Текст книги "Кладбище балалаек"
Автор книги: Александр Хургин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Хургин Александр
Кладбище балалаек
Александр Хургин
Кладбище балалаек
Нелюбовный роман
Моль – ненавижу!
Автор
Город медленно выползал из ночи, а ночь точно так же, без спешки, оставляла город. Или еще не оставляла. А только собиралась и готовилась его оставить.
Скучно перемигивались светофоры, то прокалывая темноту, то разрывая ее в клочки и обрывки и добавляя тем самым света к незаметному еще свечению утра. Им чуть помогали редкие неоновые вывески и тусклые, совсем редкие фонари на ржавых шатких столбах. Дырявили фарами трогавшуюся из города ночь и автомобили, а также троллейбусы и трамваи, везущие в своих салонах желтый электрический свет.
Сонные люди заполняли собой эти транспортные средства передвижения в пространстве и передвигались с их помощью во времени – из ночи в утро, из вчера в завтра через еще не наступившее как надо сегодня. И чем будет отличаться сегодня и завтра от вчера, никто из них толком не знает. Но многие надеются или молятся своим богам, чтобы отличались они не слишком и хотя бы не были заметно хуже. Я, во всяком случае, надеюсь именно на это. Потому что уходящая ночь была далеко не лучшей ночью в моей жизни. И если даже учесть, что большинство моих ночей были не лучшими, то эта и среди них не лучшая, а какими будут следующие ночи – я не представляю и не загадываю (хотя вру, конечно – загадываю).
И выхожу из ночи, которой вот-вот временно не станет, выхожу вместе с другими трудящимися горожанами, ни о чем больше не думая, а лишь радуясь, что максимум через десять минут буду дома. То есть не дома, раз я из дома иду, но у себя, взаперти, на своей личной жилплощади. Что в наших и конкретно в моих условиях, видимо, и есть дом. Только второй. Но кто сказал, что дом бывает один и он только там, где ты дома? Дом – это дом, помещение, какое-то количество стен, пол, потолок, дверь, замок, и ключ от замка – у тебя в кармане.
А выходят из ночи в день далеко не все трудящиеся горожане. Многие движутся в обратном, строго противоположном направлении. Они отжили свою бурную трудовую ночь и теперь едут, возвращаясь домой, – чтобы переждать безынтересный с точки зрения их жизненной философии день, отдав и посвятив его отдыху, а вернее, сну (забвению), то есть фактически не посвятив ничему. А вечером, когда ночь снова подойдет к городу, обступит его и окружит, они проснутся, придут в себя, почистят зубы трехцветной зубною пастой и, может быть, примут душ, чтобы взбодрить свои сонные тела и души, еще не привыкшие жить наоборот, не при свете дня, а в темноте ночи. Они влезут ногами в холодную ванну, откроют на полную краны и подумают, что нет для души ничего лучше струй текущей воды. Больше всего водопоклонников как раз среди ночных людей. Сторожей, проституток, ларечников. Тех же самых таксистов, предпочитающих работать с вечера до утра. Да мало ли на свете чернорабочих темного времени суток, времени, которое называется коротко, но сочно ночь, – времени, когда большинство из нас рождается, спит и умирает.
Обозвал слово "ночь" сочным и вспомнил не к месту цитату из одного покойного члена Союза журналистов с полупиратской фамилией Флинк. "Русское народное сочное слово говно", – написал этот уважаемый покойный член когда-то.
А "ночь", между прочим, женского рода. И это, наверно, не зря и не случайно. День – время мужское, ночь принадлежит женщинам. И не женщинам определенного поведения или определенных занятий, а всем женщинам, женщинам как классу. Ночью наступает их власть. Их час. Их сила.
