием, поражениями дыхательных путей (бронхиты и т. п.) было завоеванное доктором Эйхгольцем у тюремного начальства разрешение для заключенных носить свое теплое белье. Это белье покупалось на средства «Шлиссельбургской группы», доставлялось доктору Эйхгольцу и распределялось им среди больных.
Благодаря рыбьему жиру, овощам, лимонам, а больше всего благодаря самоотверженной работе доктора Эйхгольца наступил день, когда в Шлиссельбургской каторжной тюрьме заболеваемость и смертность снизились с 6 до 0,6 процента, то есть уменьшились в десять раз. Помню, как был отпразднован этот счастливый в нашей работе день: Ольга Марковна фон Фохт устроила у себя «торжественный чай», на котором собралась вся группа – все десять ее участников.
Отсутствовал только один человек. Он не был членом группы, но он был – все это понимали – главным героем этого торжества. Это был доктор Евгений Рудольфович Эйхгольц. Отсутствие его не было случайным: он никогда не бывал на собраниях наших или заседаниях, не бывал и ни у кого из нас дома. Кроме Марины Львовны да еще, может быть, Якова Максимовича, все мы, остальные, были незнакомы с доктором и ни разу в жизни его не видали. Мы с Машей даже прозвали его в шутку «доктором Немо» – по имени таинственного героя романа Жюля Верна. Конечно, все мы были сильнейшим образом заинтересованы в том, чтобы никто не разгадал тайны нашего «доктора Немо». И оберегали ее, прямо скажу, свято.
Мне иногда казалось и продолжает казаться странным то, что о докторе Евгении Рудольфовиче Эйхгольце так мало написано, так мало известно. О негодяях, недостойных звания врача, позоривших в Шлиссельбурге это звание, – Аксенове, Шермане – написано и известно (правда, известность эта печальная!) гораздо больше, чем об Эйхгольце! Исключительно тепло, с любовью и уважением писали мне о Е.Р. Эйхгольце многие бывшие политкаторжане, старые большевики, знавшие его не только по Шлиссельбургской крепости, но и по Смоленскому и другим каторжным централам. Однако в печати доктору Е.Р. Эйхгольцу посвящены, в буквальном смысле слова, лишь крупинки! Даже в капитальном труде профессора М.Н. Гернета «История царской тюрьмы» о Евгении Рудольфовиче сказано лишь несколько фраз.
Думаю, что причина здесь не только в скромности доктора Эйхгольца – хотя и был он, видимо, благородно скромен, – но и в другом обстоятельстве. Приятная, конечно, вещь – добрая слава! Но доктор Эйхгольц всегда помнил, что добрая слава тюремного врача может только повредить его пациентам-заключенным. Она могла бы насторожить тюремщиков и тем положить конец деятельности врача. Все это диктовало необходимость строжайшей конспирации.
В этом отношении все мы – не только младшие в группе, такие, как Маша и я, но и все без исключения участники – были необыкновенно строго воспитаны Мариной Львовной. Она не уставала напоминать нам о необходимости тщательной конспирации. Она повторяла, подчеркивала, буквально вдалбливала в наши головы обязательность самой большой сдержанности, скромности нашего поведения на людях и опасность всякой броскости в манерах, голосе, интонациях для людей, цель которых – быть как можно менее заметными. Беспощадно преследовала Марина Львовна все то, что теперь, в наши дни, называется «лихачеством». Она называла это «гусарством», подразумевая под этим всякий ненужный риск, опасный для дела и товарищей по работе, всякое бравирование опасностью – все то, что, по ее мнению, «было бы к лицу Николаю Ростову и Долохову, но никак не нам».
Здесь, пожалуй, уместно расшифровать то предупреждение Марины Львовны: «И пожалуйста… Да?», о котором я упомянула в начале своего рассказа. Означало оно не только напоминание: «Не говорите слишком громко на улице!» Оно имело еще и другой смысл, гораздо более важный: «Не зарывайтесь! Не рискуйте легкомысленно, зря!» Чем это было вызвано с моей стороны, сейчас расскажу.
До вступления в «Шлиссельбургскую группу» я два года – 1906 и 1907 – работала в другой организации того же политического Красного Креста, она называлась «Кружок помощи ссыльным» и в самом деле помогала ссыльным политическим. Кружок наш был очень тесный – нас было всего шесть человек.
Возглавляла кружок писательница Любовь Яковлевна Гуревич, прозаик, а в дальнейшем выдающийся театровед, – замечательный человек, о котором следовало бы вспомнить самостоятельно, а не только «по поводу». Еще входила в кружок Ефросиния Дмитриевна Хирьякова – друг Льва Толстого, дважды ездившая по его поручению в Канаду, сопровождая переселявшихся туда духоборов. Ефросиния Дмитриевна была такой чудесной, детской доброты, что о ней говорили: «Ради бога, не рассказывайте при Ефросинии Дмитриевне, что у кого-нибудь нет штанов, – она снимет со своего мужа последние брючишки и отдаст их этому бесштанному!»
