Текст книги "Кладбище балалаек"
Автор книги: Александр Хургин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
А слова и нужно понимать буквально. Буквально, и больше никак. И сменим тему. На противоположную и далекую. От потерь перейдем к приобретениям. Тем более что это несложно.
Достаточно пройтись мысленно назад, обратно, в какое-нибудь прошлое, где приобретения еще не стали приобретениями, где их еще не было, потому что не было. Путь туда прямой, поскольку все приобретения, став ими, через какое-то время превращаются в потери. Мы же ничего не приобретаем навечно. Мы иногда думаем, что это так. Но потом понимаем всю ошибочность наших дум и надежд. И теряем то, что когда-то приобрели. И теряемся в конце концов сами. И никакие благие надежды тут помочь не могут. Да, конечно, надежда остается всегда. Но мы-то уходим.
Так вот, в свое время я считал Лелю своим самым удачным, самым дорогим (стоящим) и т.д. и т.п. приобретением в жизни, приобретением на всю жизнь, до гроба то есть, притом до моего гроба, поскольку я элементарно и существенно старше. Может быть, это мнение сложилось во мне благодаря контексту тогдашнего моего существования. И складывался этот контекст из моей борьбы с родным социалистическим государством за продление собственной жизни, которая протекала тогда в условиях обострения язвы моей двенадцатиперстной кишки. И вот, значит, во мне обострение свирепствует, боль такая, что волосы на голове и теле болят, а меня то в Афганистан призвать норовят, чтобы я выполнил свой интернациональный долг офицера запаса перед советской родиной и ее политбюро лично (в смысле, чтоб или нарезал для их удовольствия пучок афганцев, или сам подох под Кандагаром), то в Чернобыль пытаются отправить, давая на сборы двадцать четыре часа. Чтобы я прикрыл там своей язвой четвертый реактор, а там – или уж окончательно (опять же) подох, или стал заслуженным инвалидом соцтруда до скончания дней. Ну, а я, естественно, отбивался и от тех, и от других, посылая их, правда, про себя, на хрен и еще дальше и пытаясь лечь на дно – в гастроэнтерологическое отделение горбольницы номер шесть, в котором для меня перманентно не было лежачих мест в палатах. И не только в палатах. В коридорах широких и длинных – и то их для меня не было. Мне обещали, что место обязательно должно освободиться, но когда – не говорили. Наверное, ждали, пока кто-нибудь в отделении помрет от той же самой язвы или от нее вылечится.
И вот я по мере сил и наглости отбивался от военкоматских дубов с разным количеством звезд на погонах и тараканов в голове, пытался лечь в больницу, ходил на работу, так как амбулаторно больничный лист с язвой не давали, и единственным моим утешением было – зайти в комнату напротив, где меня встречали два огромных глаза из-под седой челки. Длинный взгляд этих глаз действовал на мою язву, как папаверин – успокаивающе.
Потом я заметил, что иногда меня что-то смутное и неосознанное поднимает вдруг с места и тянет из комнаты. Я выходил в коридор, и тут же выходила она. И я понял, что мы чувствуем друг друга на расстоянии, сквозь две стены.
Леля появилась у нас совсем недавно. И у меня не было случая и повода с нею познакомиться. Но я и не собирался искать повод. Повод, как это бывает всегда, находится сам собою или не требуется вовсе. В очередной раз, когда мы, как по команде, вышли в коридор и столкнулись, я не сделал шаг назад из пустой вежливости, а спросил:
– Почему у вас седые волосы? Вам же совсем еще мало лет.
– Лет мне двадцать шесть, – сказала Леля. – А волосы – я не знаю, почему седые.
– Наверно, у вас все спрашивают, чем вы их красите? – сказал я.
– Да, – сказала Леля. – Спрашивают.
– И что вы отвечаете?
– Я отвечаю – краской.