Но сейчас они нас не интересуют. Ни женщины в широком понимании, ни эти, движущиеся из ночи посильного труда в день пассивного отдыха. Они едут нам навстречу, проходят перед нашими сонными взглядами и исчезают, растворяясь в преддверии утра без осадка. И вполне возможно, что мы никогда больше не встретим их, никогда не увидим и уж совершенно точно – никогда не познакомимся с ними поближе и покороче. И жалеть об этом нечего. Поскольку ну что может дать тесное знакомство ночных людей с дневными? Ничего путного и полезного оно дать не может. Причем обеим незаинтересованным сторонам. Просто потому, что жизнь днем не имеет ничего общего с жизнью ночью.
Да, так вот речь не о них. Хотя и о них, конечно, тоже. Так всегда получается, что, говоря об одних людях, обязательно говоришь и о других. Даже когда говоришь вроде бы только о себе – всегда говоришь и еще о ком-то. С тобою связанном. А он связан с кем-то еще. И так далее, и так далее, и так далее. И связи эти, продолжаясь и длясь, или возвращаются к тебе же, или теряются в человеческих массах, уходя в ничто и в никуда. Уходя в несвободу. Поскольку связи – они связывают, и чем связей больше, тем меньше степеней свободы, и гордятся своими многочисленными связями только дураки.
Но что делать? Связи – категория неизбежная. Приходится жить посреди людей. В их тесном навязчивом окружении. В их присутствии. И если присутствие одних воспринимается легко или незаметно, если других ты принимаешь как нечто неизбежное и миришься с ними, то присутствие третьих для тебя невыносимо и нежелательно, поскольку они уже одним тем, что есть, превращают твою обычную рядовую жизнь в кошмар на улице Вязов или в иной какой-либо устойчивый ужас.
И женщина Леля – многократная моя жена и подруга – именно из этих, нежелательных и невыносимых людей. Из людей, превращающих в кошмар мою личную жизнь, и не только ее одну. Я понимаю, что Леля так устроена, так задумана при сотворении. А понимание всегда в какой-то мере утешает на некоторое время. Да и те, к чьим жизням Леля приложила руку, тоже действуют на мою психику не столько отрицательно, сколько положительно. Живым примером. Они же все и всегда обретались где-то рядом. И путались у меня под ногами. Считая, что это я путаюсь под ногами у них. Кто из нас прав, неясно. Поскольку правда у каждого своя, индивидуальная. Так же как у каждого свой собственный бог. По очень приблизительному подобию которого человек и создан. Именно поэтому все люди разные. Хотя в целом и одинаковые. Настолько, что запоминаются далеко не с первого взгляда. Даже актеры кино, даже теледикторы, даже спикеры. А уж те, кто встретился тебе на улице или в каком-либо общественном людном месте, – они вообще уходят из памяти и из жизни сразу, как только уходят из поля зрения. И сколько их ни рассматривай, едучи ранним утром с левого берега на правый, ничего это не даст. Они обязательно ускользнут после пяти минут совместной езды, ступив на асфальт в плоском центре города, и канут в темноте, все еще густой, хотя уже и тронутой легким тлением – то есть не тлением, конечно, тронутой, а рассветом.
А я проеду чуть дальше, вверх, от центра к востоку, и выйду посреди горы, и буду идти один до дома еще целых пять минут, отдельно от них от всех, навязчиво вспоминая, что вот снова Леля меня вытеснила, как вода вытесняет тело, в нее погруженное. Леля, она похожа на среду обитания. Тем похожа, что, как любая среда, или выталкивает из себя постороннее тело, или поглощает его, засасывая. Леля меня то выталкивала, то поглощала, и эта многолетняя канитель давно моему постороннему телу надоела, а винить в том, что я опять вытеснен из привычной среды за ее пределы, мне, собственно, и некого. Не надо было до этого доводить и допускать. Давно я уже чувствовал, что подходит срок, что он подпирает, что, если не уйти на какое-то время самому, меня вытеснят и – выставят. А когда выставляют, возвращаться на круги своя бывает гораздо труднее. Я это знаю. Так как выставляли меня не раз, а многажды. Правда, давно.
