355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Хургин » Кладбище балалаек » Текст книги (страница 4)
Кладбище балалаек
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:55

Текст книги "Кладбище балалаек"


Автор книги: Александр Хургин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)

Уже после смерти деда бабушка приехала к нам с визитом примирения и вежливости. В город Антрацит, на шахту "Центрально-Боковская". Где у меня была нянька. Самая настоящая персональная нянька, несмотря на глубоко советское время. Родители работали на две ставки и подрабатывали врачами Госстраха. Яслей на шахте не существовало, был детский сад, куда принимали только с трех лет, и мне наняли бабу Дашу, приехавшую к сестре из деревни в гости и загостившуюся на длительный неопределенный срок. Жила она в одной комнате со мной, поворовывала, продавала на рынке соленые огурцы и помидоры из нашего погреба (которые солила вместе с мамой), жалуясь – мол, украли из бочки ведро огурцов или ведро помидоров. И родители не задумывались, откуда она знает, что украли именно ведро. Украли так украли. Может, мужики не стерпели мучений, в рассоле или закуске нуждаясь. И я бабу Дашу любил детской, бессознательной любовью, любил беспрекословно и безоговорочно. А когда приехала из Москвы бабушка (я звал ее "баба московская"), баба Даша сказала мне – наверное, не без умысла:

– Ну, надо собираться, – сказала. – Не будет же твоя мама держать двух бабушек.

Услышав это, я моментально побежал в другую комнату и стал кричать:

– Баба московская, уезжай скорей, а то уедет баба Даша. Мама же не может двух бабушек держать.

Московская бабушка не только смертельно обиделась на меня, но решила, что я передал ей по детской глупости мамины слова. И обиделась на маму еще смертельнее. А она-то ни о чем даже не догадывалась – как говорится, ни сном ни духом. И самое нехорошее во всем этом деле то, что бабушка ехала к нам мириться в конце своей жизни, самим фактом приезда предлагая забыть нанесенные обиды и заключить мировую по всем пунктам. Лет пять оставалось тогда бабушке. В шестидесятом году она умерла, я только не помню, в конце года или в начале. А спросить – не у кого. Не помнит этого уже никто из ныне живущих, нет уже тех, кто помнил. И тетки моей нет, и отца, и мама сказала, что хоть убей – не может вспомнить эту дату, так как вылетела она из памяти.

Я же помню только слово "Востряковское", именно это слово связано с московскими моими предками, потому что, когда мы приезжали в Москву, отец с сестрой в какой-нибудь день обязательно ездил "на Востряковское". Я, правда, не ездил с ними никогда, ни разу. Сначала считалось, что я маленький, и меня не брали, а потом не изъявлял желания, не понимал, почему нужно ехать в другой конец Москвы, на кладбище, вместо того, чтобы пойти куда-нибудь пошляться, в музей, может даже, сходить или в картинную галерею, да мало ли куда можно было сходить в Москве – центре культуры и искусства – вместо кладбища. А уж если на кладбище идти, то не на Встряковское, а на Новодевичье. Которое опять же не столько кладбище, сколько музей под небом голубым, музей имен и памятников, музей мертвой истории. Потому что там лежат люди, на которых изучают роль личности в историческом процессе. Изучают, изучают и никак изучить не могут – есть она или ее нет. Но все равно. Главное, что личности эти теперь успокоились. И им теперь хорошо и спокойно. Потому что после смерти всем хорошо и спокойно – даже личностям.

А вот Леле хорошо и спокойно при жизни. Выше всего на свете она ставит свое спокойствие, свою душевную неподвижность, граничащую с оцепенением. Может быть, это ее броня, скорлупа, внутри которой ей более комфортно, так как оттуда, изнутри, окружающая среда кажется ей не такой агрессивной. И если для достижения этого своего внутреннего покоя ей нужно выставить меня она делает это, не задумываясь и не напрягаясь. Потому что думание и напряг тоже могут способствовать нарушению покоя и даже его полному разрушению.