Так мы с ней познакомились на почве необъяснимой седины ее волос. И все стало само налаживаться. Сначала от меня отстал военкомат. Как-то в одночасье я перестал быть нужен и в Афганистане, и в Чернобыле. Потом у меня прошло обострение. Без медицинского, можно сказать, вмешательства. И когда освободилось место в больнице, они какое-то время гонялись за мной, чтобы госпитализировать, но я не дался. И что совсем уже невероятно, я выздоровел окончательно и по сей день пью, курю и все такое. Единственное, что мне осталось от язвы, – я не способен напиться, даже когда мне очень хочется. Желудок отказывается принимать спиртное гораздо раньше, чем отключается голова.
А потом Леля потащила меня на какую-то акцию каких-то художников. Акция проходила в музее Брежнева. Среди его носильных вещей, бюстов, подарков, удостоверений личности и даже книг. Кроме картин, витражей и скульптур, художники выставили авангардно-шизофренические инсталляции: пружинки и шестеренки от часов в трехлитровой банке с надписью "Автопортрет", копченую скумбрию на газете "Правда", пальто и шапку с ушами, надетые на швабру, расписанную петриковской росписью и прикрученную к руке бронзового, зеленоватого, как сыр, Ильича-два.
После акции пошли к одному из организаторов домой. Внушительной толпой. Впереди толпы медленно ехали красные "Жигули" с красным крестом на заднем стекле и красной сумочкой для документов, оставленной на крыше водителем. Организатор был двухметровым рыжим красавцем в три обхвата. Он писал и читал вслух хорошие стихи (один я помню до сих пор: "Как хлеб к сороковому дню, / Стал воздух сух. Похолодало. / И время отрывать настало / Подковы старому коню")1.
В квартиру набилось человек сорок. Все пили, ели, курили и читали что-то на память. Не пил только я. Я еще не знал, что выздоровел, и боялся нового обострения язвы. Я обычно боялся и не пил с месяц после него. Потом забывал и начинал пить, курить и вести спорадический образ жизни. Примерно такой, как вели сейчас эти люди. Они перемещались в дыму, сидели друг у друга на коленях, спорили о чем-то, целовались и ссорились одновременно. На заднем плане все время возникал пожилой человек с бородкой. Он не делал ничего. Возникал, и все – как вспыхивал. Затем проплывал по заднему плану и угасал. Затем возникал снова. В какой-то момент он отделился от своего заднего плана, вышел на чужой, передний, и сказал:
– Я тоже прочту вам стихи. Я прочту вам все стихи, какие написал в жизни.
В комнате стало тихо и скучно, а пожилой человек поднял лицо к люстре. Его бородка осветилась и нацелилась в дальний угол комнаты, в стык стенок и потолка. Наконец он сказал:
– А, ладно.
После чего мгновенно оказался на своем вечном втором плане и оставался там до конца вечера. А может, он там и не оставался, а ушел домой.
Мы с Лелей тоже ушли. Посидели немного, невольно послушали, как рядом ругается жена с мужем-поэтом:
– Ты про меня эту гадость прочитал.
– Нет.
– Значит, про другую женщину. У тебя есть другая женщина?
– Нет.
– А до свадьбы была?
– До свадьбы была.
– Одна?
– Одна. Или около того.
Долго слушать эту ругань было неловко. А пересесть подальше от ругающихся – некуда. И мы встали, не сговариваясь, с дивана, вышли в коридор, оделись и вместе ушли. И стали вместе жить. И живем с переменным успехом и с перерывами на что-то другое по сей день. Хотя как раз в сей день мы живем не вместе, а раздельно. Поскольку ничто нас не связывает. Того, кто нас связывал, нет.
Нет, потому что Леля не уложила Светку в детское время спать и, возможно, выходя с Диком, не заперла дверь, и потому что меня не было, поскольку я был выставлен, а быть выставленным и быть дома одновременно невозможно. Таких "потому что" можно найти бесконечное множество. Буквально – бесконечное. И если бы не они, не эти "потому что", Светка жила бы сегодня с нами и была бы уже взрослой, и у нее, наверное, был бы, как теперь говорят, бой френд. Возможно, любовник – в пятнадцать лет это сейчас случается часто и густо. И оттого, что надо, несмотря на любовника, учиться и закончить школу, и что нет своего жилья, где можно было бы встречаться с ним, когда вздумается, а попросить ключ от моей (хотя и ее) пустой квартиры не хватает смелости и духу, у нее бывали бы перепады настроения. И тогда я бы говорил:
– Ты, случайно, не хочешь соленый огурец?