Уже несколько лет я уходил чуть раньше, с опережением. Называя это упреждающим, превентивным, уходом. Я поступал, как мудрый библейский Иов удаляясь от зла. И зло теряло точку приложения, точку опоры, и выходило в воздух, как пар выходил в свисток неуклюжих тупых паровозов. Конечно, выходило зло не навсегда и не целиком, и было понятно, что оно снова когда-нибудь скопится в Леле, но до этого можно будет вернуться и как-то пожить – злом не замеченным и не задетым.
А сейчас я сплоховал, дал маху. Погряз в себе, в своих, навалившихся как-то разом, делах и касающихся меня одного заботах. Заботах – может, это и громко сказано, но в мелочах, требующих времени и внимания, и хлопот, погряз. Я имею в виду починку зубов – девяти штук, – покупку новых штанов, всегда длинных и широких, получение нового паспорта новой страны и, неизвестно зачем, без всяких на то причин и поводов, загранпаспорта.
И я стал лихорадочно разгребать эти так называемые дела и от себя их отталкивать – и все это на фоне перепродажи и перепокупки нашей газетки. С нами или без нас продается газетка, никто не знал – и это всех держало на взводе и на нервах, в подвешенном состоянии полета вокруг своей оси. Ну, и не уделил я во всем этом повседневном липком быту должного внимания Леле. Тому немаловажному обстоятельству, что она бурлит и вскипает, и крышка у нее приподнимается, хотя внешне Леля выглядела спокойнее, чем всегда и обычно. Что уже знак недобрый. Но мне было не до ее знаков. И не до бьющих через ее глухое спокойствие и через край отрицательно заряженных эмоций. Вот и получил свое. И больше, чем заслужил.
Я-то вообще уверен, что не заслужил ничего подобного. И такого ко мне волнообразного отношения уж точно не заслужил. Я понимаю, что от любви до ненависти всего один шаг (интересно, а от ненависти до любви сколько?), но проживать свою жизнь, болтаясь в межшаговом, так сказать, пространстве, и даже не между любовью и ненавистью, а между тем, что тебя то терпят, то не терпят...
Нет, надо признать, что, когда плохо, когда случаются похороны или еще что, какое-нибудь горе луковое, без Лели не обойтись. Только не может же быть плохо всегда. Иногда все же бывают дни и минуты, когда не плохо, а более или менее хорошо. И тогда жить с ней, находиться в одном замкнутом малогабаритном пространстве и в одном, тоже, в общем, замкнутом времени невыносимо.
Но я все равно не хочу ее взять и убить. То есть я хочу. Но хочу так, умозрительно, не всерьез, почти понарошку, платонически. Да, иногда я думаю об этом, думаю, что убить Лелю было бы неплохим выходом. Для меня, для нее, для некоторых других людей. Многие, узнав о Лелиной безвременной смерти, погоревав и отскорбев положенное, вздохнули бы с облегчением. Ведь они освободились бы от Лели, от которой иначе освободиться невозможно. Невозможно, потому что она никого не держит и никого не заманивает в свои сети, все сами стремятся к ней прибиться, отдать ей свою свободу, свою какую-никакую индивидуальность и обособленность, свою любовь, душу, тело, и все остальные потроха – тоже вручить. На каком-то этапе Леля бывает очень притягательна. Для самых разных, неожиданных особей. Как мужского, так и женского пола. Нет, к однополой физической любви Леля не склонна и непричастна. Женщины ее любят в лучшем и высшем смысле этого слова, но так беззаветно и беззастенчиво, что лучше бы они с ней время от времени спали. Есть что-то неестественное в женской любви и преданности. Женщины не должны любить себе подобных. Они должны их недолюбливать. Должны находиться в состоянии соперничества – пусть несознательного, зато инстинктивного. Так им назначила природа. А природа, она, как известно, мать и многого не терпит. И лучше против природы не ходить, даже с рогатиной. Потому что тех, кто против природы ходит, она превращает в пустоту. Которой тоже не терпит. И заполняет. И восстанавливает естественным образом свои (а не наши) связи, но уже помимо нас, без нас. И если без человеческих связей жить все же как-то можно, то вне природных нам ничего не остается, как перестать быть частью природы, вернее, частью живой природы – то есть нам ничего не остается, разве что спокойно умереть.