Зачем ей столько преждевременного покоя при ее бурном, хаотическом характере – этого я не могу осмыслить. Она уже от обилия покоя стала толстеть, чего с ней не случалось на протяжении всей жизни. Но и с лишними килограммами она борется без лишних движений. Каким-то статическим комплексом упражнений. Помогает он Леле относительно, потому как толстеть она медленно, но продолжает, зато поочередная статическая нагрузка на различные группы мышц еще больше ее успокаивает. Чему Леля рада и чем счастлива. Она не устает повторять "все болезни от нервов, не будет нервов, не будет болезней". И у нее их почти уже нет. Ни болезней нет, ни нервов. Ей все до лампочки. Все по фигу. Все едино. Осталось избавиться от внешних помех. Которые пока есть. И одна из помех – это я. И Леля ее, то есть меня, время от времени устраняет. И я устраняюсь. Потому что не хочу быть помехой.

Если бы при устранении еще не приходилось менять привычную жизнь. Не приходилось куда-то, хотя и очень недалеко, ехать ни свет ни заря, не приходилось идти с рассветом по городу, как будто идешь ты потому, что хочешь идти, а не потому, что тебе придали соответствующее ускорение. И вроде так лениво придали, легко. Без применения силы, одним лишь всплеском презрения. То есть попав в самое мое больное и уязвимое место. Другим нужно, чтобы их любили. Мне – лишь бы не презирали. Потому что презирают в отличие от любви не просто так, от чувств, а за что-то. А меня, как мне кажется, презирать все-таки не за что. Или мне это только кажется? И всегда можно найти, за что презирать человека. Ну тогда будем считать, что у меня мечта такая. Ну, чтоб не презирали. Никто и ни за что. Пока мечта остается несбыточной. А может, и пусть остается? Сбыточная мечта – это уже не мечта. Это успех. "Успех подкрался незаметно. Мечта сбылась, всему пиздец". Присказка есть такая. Дурацкая и матерная. Как, впрочем, большинство присказок, содержащих в себе народную мудрость.

Меня, кстати, всегда глупо интересовало: как они рождаются, народные присказки? А также и пословицы с поговорками. Кто их произносит впервые? Кто записывает в тетрадочку – чтобы сохранить для потомков? Слабо верится, что это всегда происходит случайно. Иногда – возможно. Как бывает с каламбурами. Леля однажды, выпив с подругой своей тет-а-тет и размякнув, сказала ей:

– А ведьмы – это ведь мы.

Подруга в каламбур не въехала.

– Я понимаю, что ведьмы – это ведьмы, – говорит. – Ты что хочешь этим сказать?

Леля посмотрела на подругу свою трезвее всех живых и сказала:

– Ничего не хочу.

И было видно, что сейчас она как раз хотела понимания. Для того и каламбур свой произносила. И они стали пить молча, а когда две немолодые женщины пьют молча, выглядит это жутковато. Тем более в глазах стороннего наблюдателя противоположного пола.

Леля, она все так. Говорит то, что хочет сказать, делает то, что хочет делать. И ничего больше. Но если она уже захотела – ничто ее не остановит. Захочет любить – будет любить. Захочет выставить – выставит. Захочет изменить – изменит. Пожив с Лелей, я выяснил для себя эмпирически, что два самых женских качества, а точнее, самых женских свойства – это верность и неверность. И первое, и второе в Леле имелось с избытком. Так же как третье и четвертое, и десятое. В ней с избытком все. В особенности недостатки. Она, правда, их недостатками не считает. Она считает, что даже непорядочность не всегда недостаток. Например, бывает непорядочность не ради подлости, а ради спортивного интереса, что нормально. У нее вообще с этим "порядочно-непорядочно" – свои интимные отношения. И понимание смысла

слов – свое. Я когда-то, когда еще надеялся ее в чем-то уличить, кричал Леле в глаза:

– Ты блядь, тебе свойственны беспорядочные половые связи.