А она бы мне отвечала:
– Я хочу два огурца.
– Почему два? – спрашивал бы я.
– Потому что у меня будет двойня, – отвечала бы она, и я бы достойно оценивал ее юмор.
Я бы смеялся вместе с не по годам взрослой Светкой. И возможно, с нами вместе смеялась бы Леля. У Лели неплохое чувство юмора. Даже теперь от него осталось нечто видимое и ощущаемое. Несмотря на то что Светки нет и не будет. И уже одно это могло лишить юмора кого угодно. И не только юмора могло лишить. И почему могло? Когда не могло, а лишило. Мы с Лелей не знаем, чего именно лишило нас исчезновение Светки. Нам не положено знать, чего лишают нас исчезновения. И мы не знаем. Мы только чувствуем, что лишены чего-то – возможно, многого, а возможно, не многого, а всего. Во всяком случае, так мне иногда кажется.
Конечно, нет смысла себя обманывать – кажется мне это именно иногда. Вдруг начинают выстраиваться какие-то цепочки, протягиваться какие-то нити. От одного события к другому, от другого к третьему. И приводят эти нити все туда же – к Светке. К ее исчезновению из нашей жизни, к ее противоестественному отсутствию среди нас, живых и здоровых ее родителей. И убеждать себя в том, что, останься Светка с нами, сегодня у нас с Лелей все было бы хорошо, – можно, конечно. Но если не делать этого, то есть не убеждать, становится понятно, что такие предположения писаны вилами по воде. Когда Леля выставила меня впервые, Светка была. И если бы Леля меня не выставила, и если бы с Диком пошел гулять я, а не она, и если бы майор не сбил Дика и это не задержало бы Лелю так долго, и если бы дверь не оказалась открытой...
Нет, эти "если бы" совсем уж никакого смысла в себе не содержат. Смысл можно откопать во всем на свете. Кроме этих самых "если бы". И в том, что мы с Лелей продолжаем пусть не жить, но сосуществовать, тоже, наверное, есть смысл. И причина этого сосуществования – есть. Я в конце концов понял эту причину, догадался. Мы живем рядом и терпим друг друга из-за Светки. Все равно из-за Светки. Это не противоречит тому, что Светка, живя с нами, связывала нас естественной, природной связью. Теперь живой связи действительно нет и сама Светка нас действительно не связывает. Зато нас связывает ее потеря. Мы вместе ее потеряли, потеряли в полном смысле по ротозейству, и вместе как-то прожили эту потерю. После этого мы, я думаю, понимаем подсознательно, что, раз прожили это, сможем прожить и пережить что угодно. Мы живем в ожидании невзгод, несчастий, катаклизмов, живем в ожидании плохого. Живем и ждем, что это плохое (может, даже война с китайцами или коллективизация) наступит, и его надо будет переживать всеми силами и средствами, и вот тогда мы друг другу окажемся незаменимыми. А когда хорошо или не хорошо, а более или менее нормально и терпимо – мы друг без друга вполне можем обойтись и жить врозь лучше и спокойнее, и приятнее, чем вместе, одной семьей и под одной общей крышей. И мы регулярно друг без друга обходимся. Инициатива регулярности обычно не моя. Инициатива обычно Лелина. Так было всегда и во всем без исключения. Инициатива всегда принадлежала Леле, ей она и принадлежит. Так она привыкла и так устроена. Инициатива исходит от нее сама собой, выделяясь независимо, как функция организма. Моя последняя успешная инициатива, какую я помню в нашей совместной, общей жизни, – это была инициатива родить Светку. Вернее, дать ей родиться не препятствуя.