Но никому не хочется умирать. Кроме больных, склонных к суицидальным порывам по нездоровью. Тем более не хочется умирать безвременно. А умерщвлять желающие, конечно, есть. Этих желающих хоть отбавляй, хоть сажай пожизненно, хоть составляй из них отдельный город, административную единицу, на каком-нибудь отшибе, у какого-нибудь черта на куличках или моря. И я, выходит, один из них, из желающих. Да, желание отнять жизнь у Лели во мне теплится подспудно. Пока не возгораясь. Но вдруг это только пока? И что будет после того, как пока перестанет быть пока?
Искать ответ на эти вопросы – пустая трата времени, то есть медленное, постепенное лишение себя жизни. С другой стороны, а что не пустая трата? Жизнь – категория уходящая. Ты чистишь зубы, а она именно в это время уходит. Так чистить зубы хотя бы полезно. А взять, допустим, бритье занятие совершенно бесполезное. Все равно сбритое отрастет, став еще гуще. А время на этот процесс теряется. И мне всегда жалко без толку терять время. А когда Леля на мой вопрос "ты куда?" отвечает "в парикмахерскую, побрить ноги", мне вообще становится плохо. Потому что объяснить Леле что-либо насчет пустой траты времени невозможно в принципе. Она уверена – время дано человеку, чтобы его тратить. Тратить так, как хочется, иначе оно все равно уйдет, без твоего участия, а это обидно и непрактично. Мы и так от времени целиком зависим и находимся у времени в плену, у времени за решеткой. Зачем же еще во времени томиться, как консервы в томате или в собственном соку?
Конечно, этим Лелиным принципам и жизненным кредо противопоставить что-либо существенное нелегко. Как отличить пустую трату от не пустой? Кто это может оценить? Видимо, только ты сам, и то постфактум и, как теперь говорят, оптом. Когда все время жизни пройдет и когда останется от него небольшой, совершенно незначительный остаток, только тогда ты сможешь определить – зря ты тратил свое время или не зря, впустую или нет. И если зря, то все равно ты не захочешь себе в этом признаться, потому что признаться в этом означает признаться в том, что жизнь твоя, пройдя, не состоялась, не сбылась и не удалась и ее могло не быть вовсе. А значит, ты спокойно мог бы не рождаться и не беспокоить маму, акушеров, воспитателей, учителей и так далее, далее и далее.
Вот еще один вопрос, на который ответить нельзя, сколько ни дуйся и ни суши мозги. Мог ты не родиться? Или не мог? И что было бы, если бы тебя не было? Не с какого-то момента, с момента твоего естественного или искусственного ухода из жизни, а никогда. Изменился бы, громко говоря, мир от этого твоего нерождения, твоего отсутствия и неучастия или не заметил бы его? И кому бы портила кровь Леля, с кем была бы все эти годы, кого выставляла и возвращала? А мама, отец? Чьими родителями были бы они? Родителями другого сына? Или дочери? Или ты бы не родился потому, что не встретились они? И их невстреча стала бы единственной, но вполне достаточной причиной твоего нерождения. А могли не встретиться и их родители, твои бабушки и дедушки, и родители бабушек и дедушек – тоже.
Нет, так можно далеко зайти и дойти до Адама и Евы. Которые не встретиться не имели ни малейшего шанса. Поэтому они нам и не интересны. У них не было выбора. У них не было даже права выбора. Несчастные, подневольные наши пращуры. Скорее всего, они даже не любили друг друга. А сошлись, как говорится, от одиночества вдвоем, на безрыбье. И на безрыбье родили детей. А давно доказано, что, если родить детей без любви, жизни им никакой не будет, и лучше бы им не рождаться совсем. Их дети это и доказали. Первыми.