А она спокойно отвечала:

– Мне свойственны порядочные половые связи.

И больше всего меня доставало не то, что она отвечала, а то – как. Абсолютно спокойно. Оскорбительно спокойно. И что при этом творилось у нее внутри, не имело никакого значения и выхода наружу, хотя, возможно, не творилось ничего.

Почему доставало это "как"? А потому что не случайно слова "спокойный" и "покойный" похожи. Совершенно спокойный человек может считаться почти покойным. И когда ты видишь в живой и, несмотря ни на что, близкой женщине покойницу – это не радует. Поэтому я и не люблю чрезмерно спокойных женщин (и мужчин

тоже) – они напоминают мне о смерти и о покойниках. Поэтому мне так трудно с Лелей. Поэтому мне приходится периодически уходить, а если я не ухожу вовремя, она сама меня выставляет. Как сейчас. Когда я пропустил критический момент. Но момент я пропускал все же редко. И чаще уходил от греха подальше сам.

Иногда даже не уходил, а уезжал, отпускал себя в путешествие. И ехал. Для окружающих в таких случаях приходилось придумывать цель поездки. Чтобы не приставали и не подозревали в ненормальности, романтизме и прочих пороках. Но если ничего не придумывать, ехал я обычно с одной целью: чтобы ехать. Чтобы не сидеть на месте. Которое болит. И надоело. И осточертело три раза подряд. А перед тем как ехать, я шел. Пешком. Без вещей. На вокзал. Приходил, останавливался у главного табло и задирал голову. Время на вокзале нарезано расписанием. Прибытия и отправления. И есть тут время дальнего следования, а есть пригородное. Время электричек и дизельпоездов. И я, стоя, чувствовал эту разницу. Разницу во времени. И это чувство всегда было приятным. И щекочущим нервы. А в самом поезде меня завораживало то, что в нем все, ну все абсолютно – пассажиры. А не люди, как в других местах. И когда кто-нибудь начинает рассказывать попутчикам, что он не только пассажир, но и человек, и не просто человек, а, допустим, большой или особенный человек, – на него никто серьезного внимания не обращает и доказательства его пропускает мимо ушей, побоку, любуясь пейзажами и ландшафтами, движущимися в окне навстречу или убегающими назад из-за спины, если сидишь ты не по ходу движения, а против.

Нет, конечно, в поезде попадаются не только пассажиры. Там встречаются и проводники. Но они в основном спят мордой в подушку, прямо в чем есть, не снимая кителя и погон, и их можно не учитывать. Если, конечно, они не топят всю ночь углем печку, доводя температуру в вагоне до температуры кипения человеческого тела. И если не пахнут парфюмерными изделиями. Самое сильное впечатление от моей последней поездки – это духи проводницы плацкартного вагона.

И вопросы у меня в поезде возникают необъяснимые и безответные, но интересные, с какой точки зрения их ни рассматривай. Например, насчет дискриминации городов и других населенных пунктов. Ну чем, думаю я, город Новомосковск лучше города Павлограда? Почему первый относится к так называемой санитарной зоне, где нельзя ходить в туалет даже с целью умыться, по причине его закрытия на ключ, а второй ни к какой зоне не принадлежит, и в нем можно пользоваться не только умывальником, но и унитазом на всю мощь его пропускной способности? Почему это так устроено и заведено? И кем? И чем этот Павлоград провинился перед нами, и почему мы позволяем себе на него, как бы это помягче сформулировать, – плевать? В переносном, ясное дело, смысле.