Леля-то отнеслась к этой перспективе без особого энтузиазма. А я чуть не единственный раз в жизни настоял на своем, то есть не на своем, конечно, а на нашем общем. Чтоб рожать – и никаких гвоздей и путей назад. И рожала Светку Леля как-то между делом и между прочим. Нехотя. Как будто предвидела что-то нехорошее в будущем. Как будто знала – лучше ее не рожать и не давать ей жизнь, а уничтожить в зародыше, когда жизнь по-настоящему еще не началась, а только зарождается и, значит, жизнью во всей ее полноте считаться не может.
До самых родов Леля старалась не обращать внимания на свою беременность, жить, как жила, не бабиться. Когда я говорил, что надо бы сходить в женскую консультацию и стать на учет, она отмахивалась, говоря, что успеет стать и что не знает адреса этого медучреждения, а узнавать ей неохота и незачем. Так ни разу за девять месяцев и не была там. Вдруг среди ночи сказала: "Ну, я пошла", – и стала собираться.
– Куда пошла? – спросил я.
– Рожать, – сказала Леля. – По твоей милости.
Я вышел на угол, к остановке такси, и мне сразу повезло. Я разбудил спящего в лимонной "Волге" таксиста. Он посмотрел на меня дурным глазом, крутанул глазным яблоком и дохнул дурным воздухом из прокуренных легких.
– Куда ехать?
– Куда скажу.
Таксист встряхнулся, решил, что дядя я серьезный и возражать мне ночью небезопасно.
– Понял.
"Волга" завелась, взвыла, задымила. Я сел рядом в просиженное низкое кресло. Заехали во двор. Остановились. Я поднялся в квартиру, взял приготовленные Лелей вещи. Хотел помочь ей. Нести их и вообще – идти.
– Я сама, – сказала она и пошла по лестнице вниз. Шла Леля тяжело, ступая на пятки, и все-таки с легкостью. Слоновьей, но легкостью. "Неужели ей не
больно? – думал я. – Должны же у нее быть частые схватки. Или у нее все по-своему"?
В роддоме недовольно удивились, что у Лели нет никаких справок, анализов, истории болезни и тому подобных, обязательных для медицины документов. Леля сказала:
– Вот мои документы, – и качнула животом.
Этот вызывающий жест возбудил новый прилив недовольства у роддомовского персонала. Недовольства ею. И мною. И всем человеческим племенем, неразумным и непросвещенным относительно собственного здоровья и системы здравоохранения в стране. Они мне сказали:
– Ну, а вы, товарищ супруг, куда смотрели и как такой беспорядок допустили?
Я не ответил. Я задумался над вопросом "какое надо иметь особое устройство мозгов, чтобы обратиться к человеку "товарищ супруг"?"
И медперсонал стал уводить Лелю, сказав, что сейчас у нее будут брать все анализы и производить прочие необходимые обследования, без которых рожать детей никак и ни в коем случае нельзя. А Леля сказала:
– Не будут брать и производить.
– Почему? – спросили роддомовские.
Но Леля им ничего определенного не ответила. Она просто присела и душераздирающе заорала. По ногам у нее что-то потекло. Я отвернулся, опасаясь, что всего этого натурализма с достоинством не вынесу и Леля мне после просмотра таких откровенных биологических картин жизни как женщина опротивеет.
Лелю утащили, и я спросил у дежурной тетки:
– Что мне делать?
– А я знаю? – ответила тетка.
Я вышел из помещения. Посмотрел сквозь свет уличных фонарей на здание роддома снаружи. Поднял голову. Высокое здание. Опустил голову. Весь асфальт исписан дебильными и одновременно счастливыми сентенциями: "Спасибо за Васю. Петя", "Любимая, нас теперь трое. Соображаешь?", "Мы здесь рожали. Вова, Надя, бабушка Нина и дедушка Леня из Казани". Читать эту восторженную галиматью дальше не хотелось. И я пошел по надписям ногами.
Дома лег. Уснул. Разбудил меня телефон. Долго не мог нащупать трубку. Все время мазал и натыкался то на пепельницу, то на книгу пушкинских сказок, то на огрызок яблока, оставленный Лелей.
– У нас дочь, – сказала в трубку Леля. – Придумай ей приличное человеческое имя.
Я сказал:
– Пусть будет Светка.