Не знаю, как кто, а я, если бы не родился и не жил, больше всего жалел бы обо всем первом, о том, что случилось и произошло со мной впервые. Второй и все последующие разы можно и подарить, забыть, и пренебречь ими можно, не сожалея. А первые – жалко.
Я видел, как наш молодой кот Тишка выскочил по привычке на балкон и осел. Всеми четырьмя лапами и животом, и хвостом – в снег. И снег, первый в его жизни снег, ошеломил кота. Своей белизной и своим обжигающим холодом, холодом, которого никак невозможно было ожидать от такой белой и пушистой субстанции.
Меня тоже ошеломляли первые впечатления жизни – и в детстве, и в юности. Потом, правда, перестали. Даже первые. Но это, видимо, оттого, что их, первых впечатлений, фактически не осталось. И что бы ни случилось, что бы ни произошло, подумав, я всегда приходил к безрадостному умозаключению, что если не это в точности, то нечто похожее и подобное со мной уже случалось, происходило. Чуть не так, чуть не там, чуть не то. Но происходило. Другое дело, начало – старт и разгон жизни.
Грохот деревянных колес деревянной коляски. Коляска движется поперек досок щелястого бурого пола. И невозможно понять, что это за грохот, откуда этот дробный ритм, в котором подпрыгивает коляска и трясутся щеки. И требование – криком и плачем – катать коляску, катать еще. И слушать, и не понимать снова и снова – что же это так жутко дрожит, стучит и грохочет? И куда исчезает шум и дрожь, когда коляска едет не поперек досок, а вдоль?
И вид, открывшийся вдруг с дороги на нечто невозможно огромное, не охватное ни взглядом, ни умом, лежащее где-то далеко внизу, в синем, бликующем на солнце, тумане. И стоило увидеть это, как сразу забылись и отступили муки, которые, казалось, не забудутся никогда. Потому уже не забудутся, что никогда не прекратятся. Продвижение горячего, воняющего бензином "ЗИМа"-такси по извилистой дороге – потом, через много лет, выяснилось, что это была старая Крымская дорога, а новую тогда еще не построили – вправо, влево, вверх, верх, и опять поворот за поворотом, зигзаг за зигзагом. И я все чаще мычу плотно закрытым ртом "ма-а-а-а" – чтобы остановили машину, – и мучительно блюю через открытую дверь, наклоняясь к каменистой земле лицом, не ступая на нее, не выходя, через порог. И как только машина снова трогается, как только она набирает скорость и заходит на очередной вираж, мне опять становится плохо и дурно, и я сквозь тошноту ною, прошу, умоляю: "Мама, давай выйдем, я пешком пойду, ничего, что далеко, ничего, что в гору, я пойду, только давай выйдем, выйдем из этой черной машины".
И ощущение пальцами девичьего соска. Податливого, в пупырышках. И мягкой груди. У шестнадцатилетней девочки была мягкая грудь. И вся она была мягкая. Не толстая и не полная. А мягкая. Мягкие губы, мягкий взгляд сквозь очки, мягкая походка, мягкий голос, мягкое имя Оля. Все мягкое. И твердое, чуть ли не злое "нет", когда я позволял себе лишнее или то, что казалось ей лишним. Она не говорила общепринятое "не надо", она говорила "нет". И возвращала мою ладонь к себе на грудь. Это, по ее понятиям, было можно. И наверное, наверняка ей нравилось, доставляло удовольствие...