Конечно, слишком далеко я не уезжал. Слишком далеко мне было (к сожалению) и не нужно. Мне хватало минимальных изменений пейзажа за вагонным окном, хватало того, что пейзаж остается где-то, того, что я еду и, значит, уезжаю – от одного пейзажа к другому. А далеко или близко, это непринципиально. Хотя иногда хотелось заехать в недосягаемые какие-нибудь края и дали. Чтобы найти тебя можно было только с Интерполом и его собаками, а днем с огнем – нельзя. Но этого хотелось давно. В молодости. Когда уезжать приходилось не только от Лели, но и по делу. Тогда действительно, по-настоящему далеко приходилось уезжать. И всегда я перед отъездом нервничал, и у меня потели ладони. Волновался я, что не все запланированное успею сделать, что вернусь ни с чем. Сейчас, если уезжать далеко все-таки приходится, я тоже волнуюсь – что могу не вернуться. По каким-либо причинам, не исключая причин летального характера. Как будто для невозвращения мало или не может быть других веских причин. Самых элементарных, бытовых, прозаических.

У меня друг, к примеру, уехал в Австралию и там спился. Стоило ради этого ехать. Спиться можно было и дома. Дома для этого и условий больше. Да и приятнее спиваться дома. В кругу друзей и родных отвратительных рож. Но мне это не грозит, и, говоря о бытовых причинах, я подразумеваю иное: ну, инфаркт там в тамбуре после рюмки выпитого с попутчиком коньяку. Коньяк расширил сосуды. Потом несколько затяжек, расширенные сосуды суживающих, спазм, боль – и ты лежишь на засыпанном пеплом ребристом полу, покачиваясь, в такт стуку колес на стыках, и тело твое изогнуто неестественно, с изломом в районе копчика. И тебя находят не сразу, а только на ближайшей мелкой, промежуточной, станции, находит нетрезвый со сна проводник в форменной рубашке, пыльных штанах и зеленых шлепанцах. Он выходит в тамбур, чтобы открыть дверь для посадки гипотетических пассажиров, которых на этой станции не бывает никогда. Здесь никто никогда не сходит и никто не садится. Здесь живут безвыездно с рождения до смерти. Но проводник все равно по долгу службы или спьяну выходит – и натыкается на твои холодеющие ноги в теплых австрийских ботинках.

И в спешке, чтобы не слишком рушить расписание железнодорожного движения, твое тело снимают с поезда, и помещают в единственный местный морг без холодильника, и забывают о нем. Вернее даже, не забывают, поскольку оно, прошу прощения за натурализм, там лежит и на глазах портится. Просто те, кто поместил тело, считают, что их долг перед ним выполнен, они сдали его с рук на руки под расписку. А те, кому сдали, уверены, что доставившие тело должны и дальше принимать какие-то меры и участие в его судьбе – то есть что-то с ним делать. И пока кто-нибудь из родных сообразит, что с тобой случилось нехорошее, пройдет время. Потому что, несмотря на имеющиеся документы и паспорт с пропиской, станционной милиции нет до твоего иногороднего трупа никакого дела, и звонки по междугородке ей никто не оплачивает, и легче оформить тебя как безродного, похоронив без хлопот и почестей, и опознавательных знаков. Под каким-нибудь инвентарным номером, не говорящим ничего никому.

Да, такое вполне теперь возможно. Это лет пятнадцать назад ничего подобного нельзя было себе даже представить. Во-первых, здоровье тогда было железное, и сердце работало в устойчивом бесперебойном ритме. А во-вторых, если бы я, приехав по назначению, сразу же не позвонил Леле, она через два часа спокойно подняла бы на ноги и привела в повышенную боевую готовность номер один всю милицию по всему пути моего следования, а возможно, подняла бы и войска стратегического назначения. Зато сейчас она не вспомнит обо мне и через месяц. А если и вспомнит, то вскользь, без намека на волнение, чтобы лишний раз порадоваться моему длительному отсутствию.