И Леля сказала:
– Пусть.
Когда Светки не стало и прошло какое-то время – года два, наверное, – я заикнулся, что не подумать ли нам о новом, другом, ребенке. Светку уже не
вернуть – это ясно, – а без ребенка жить семейной жизнью неполноценно и неестественно, и если сейчас не решимся, через несколько лет будет поздно, так как молодыми родителями нас и особенно меня назвать трудно. Леля посмотрела из своего угла, сказала "бе-е-е-е", и я понял – никакого ребенка не будет. И таки не было и нет. Ни у нас не было и нет, ни у нее, ни у меня. А ведь во время наших многочисленных разводов, пошедших после этого разговора косяком, дети могли бы появиться. Не общие, так у каждого свои. Не появились. Это факт. Он коль уж состоялся, то все. Деваться некуда. И все мы под фактом, можно сказать, ходим. Как под мечом дамокловым подвешенным. Поскольку все можно по совету Маркса с Сократом подвергнуть сомнению, а факты нельзя. О фактах можно размышлять и городить вокруг них домыслы и гипотезы, но предварительно с ними смирившись, признав их, фактов, непоколебимое наличие и величие.
Я вот часто стал думать – живем мы тут и сегодня, и это непреложный факт нашего, громко говоря, бытия. И, казалось бы, нечего над этим фактом думать и раздумывать. А я думаю. Что было бы, если бы (опять это дурацкое до бесконечности "если бы") мы жили в другом, скажем, времени? Как бы ко мне относилась Леля эпохи Возрождения? Или Реставрации? Или эпохи второго Храма? А если бы и в другом времени, и в другом месте мы жили? Ну, допустим, в Древнем Риме? Или в Помпеях. Или в великой Германии 1939 года? И что была бы у нас за жизнь, родись мы англичанами или арабами, или теми же немцами в том же 1939 году. Странные размышления.
Я подозреваю – ни время, ни место, ни иное до полной неузнаваемости происхождение не остановили бы Лелю и не изменили б ее. И выставила бы она меня все так же. Вот разве что Дик не попал бы в Древнем Риме под машину и не исчезла бы из квартиры Светка. Но, может быть, там Дик попал бы под колесницу, управляемую каким-нибудь пьяным после симпозиума древним итальянцем. О том, что могло случиться со Светкой в Помпеях или в Германии, – и думать не хочется. Там с ней могло произойти что-нибудь еще более страшное, чем то, что произошло здесь, у нас, в наше время. То есть как более страшное? И что это может быть? Смерть? Да, смерть, она и есть смерть, и ничего страшнее быть вроде не может. Страшнее может быть разве только приближение к смерти. Тот последний кусок жизни – длинный или совсем короткий, – что к смерти приводит и ей предшествует. Это для самого человека. А для близких его – исчезновение, наверно, страшнее. Потому что смерть как потеря хотя бы ставит точку. И от этой точки надо начинать как-то жить и можно, удаляясь во времени, свыкнуться и стерпеться. Исчезновение это отсутствие точки, и невозможность от нее и от потери отдалиться.
Наверное, поэтому – хотя и не задумываясь почему – я в ограде Лелиных родителей сделал еще один холмик. Заказал небольшую плиту с датами рождения и мнимой смерти, и у нас появилась могила. На которую стало можно прийти. Леля тогда сказала на это:
– Идиот. А если она жива?
Несколько лет после пропажи Светки и гибели Дика Леля панически боялась переходить дорогу. Даже на зеленый свет. И если переходила – только по подземным переходам. Когда такого перехода не обнаруживалось, она отказывалась идти, останавливалась и стояла, а постояв, возвращалась ни с чем. Когда не идти было совсем уж нельзя, она шла или ехала в какой-нибудь немыслимый обход, объезд, в троллейбусе по кольцу, как угодно. Лишь бы не поперек дороги, лишь бы не приближаться к машинам.