Я жалею даже о другом моем впечатлении, тоже, к слову, впечатлении от груди и тоже первом. После Оли я познакомился с женщиной – как познакомился, уже не помню и, скорее всего, никогда не вспомню, – видимо, слишком буднично и необязательно это произошло. Она была старше меня, и у нее в доме рос капризный глупый ребенок. И она при мне и при свете дня разделась. И, сняв бюстгальтер, швырнула его на спинку стула, где он запутался, как в проводах. И я увидел два вялых, болтающихся, свисающих с тела мешочка, похожих на спущенные резиновые шарики со случайно оставшимся в них воздухом. Это было так не похоже на женскую (в моем представлении) грудь, на грудь Оли, что я не запомнил главного – как перестал быть мальчиком. Никаких впечатлений от этого исторического то ли факта, то ли акта у меня не осталось и в ощущениях не сохранилось. Настолько меня поразили эти бесформенные жалкие мешочки. Я все время о них думал и кожей их чувствовал, они все время терлись о меня и мешали мне сосредоточиться на основном.
Да, мне этих впечатлений – если бы их никогда у меня не было, потому что никогда не было бы меня – было б жалко. А жизнь вообще, я думаю – она бы не изменилась. Ну нашла бы та женщина себе другого пацана, коль уж имела она в себе склонность к партнерам мальчишеских лет. Ну, возможно, Оля не потащилась за мной и не устроилась бы работать в столовую института, куда я поступил учиться. А она потащилась, за пятьсот километров, несмотря на то что я ее бросил. Заскучал с ней как-то раз, тут же нашел повод обидеться – и бросил... Да вот, кстати, впервые в жизни я бросил женщину. Но не будь меня, ее бросил бы кто-то другой, а я всего лишь не встретил бы ее через тридцать лет в магазине – продавщицей и матерью троих детей от трех разных мужей, и бабушкой стольких же внуков. А в остальном – что бы изменилось? Ничего. Ну разве в каких-то микроскопических, никому не заметных, деталях. Незаметных, потому что какие детали у хаоса? Конечно, незаметные.
При чем здесь хаос? При том, что жизнь в биологическом смысле – это, я думаю, хаос и есть. И передвижения живых существ во времени есть передвижения хаотические, броуновские. И никакие их отклонения и скачки в разные стороны ничего не добавляют и не отнимают, и не изменяют в общем, большом хаосе. Большому хаосу без разницы, из каких мелких хаосов состоять. Ему даже все равно, сколько их, этих мелких хаосов. Ему главное, чтоб они были – появлялись, видоизменялись, исчезали и снова появлялись. Без круговорота хаосов в природе существование большого хаоса невозможно. Без круговорота хаосов может ненароком наступить гармония, и вот тогда уже все придет в полный и окончательный порядок и выстроится в логический ряд по ранжиру или в причинно-следственную шеренгу с равнением направо, и пойдет своим, раз и навсегда заведенным чередом. И никакая жизнь не останется не замеченной, и никакое нерождение не пройдет мимо всевидящего ока гармонии, вселенской гармонии, пришедшей на смену большому хаосу, а точнее – вышедшей из его усмиренных и успокоенных чем-то всесильным недр.
И это будет ужасно. Потому что хаос дает шанс тем, кому при господстве гармонии рассчитывать не на что. Он дает шанс таким, как я. А используем мы его или не используем – это уже наше личное дело, наша личная беда и печаль или, наоборот, наше личное достижение. Использование и неиспользование шансов – это целая наука. Правда, наука эта никого и ничему не может научить. Использовать предоставленный (интересно, кем?) шанс без вмешательства какого-либо случая – практически невозможно. А что такое случай? Наверное, это одно из самых ярких и типичных проявлений хаоса. Который науке не подвластен и изучению не подлежит.
Зато после победы гармонии, если предположить, что капитуляция хаоса будет окончательной, хорошо станет абсолютному большинству. Наконец-то ему станет хорошо, чего не случалось пока никогда. Надо будет только быть в этом абсолютном большинстве, принадлежать ему, ощущать себя неотъемлемой частицей большинства, стремящегося к целому. Я думаю, это ощущение будет похоже на ощущение себя неотъемлемой частью народа, своего народа. Дается это чувство не всем и не каждому. Кто-то наделяется им вместе с рождением в качестве бесплатного приложения к жизни, кто-то приобретает его в процессе правильного патриотического воспитания в самом нежном детстве, а кто-то бывает его напрочь лишен, и до самого своего конца так и не суждено ему узнать – что это за чувство такое высокое.