Мое отсутствие (до какого-то предела) просто не может ее не радовать. Она и выставляет меня с целью тихо порадоваться. Побыть в абсолютном покое. В кажущемся ей покое. Покое, который со стороны, снаружи, конечно, похож на покой, а на самом деле... Покой ей даже не снится, он ей именно кажется. И она сама себя обманывает, думая, что в нем пребывает. Так как покой и хаос совмещаются плохо. Точнее, покой и хаос – две вещи несовместные. Но несомненные. И когда совмещаются покой и хаос, что-то должно взять верх и одержать победу, а что-то исчезнуть. В Леле давно и окончательно победил хаос, поскольку он прочно укрепился у нее внутри. А то, что снаружи она спокойна, как кремлевская стена плача, это ничего не меняет по сути или, вернее, – в ее сути. Внешность почти всегда обманчива. Как обманчива практически любая оболочка и упаковка. Более того, хорошая упаковка для того и существует, чтобы скрывать и приукрашивать упакованное в нее содержимое. И все мы – кто чаще, а кто реже – покупаемся на упаковке, то есть обманываемся. А без упаковки и не обманываясь, жить нельзя. И если бы только без этого.

Скользя подошвами, я шел сверху вниз, от музея со скифскими бабами, и глотал ветер, и по щекам у меня текли слезы. Наверно, из-за того же ветра. А бабы сгрудились во дворе, за железной оградой, и их покрыл снег – белыми шапками и накидками. Баб притащили сюда насильно, из разных веков и концов степи, притащили и поставили на вершине холма. На юру, как говорили раньше, для всеобщего – кому интересно – обозрения. И ветер здесь, на этом возвышении, на этом юру, древней природой созданном, – не то что в степи, в низине.

В степи временами тоже дует порядочно. И называются эти времена временами ветра. Еще бывают в степи времена солнца и времена дождей, а также и времена снега. И конечно, скифские бабы привыкли за столько лет своего каменного существования ко всем этим временам, и они смешались в их каменных глазах в одно общее длинное бесконечное время, но к такому ветру, к ветру, пахнущему выхлопными газами, они все-таки не привыкли. Этот ветер на вершине холма проникал в их каменные внутренности, сек их каменную кожу, сбивал их каменное дыхание, срывал их каменные одежды. Он бросал им в лица колкий снег, и бабы прикрывали глаза и пытались отвернуться от ветра, но у них ничего не получалось. Их каменные шеи двигаться не хотели, да и не было у них шей. Ни шей, ни имен не было. Бабы и бабы. Я пробовал как-нибудь звать их, для себя и для отличия, но смотрел в плоские, оплывающие лица, смотрел на руки, мертво сцепленные на животах, и понимал, что никаких имен быть у них не может. Потому что не может быть имен у разрушающейся временем вечности, у вечности, случайно запечатленной в камне. Вполне возможно, что именно так выглядел бы сегодня, через столько лет, соляной столп, возникший из Лотовой жены. И, наверно, похожие черты и очертания проступили бы сквозь века и сквозь соль. Но Лотова жена к бабам за оградой отношения не имеет. Не было у Лота такого количества жен. Иначе мы знали бы о гареме Лота. А никаких сведений о нем нет. Да если б и были. Не дает это ничего и имен бабьих не определяет. Поскольку неизвестно нам имя и Лотовой жены тоже.

Не зря история эта библейская темна и необъяснима с точки зрения человеческой логики. Ну стоило ли быть праведником в развеселом Содоме, чтобы потом согрешить с дочерьми собственными и родить от них зачатых в кровосмешении и по пьянке сыновей? И ничего, значит, за эту аморалку ни Лоту, ни дочерям его не было назначено. Никакого справедливого наказания, никакой Божьей кары. А жену Лотову умертвил Бог лишь за то, что обернулась, желая со своим прошлым проститься. Бросить в его сторону один прощальный, самый последний взгляд.