Потом она стала вдруг относиться к движущемуся металлу, как ко мне – с презрением. Перебредала самые напряженные городские магистрали где вздумается. Не глядя ни вправо, ни влево. Приходила домой, сто раз обматеренная, обруганная самыми последними водительскими словами. Но живая и невредимая. Наконец, она сказала: "Значит, не судьба". И стала относиться к автомобилям спокойно. Как к средству передвижения, и только. И перестала ходить к родителям, а значит, и к Светке на могилу. Вообще перестала. Сказав один раз и навсегда: "Могилы у меня внутри, а не на местности". И я ходил туда один. Тоже редко. Но два раза в год – в день рождения и в день "смерти" Светки – ходил. Ничего не говоря о своих походах Леле. А она все равно что-то такое чувствовала. И бывала в эти дни против обыкновения нервной и взвинченной. В эти дни ее оставляло обычное внешнее спокойствие. Она не могла сохранить его даже для виду и для других. А может, она не пыталась его сохранять. Да, скорее всего, не пыталась. Она мало заботилась о внешних проявлениях. Внешние проявления Лели проявлялись сами собой. Или не проявлялись. Но тоже сами.
Я вот до сих пор не знаю и не могу оценить одного ее, так сказать, проявления. Были годы, когда в Светкины дни мы с Лелей жили врозь. И таких лет набралось в общей сложности немало. И всегда в эти дни Леля мне звонила. Ничего не говоря о Светке. Она звонила как ни в чем не бывало, как будто мы не были в глухом разводе. Спрашивала, почему мой телефон не отвечает с самого утра, и где я таскаюсь, и как без нее обхожусь, и что у меня нового как жизнь, другими словами, спрашивала. Я что-нибудь ей отвечал. И на протяжении всего разговора думал только об одном: "Помнит она о Светке или не помнит?"
Потому что вполне могла не помнить, а звонила, почувствовав желание позвонить. Ну могли же редкие приступы ее желания совпадать всего с двумя определенными днями. Может быть, это что-нибудь, связанное с биотоками и биоритмами или с иной какой-либо чертовней. А возможно, все здесь проще. Возможно, Леля просто как нормальная мать все помнит и все снова и снова переживает по сию пору и не может забыть и себе простить. Но и говорить об этом не может. Даже со мной. И она имеет это право – не говорить, тем более что не говорить, молчать, еще труднее. Молчание скапливается в организме. Как вредные шлаки. То, что произнес, высказал – наоборот, уходит и забывается, то, что промолчал, – остается. Это как с любовью и нелюбовью. Нелюбовь имеет свойство накапливаться, а любовь проходит – и все. Именно так считает Леля. И говорит, что со злобой та же картина. Поэтому в старых многоэтажных домах за годы жизни разных людей накапливается ее очень много. Этого проектировщики, когда додумались до домов в несколько этажей, видимо, не учли. Да и не пытались учесть. Они дорогостоящие земельные участки использовали рационально. Думали, что так будет лучше и всем со всех сторон выгоднее. Оно бы так и было, если б не эта накопленная злоба. Которая разлита и взвешена во внутреннем пространстве старых домов и которая мешает в них жить новым, въехавшим снаружи и ничего не подозревающим людям. И они, находясь в этой старой злобе и днем и ночью, начинают злиться друг на друга и впитывать чужую злобу из воздуха, и копить ее в себе. От этого разрушаются молодые, недавно созданные, семьи, и потом, разрушившись, они не могут вспомнить и понять, что произошло, в чем причина разрушения, ведь так вроде все хорошо начиналось и продолжалось, и казалось, что так хорошо будет если не вечно, то всегда.
Леля считает, что жить надо в новой квартире. А идеально – в собственном доме. Чтоб вокруг участок земельный с забором и ни над головой, ни под ногами, ни через стенку – ни одной человеческой души. Живет, правда, Леля большую часть жизни в обычной – далеко не новой – квартире. Живет и считает, что жить в ней нельзя. И сожалеет, что нет у нее возможностей дом собственный приобрести в свое личное безраздельное пользование.