Вот мне, по-видимому, не суждено. Ни от рождения, ни от воспитания. Меня воспитывали вне этих патриотических штук, предпочитая им реальность без комментариев и без прикрас – мол, вот тебе голые факты, и они таковы: родился ты в Москве, живешь на Украине, культура у тебя если есть, то русская, национальность, уж извини, еврей без никаких примесей и без всякой экзотики. Расти во всем этом большой, не будь лапшой и, кем себя сам почувствуешь, тем и вырастешь, тем и станешь. И я вырос и стал никем. Никем себя не почувствовал. Ни русским, ни украинцем, ни евреем. Слегка перефразировать классика, и получится "я – только я, не что иное". Звучит не слишком убедительно и не слишком скромно, зато более или менее правдоподобно, если не выискивать в словах того, чего в них нет. Ну так получилось. Кто в этом виноват, теперь значения не имеет. Родители мои или я сам, или распавшийся на запчасти великий, могучий и нерушимый Советский Союз. Значение если имеет, так только то, что я не чувствую себя частью ни одного народа и ни один народ не чувствует меня своей частью. А лучшие представители вышеперечисленных народов, наделенные острым национальным нюхом и чутьем, те сразу чуют, что я не их, что я чужд им и им не близок. Что никакая я не часть. Они при одном только взгляде на меня моментально понимают, что такая часть им не нужна. Не пригодится. И лучше ее не замечать, игнорировать всеми фибрами. Мне не замечать их труднее. Они всегда передо мной. Куда ни кинь. И я могу всего лишь делать вид, что не замечаю их. И я делаю этот вид малоубедительно. С переменным успехом. Причем не моим. Конечно, этим видом, этим деланием вида, я нарушаю гармонию, грешу против целостности и сплоченности целых трех (естественно, великих) народов. Я нарушаю то, чего пока нет и не предвидится, и грешу против того же.
В общем, по мне, так нет и не будет ничего лучше хаоса. Хаос устроен мудро. И самая яркая представительница хаоса в моей окружающей действительности – это Леля.
Она не просто представительница. Она его полномочный посол. И воспроизводитель. Без таких Лель хаос мог бы истощиться и прекратить свое существование в обществе. А с Лелей и ей подобными он постоянно обновляется, пополняется и совершенствуется. Эти люди – вирусоносители хаоса. Они носят его в себе. Поэтому в них столько всего намешано, что не дай Бог каждому. Но распознать людей хаоса – сложно. Нет у них особых примет. И даже к старости жизнь часто не оставляет на их лицах и во всей их внешности никаких знаков, никаких отличительных черт. Потому что время не только хороший лекарь и еще лучший патологоанатом, оно ко всему этому неплохой маскхалат. И смотришь, бывает, на какого-нибудь благостного старичка, от которого за километр распространяется волна безобидности и интеллигентности и всякие другие положительные волны вплоть до благости, и уже хочешь написать о нем в газетке нечто восторженное с соплями, а наведешь о нем и его славном прошлом справки да покопаешься в человеческих документах эпохи, и окажется этот добрый доктор дед мороз такой фантастической сволочью, таким кровопийцей и ублюдком, что и не поверишь сразу, а поверив, станешь обходить его, немощного, десятой окольной дорогой, чтоб не говорить ему, кривя душой, "здравствуйте", не желать того, чего не желаешь.
Правда, Леля как-то отличает своих, рожденных из и для хаоса. Сколько-то лет назад, когда мы в какой-то очередной раз с нею развелись по обоюдному и страстному согласию сторон, она сказала:
– Надоело вычитывать идиотов (она тогда литредакторствовала в нашей газетке). Ну как это понимать: "Чернобыльцы, задетые зловещим крылом четвертого реактора, достойны лучшего"? А это: "В галошах и тюбетейке на голове"? Все. Хочу замуж за бандита.