Получается, что еще тогда, во времена незапамятные и библейские, одним Бог позволял все, любой смертный грех, другим не разрешал ничего лишнего ни шага вправо, ни шага влево, ни поворота головы. А кто преступал запреты Его необъяснимые, тех Он уничтожал безжалостно, целыми городами и народами как говорится, от мала до велика и до седьмого колена.

Наверно, зря я сегодня ехал полторы лишние минуты и зря заехал на гору. В Нагорный район – самый престижный район города. Он и правда, хороший район и, по нашим понятиям, фешенебельный. Стоит на круче. Рядом парк имени Шевченко, графом Потемкиным заложенный. Весь научный мир в этом районе сосредоточен. Еще со времен социализма. Все профессорские дома тут. В какой-то момент (это к слову) заметили, что часто жители их от опухоли мозга умирают. Но внимания особого не обратили на характерную особенность данной местности. Профессора же. От чего им еще умирать? От сифилиса, что ли, или цирроза печени?

И квартиры в этом районе самые дорогие всегда были и сейчас остаются самыми дорогими. Несмотря на то что давно нашлись умные люди, тоже, кстати, ученые, и объяснили происхождение болезни у жителей элитарного района. Он, оказывается, мало того, что на разрушенных скалах третичного периода расположен, радиоактивных донельзя, так еще и вблизи телевышки, и передатчик что-то там такое излучает. Какие-то мощные волны. Накрывая ими именно данную часть города плотнее всего. Вот они, волны, и провоцируют болезнь, которую раньше считали чисто профессиональной для людей науки и техники и думали, что она возникает от излишне напряженного умственного труда, идущего всем во вред, даже докторам и кандидатам наук.

И я, значит, вышел из маршрутки именно здесь, на горе, и пошел вниз. Посчитав, что спускаться всегда легче, чем подниматься. Я никогда не выхожу у

места – чтобы не перелезать через два чугунных заборчика ограды сквера. Я выхожу или ниже, или выше – чтобы пройтись три минуты пешком и разогнать застоявшуюся в ногах кровь. Так вот, оказывается, что спускаться не всегда легче. Когда ветер дует навстречу, в лицо, и ударяется в склон, по которому ты спускаешься, и путается у тебя в ногах и под полами пальто, идти не то чтобы труднее, но неудобнее, что ли. Удобнее идти в гору, вслед за ветром, вместе с ветром, подгоняемым ветром. Тем более на самом рассвете, в преддверии и в предвкушении дня. Дня неясного и неизвестного, дня, предназначенного лишь для того, чтобы его прожить. Хотя и начинающегося с ветра. Это если для всех. А для меня этот будущий день начался еще вчера. Поздно вечером. Когда слово за слово мы пришли в разговоре с Лелей к тому, что:

– Светка нас связывала узлом и превращала в обыкновенную семью, в людей с узами.

Это сказала Леля.

– А с тех пор, как не стало ее, что выяснилось? – сказал я.

А выяснилось, что все наши узы призрачны и не всегда мы сами понимаем, есть они между нами или их нет.

– Все узы призрачны, не только наши, – сказал я. Но Леля меня не услышала.

Наверно, это так и должно быть. Вначале мужчину и женщину связывает влечение, инстинкт, возможно даже, любовь, потом плоды всего этого, то есть, другими словами, дети. Когда нет ни первого, ни второго, связывать людей нечем. И они развязываются, становятся свободными, может быть, сами того не желая. А когда в семье есть свобода – нет семьи. Зато есть свобода.

Выбирать свободу или не выбирать – это, конечно, наше святое право, и оно у нас есть. Как писал тот же (где-то там, выше по тексту) покойный член Союза журналистов: "Человек имеет право на свободу, как птица на полет". Другое дело, не каждый знает, куда эту свободу приткнуть и зачем она. За что и получает сполна. Чтоб знал! И не выбирал лишнего. Свобода, она тетка суровая. Чуть что не по ней, сразу в зубы.