Когда она ходила замуж за организованного преступника, у него, само собой разумеется, был свой дом. И не один. Но это были все-таки его дома, а не Лелины, и его так быстро отправили к праотцам и прадедам, что получить удовольствие от обособленной, закрытой от других, жизни Леля не успела. Получение удовольствия, оно тоже времени требует. А получение удовольствия от определенного образа жизни требует длительного времени, протяженности. Жизни, можно сказать, оно требует. Иногда всей, иногда части.
И я склонен верить Леле и ее теории о любви, нелюбви и злобе. А может, мне просто хочется надеяться, что ни она, ни я не виноваты в нашей жизни, и что если бы мы жили не тут, мы жили бы и не так. Обычное распространенное заблуждение. Присущее, к слову, всем без исключения эмигрантам. Особенно будущим эмигрантам. За чем люди едут в другую страну? За другой жизнью. А жизнь другой может, конечно, быть, но редко. А часто – жизнь везде одна и та же. Потому что она, как и наши могилы, не снаружи нас, а внутри. Известно это давно, но все еще не всем. Потому что не все прочли в юношеском любознательном возрасте умные книги умного дяди по фамилии Шопенгауэр. Да если бы и прочли. Умные книги не до всех доходят. А уж их глубокий смысл – и подавно. Он доходит до тех, кому нужен, а кому не нужен, до тех он и не доходит понапрасну. Значит, правильно все устроено. В этой части нашего человеческого сознания. К сожалению, и тут не без хаоса. Хотя – почему к сожалению? К счастью.
Я знаю или, конечно, знал одного человека, заявлявшего, что он понял глубокий смысл. Не чего-то смысл, а в целом. Глубокий смысл как таковой. Вскоре после этого своего заявления человек выпил и, веселя компанию, выпрыгнул в одежде и обуви с прогулочного катера. Забыл, что плавать он совсем не умеет. Был у него такой существенный пробел в физическом воспитании. И, я так думаю, хорошо, что он не поделился со мною или с кем-то другим своим знанием и пониманием глубокого смысла. Так неосторожно и опрометчиво им понятого. Ему бы от дележки легче не стало, а мы, те, с кем он вздумал бы делиться, – могли совершить что-нибудь непредвиденное и себе во вред. Вдруг и мы спрыгнули бы в воду с катера? Или откуда-нибудь еще спрыгнули бы. С катушек, допустим. Правда, с катушек я и без смысла, похоже, скоро спрыгну. Или тихо сойду. Для этого мне достаточно Лели. И никакого смысла в добавление к ней не нужно. Я и так, похоже, зациклился на том, что она меня выставила. И все время возвращаюсь к тому же самому. И это, видимо, сдвиг по фазе на одном слове и одном событии.
Я ловлю себя на том, что постоянно вспоминаю о "выставлениях". О недавних и о тех, что случались Бог знает когда и по самым разным причинам. Например, зимой, в разгар эпидемии гриппа и иных простудных заболеваний. Леля всегда заболевала первой, и болезнь протекала у нее тяжело и остро. С температурой под сорок и с кашлем изматывающим, и с упадком сил практически до полного их отсутствия. И, естественно, она в такие нездоровые периоды начинала всецело от меня зависеть, а я начинал за ней ухаживать, как за маленькой, получая, врать не буду, от ее беспомощности удовольствие. И это мое удовольствие, и свою зависимость от меня, и собственную беспомощность в моих глазах – всего этого Леля перенести не могла. И заболев гриппом, тоже меня выставляла. Максимум, на третий день. А то и на второй. И сама, в одиночестве, перемогалась, своей силой воли обходясь и ни у кого в долгу не оставаясь. Это было самое обидное. Когда тебя выставляли за то, что помогал и ухаживал. Это тоже подталкивало к нехитрой мысли, что от Лели придется-таки уходить. Все равно придется. Рано или поздно. Но – придется.