Была среди нас и Екатерина Яковлевна Андроникова – мать ныне здравствующего советского ученого и писателя Ираклия Андроникова (в то время он был еще «не рожденная душа»). Еще – врач Цецилия Ароновна Мочан-Шутякова, Елена Ивановна Фомина и я. Работали мы поначалу почти легально, даже помещали от времени до времени отчеты о нашей работе в ежедневной газете «Наша жизнь» (редактор – профессор Л.В. Ходский). Однако легальный фарватер все больше мелел, отчеты наши перестали появляться, – нам пришлось прочно уйти в подполье.
Однажды мы получили известие о том, что в одной из южных губерний летом 1906 года арестован сельский сход, арестован поголовно – вместе с женщинами, ребятишками, стариками и сельским учителем. Все они были сосланы на Север. В письме, дошедшем до нас нелегальным путем, сообщалось: все арестованные на сходе увезены, в чем были. Ребятишки – в рубашонках, да и взрослые – «во всем летнем», и уж конечно не в шубах и валенках. Сейчас осень, надвигается зима, все сосланные раздеты, разуты. Необходимо срочно помочь.
Мы заметались. Кто собирал верхние вещи и одежду для взрослых, кто валенки, обувь. Нам с Е.И. Фоминой было поручено одеть детей: собрать у «хороших людей» вещи и деньги для покупки необходимых материй – бельевых и платяных.
Нельзя было терять ни дня, ни часу: было уже начало зимы, в Петербурге выпал снег, и по улицам весело побежали санки, а там дети в рваных ситцевых рубашонках!
От этой беды, оттого, что ее надо было избывать так срочно, мы нервничали, выбивались из сил, даже начали ссориться, чего у нас уж вовсе не бывало.
В тот день мы с Е.И. Фоминой с утра рыскали по Петербургу. Заходили в десятки квартир, взбирались и спускались по десяткам лестниц – и все попусту. Нас преследовала невероятная неудача! Мы почти никого не заставали дома, а те, кого и застали, на призыв помочь отзывались очень скудно.
– Рыбаки! – сердилась я. – Горе, а не рыбаки! Сидим на берегу с самого утра, а чего наловили? Трех мух и одну лягушку!
– И ту дохлую… – мрачно поддакивала моя спутница.
Чувствовала я себя в этот день совсем больной, я была беременна, от усталости у меня кружилась голова… Привожу эти подробности – сама понимаю – с невольным желанием хоть немного оправдать мое дальнейшее поведение.
Уже в сумерки, расставшись с Е.И. Фоминой, я направилась к остановке конки, чтобы ехать домой. Шла я гостиным двором – Садовой и Невской линиями – и в витринах магазинов, как назло, как в насмешку, было навалено, лезло в глаза, дразнило меня все то, что было нужно для ребячьего белья и платья! Всякие материи – ситцы, байки, фланель… Сколько из этого можно было выкроить и нашить штанишек, платьиц, рубашонок! Как, наверно, было бы приятно надеть на иззябших детей эти тепленькие, мягкие бумазейки в цветочках, горошках, в полоску, в ягодках-земляничках!
И вдруг словно кто меня толкнул! Не думая, не размышляя (если бы подумала, поразмыслила, то, конечно, никогда не сделала бы этого!), я взялась за ручку двери одного из магазинов и вошла. Это была отчаянность, – пропадай моя телега, все четыре колеса! Ведь люди же они, люди… Неужели не поймут, не помогут?
Если бы я хоть на секунду подумала трезво, то на этот вопрос ответила бы себе отрицательно. Конечно кет, не помогут, не поймут! Вернее всего, вызовут полицию, и меня арестуют… Но в тот час я не думала ни трезво, ни как-нибудь иначе. Думать мне не хотелось (бывает ведь в жизни и так?), да и некогда было: я была уже внутри магазина, и приказчик вежливо спрашивал меня, что мне угодно.
Я сказала, что хочу видеть хозяина магазина.
Подошел хозяин – учтивый, безличный гостинодворец.
– Что прикажете, сударыня?
– Я хочу сделать оптовый заказ! – брякнула я вдруг вдохновенно.
– Пожалуйте-с… – пригласил меня хозяин в комнату позади магазина.
Там никого не было. Усадив меня у столика, на котором скучали жестяной чайник и недопитые стаканы, хозяин магазина смотрел на меня вопросительно. Надо было говорить… Что сказать ему?
Я сказала ему правду. Про арестованный и сосланный сельский сход. Дети замерзнут, если их не одеть. Я такая-то, вот мой паспорт. Живу там-то, учусь на Высших женских курсах. Конечно, он может мне поверить, но вправе и не поверить. Если поверит, пусть отпустит бязи на белье, байки, бумазеи.
Единственное, о чем я, конечно, умолчала, – это, что пришла не от себя лично, а от организации политического Красного Креста. Но, впрочем, в то время он, вероятно, и сам понимал это.
Собеседник мой не смотрел на меня. Он уставился глазами в пол. Он молчал, молчал упорно, долго. Я успела за эти минуты понять, что я наделала, и прийти в отчаяние от собственного своего идиотизма!