А вообще все это пустые разговоры. Потому как если ты даже решил не выбирать ничего, это не говорит об отказе от выбора, это говорит только о том, что ты выбрал "не выбирать", не действие выбрал, а бездействие. И если ошибся в выборе, все равно получи. От кассы далеко не отходя.

Я получать привык. Потому что я отвыкать от получений не успеваю. Только одно получу, как на очереди уже другое. А за ним третье. Я, таким образом, опытный получатель с непрерывным стажем.

Чего-то меня тянет и влечет уклониться от дороги. И я смотрю по сторонам в поисках – куда бы свалить. Чтобы не идти так тупо от Лели (то есть от нас) в свое личное отдельное жилище (то есть – ни к кому). И благо, начинает светать и, значит, я получаю возможность глазеть и пялиться на все подряд. И конечно, глазею и пялюсь. Что-что, а это занятие меня прекрасно отвлекает от главного и от неприятного. И от трагического – тоже отвлекает. Правда, вижу я обычно всякую чушь и дрянь. Но этим можно пренебречь.

Вот и сейчас, идя вниз, с горы, – то дама какая-то в куцей шубейке и длинной юбке с сексуальным разрезом снизу доверху попадается мне на пути (с каждым шагом у дамы из разреза выскакивает нога и отпугивает прохожих мужчин), то пастор американской, видимо, секты, поющий "Yesterday" на пятачке у обмерзшего фонтанчика. Невзирая на ветер и снег, все усиливающийся в своем бесконечном падении. Микрофон у пастора в руках дрожит и хрипит, и, наверное, примерзает к пальцам. Но он выполняет свою миссию, на погоду плюя и вниманием ее не удостаивая. Он ведь представитель публичной профессии. И идет в публику, в массы, при любой погоде.

"Публичная профессия" – это звучит. Но звучит как-то неинтеллигентно, не гордо. И, видимо, никак по-иному звучать не может. Ну что это за работа красоваться перед публикой и говорить, говорить, говорить и говорить? Даже если ты обращаешь ее таким образом в свою истинную веру.

И даже если не ублажаешь, а наоборот, ею управляешь. Все равно, пусть редко, пусть раз в четыре года, от нее всемерно зависишь. И выходишь на нее, на публику, становясь публичным, извините за выражение, политиком, и льстишь этой публике, называя ее народом с разными лестными эпитетами, и юлишь перед нею, и врать стараешься красиво до правдоподобия – чтобы ее, публику, обаять, одурачить и заставить поверить тому, чему поверить нельзя.

Тут недавно наш город почтил своим присутствием яркий представитель самой публичной профессии – президент. С официальным дружественным визитом вежливости. А на самом деле, встретиться с однокашниками. Ну, и присвоить техникуму, где он учился, звание академии. И конечно, президенту принимающая сторона устроила среди прочего незабываемый сюрприз. Он заглянул в свою комнату, в общежитии, а там евроремонт и сидят его друзья юных лет за столом, пулю пишут с болванчиком. Потому что их двое всего. Ждут, значит, по замыслу и сценарию третьего своего сожителя, ныне президента.

Ну, президент переступил порог комнаты своей бывшей, посмотрел на это безобразие и говорит:

– Что за мужики в молодежном общежитии? И почему в азартные игры играют?

Не узнал друзей своих старых. А их со всего мира за счет городского бюджета везли. Одного из Хабаровска самолетом, а другого и вовсе чартерным рейсом с Мадагаскара. Его туда одна американская компания в командировку послала. Но наши с американцами договорились, неустойку им уплатив, и друга президентского в город доставили к сроку.

Кое-как референты объяснили президенту, что почем, он сразу в роль вошел, сел перед телекамерами с однокашниками пулю писать по копеечке вист, а они его до трусов раздели, как последнего. Потому что потерял президент форму, не до преферанса ему в последние годы было.