Как только я пришел к выводу, что с Лелей надо завязывать и что это не жизнь, мне совсем перестало везти с женщинами. Я, значит, пытаюсь найти Леле замену хоть какую-нибудь, а мне навязчиво попадаются жены, не изменяющие своим мужьям. Много таких жен. Я никогда не думал, что их так много. И все они не изменяют мужьям со мной. Как будто никого другого для этого подобрать не могут. Самое же неприятное в этом деле то, что выяснялась их похвальная верность и преданность только в постели непосредственно. Что становилось для меня совсем уж неожиданностью и сюрпризом. И зачем они шли со мной – для меня загадка. Для них, думаю, тоже. И вообще – зачем это все было нужно? Зачем-то или просто так? И в устройстве всей моей отдельно взятой жизни "все" – зачем-нибудь или от фонаря? Для создания еще более густого хаоса, хаоса, из которого выбраться совсем невозможно? И, к слову, зачем я задаю себе все эти вопросы? И мне, и Леле нормально и в хаосе. Нам в нем по крайней мере привычно. Точнее, мне – привычно. А Леля в нем органично существует и вписывается в него без зазора. И сама хаос генерирует. Ну, в общем, сколько можно об этом говорить? О Леле все сказано. А что не сказано, она говорит о себе сама. Всем, кто попадется под это дело. Под ее желание говорить, в смысле. Потому что, когда Леля начинает говорить, она просто удовлетворяет свою потребность в произнесении слов. Слов, которые совершенно необязательно соответствуют действительности и правде жизни и вообще необязательно хоть чему-нибудь соответствуют.
Сначала я думал, что Леля любит приврать, совершенно бесцельно и беззаветно, из любви, так сказать, к искусству, как любят приврать от избытка и буйства фантазии многие дети. Потом мне казалось, что она клевещет на себя, а заодно, случалось, и на меня, и на всех, кто на язык попадется. Но со временем я все
понял – Леля освобождалась от лишних, накопившихся, невысказанных слов, слов, которые тяготили ее, подкатывали и, в конце концов, вылетали из нее на свободу длинными и короткими очередями. И она не слишком соображала и задумывалась, в каком порядке эти слова ставить, потому что это словоизвержение не от нее зависело. И я перестал слушать Лелю во время таких ее припадков и приступов говорения, принимаемых многими за приступы откровенности. Когда на нее накатывало это желание, а под боком никого не оказывалось, Леля вполне могла пойти и слушателя себе разыскать. Ей было все равно, кто это будет. Лишь бы он имел уши и сидел спокойно. Конечно, найти такого слушателя было не всегда легко. Сидеть спокойно, слушая то, что спокойно говорила в такие минуты Леля, не всем удавалось. А уж когда она доходила до своих бабьих, придушенных модуляций, которые резали не только ухо, но и все внутренности, – тут нужны были особые нервы, нервы повышенной крепости и эластичности. Или любовь к Леле нужна была. Любовь, которая слепа, глуха или, как минимум, невнимательна к очевидному.
Я долго не обращал внимания на Лелины эти модуляции. Я их не слышал, а когда слышал, они казались мне проявлением скрытой экспрессии, эмоций, присущих только Леле и никому больше не присущих. А когда отношения наши поустоялись и мы пообтерлись друг о друга, мне пришло в голову, что такими противными нотами в голосе у Лели обозначается истерика. И словесный ее понос, возникающий нечасто, но неожиданно и ничем не оправданно, тоже оттуда, от истерики. Истерики внутренней и не видной несведущему человеку. Только от невидимости истерика не перестает быть истерикой. Пусть выглядит она как угодно – разговором, злословием, монологом, откровением. У женской истерики много красок и видов. И я сейчас уже иногда думаю, что Леля, спокойная, как скифская баба, Леля – обыкновенная истеричка. И возможно, что меня выставляет она тоже в истерике. Сама находясь под ее воздействием и не имея возможности от этого воздействия увернуться – так, чтоб хотя бы самой от себя не пострадать. Я думаю, для нее тоже все эти дела бесследно не проходят. И, может быть, она, выйдя из своей истерики, как из запоя, жалеет, мол, зря я все это наговорила и наделала, но жалеет она задним числом и, значит, задним умом. Которым все крепки. И в тот момент, когда она так начинает думать, сделать уже ничего нельзя. Так как все уже сделано. Я думаю, потом, после и в результате истерики, она и о том, что меня выгоняет, – тоже жалеет. А не выгонять не может. Привычка.