И вышла именно за бандита. За самого натурального гангстера и организованного преступника. Хотя на вид это был современный молодой преуспевающий человек, то есть господин. Неясно, в чем преуспевающий, но что преуспевающий и что господин – ясно и видно за версту по машине и манерам. Излишне вежливый, излишне спокойный. Смотрел на Лелю нежным, возможно, влюбленным взглядом, хотя был существенно ее моложе. При знакомстве вполсилы улыбался, называл меня по имени-отчеству, поддерживал, как мог, контакт. А мог он вполне прилично. Даже обнаружил, что ему небезызвестны Кафка, Камю, Курков и кто-то еще, чуть ли не Хайдеггер. Короче, он мне понравился, и я был рад за Лелю, рад, что на сей раз она попала в хорошие мужские руки и все у нее теперь будет по-другому и хорошо, а не так, как было со мной, и, значит, со мной уже ничего, слава Богу, не возобновится никогда. Я даже позволил себе легкую издевку, мол, как же это она так лопухнулась собиралась за бандита, а вышла за какого-то кандидата филонаук, по совместительству представителя малого и среднего бизнеса?
– Кандидата! – сказала Леля. – Ну что ты! Он самый настоящий, рафинированный, можно сказать, бандит. О его деятельности Интерпол осведомлен. Он с кабинетом министров встречается ежемесячно, и в самых элитных бандитских
кругах – фигура уважаемая, пользующаяся, как говорится, авторитетом.
Тогда я ей не слишком поверил. Решил, что это ее обычная шутка ради шутки и фантазии. А поверил, когда она пришла домой ночью, вся в кровищи и в синяках, растрепанная до последнего предела, почти голышом и почти босиком, то есть в колготках, но в одной туфле.
– Они хотели, чтоб я его сдала, – буднично сказала Леля. – Они меня били, и не только. Но я не сдала. Тем более что я понятия не имею, где он и вообще – жив ли.
– Ты не знаешь, жив твой муж или не жив?
– Не знаю, – сказала Леля. – Я его больше месяца не видела и никаких известий о нем не имею. И сведений тоже не имею.
И в конце концов все же выяснилось, что в живых его нет. У бандитов жизнь яркая, интересная, но короткая. И все вернулось – не мог же я оставить Лелю в таком тяжелом, безвыходном положении. Мы снова пошли в загс. Я вошел первый, Леля – за мной. Я потопал по ковру – на предмет моли, – и мы поженились. Служащая нашего районного загса сказала "а, это опять вы" и подсунула нам книгу, в которой положено расписываться, книгу, на четверть заполненную нашими автографами.
Но этот очередной раз был, я уже и не помню, когда. То ли три года назад, то ли четыре-пять. Зато теперь я успешно переживаю совершенно новый очередной раз. В том смысле, что опять она меня выставила. И я, если честно, еще не знаю, хорошо это для меня или плохо. Я склонен думать, что хорошо. Не зря же я время от времени думал одними и теми же словами одно и то же: "Господи, как надоело, и неужели все это будет тянуться и продолжаться до смерти? Моей или Лелиной. Но скорее – моей". Правда, я никогда ничего не говорил Леле о своем отношении к нашей совместной жизни. Хотел сказать, все ей сказать. Много раз собирался. Настраивался. Готовил и учил текст. Чтобы один раз отчетливо его произнести и забыть, покончить с этим. Бывало, что я уже входил в комнату к Леле, собравшись и в полной боевой готовности, входил с окончательным намерением произнести заготовленное, но мне непременно что-нибудь мешало. Какая-нибудь назойливая нахальная моль. И я начинал ее хватать и хлопать ладонями, чтобы убить, терял решительное настроение и ничего не произносил. Мне почему-то проще было не произносить. Проще было уйти и переждать какое-то время, а потом как-нибудь незаметно вернуться. Не спрашивая согласия и разрешения. Потому что если спросить разрешения, Леля ответит – нельзя. Ответит и не заметит своего ответа.