А после встречи друзей и торжеств по переименованию бывшего техникума, ныне колледжа, в академию президент на завод съездил, где работал, производя холодильники, с патриархом местным новый детдом посетил, новый ресторан и синагогу. Это уже без патриарха.

Как раз в это время в городе синагогу отремонтировали, возродив из пепла. Раньше в ней партхозактив находился областного масштаба, потом склад товаров и услуг, а потом здание, значит, верующим торжественно вернули. Ну и президент к ним торжественно зашел. Заглянул на огонек по случаю открытия. А чего не зайти, когда обслуга это посещение в протокол и план визита включила.

Ну, президент поздравил евреев, что не громят их благодаря его мудрому правлению, раввина поцеловал в лоб и уехал. С остальным народом диалог вести. Выступил, как вождь, перед горожанами на площади без микрофона и без фанеры, сказал, что пиздец, который наступит нам в этом году, будет юбилейным, сам себе задал вопрос "откуда растут ноги у политики президента?" и сам же на него ответил: "Оттуда, откуда и у всего народа". Затем он подождал аплодисментов, не дождался и пошел ходить по улицам, общаться из-за спин охранников с городским людом, тянулся к нему, к люду, руками, желая его потрогать, не дотягивался и улыбался ему изо всех сил перекошенным ртом и лицом. Потом охранники в живом телесном кольце сопроводили президента в машину. И машина уехала, рванув с места всеми четырьмя колесами. А в машине уехал президент – тоже рванув с места в направлении политического Олимпа, чтобы там, на Олимпе, восседать. И больше его никто никогда в нашем городе не видел, хотя это и его бывший родной город, малая, значит, родина. И наверно, она не увидит президента в будущем. Потому что нечего ему у нас делать. Нет у него к нам, бывшим краянам, никаких дел. Он занят. А мы свободны.

Тот гад, который Дика снес и Лелю чуть не убил, он тоже много говорил. Говорил: "Да, я на них наехал. Но вы это докажите законным путем. То, что я в этом виноват, – на основании презумпции невиновности. А пока не докажете я свободен". Он же что себе в заслугу ставил? Возвращение на место происшествия. Ведь мог бы он и не возвращаться. А он какой-то стук услышал, а потом увидел, что у него зеркало отсутствует, заднего вида. И честно вернулся. Чтобы это свое зеркало, которое денег стоит, на дороге найти и подобрать. В общем, он потом доказывал, что не видел никого, стоящего на разделительной полосе. Потому что, во-первых, проезжая часть набережной не освещена в необходимой, достаточной степени фонарями, а во-вторых, его ослепила встречная машина. И значит, он вдвойне не виноват и перед совестью своей и законом чист. Мол, если бы он видел их и сбил, тогда да, тогда совсем другое дело, а раз не видел, то и вины никакой на нем нет. Не чувствует он за собой никакой вины и убийцей, даже неумышленным, себя не считает – тем более что он был не пьяный, а трезвый уже два дня подряд.

И в конечном счете вину его таки не удалось доказать. То ли потому, что и правда, не был он ни в чем виноват, то ли потому, что он сам оказался штатным милиционером. Майором, кажется, по экономическим преступлениям. В смысле – специалистом. "Нам еще повезло, – говорил мне майор в сердцах, если,

конечно, – говорил, – не учитывать пропажу твоей дочери, к чему я прямого отношения не имею, и смерть твоего пса. Но мог же я и жену сбить. Которая всего только перепугалась".

Возможно, мне надо было сражаться с ним до победного или хоть до какого-нибудь конца, чтоб хоть о поисках Светки он под угрозой суда позаботился в среде своих коллег так называемых. Но я сражаться не стал. И не из-за того, что плетью обуха не перешибешь, а из-за отсутствия в сражении смысла. Ну добился бы я суда какого-нибудь, ну выиграл бы его – что еще неизвестно, скорее, как своего человека, майора оправдали бы, – не могло это ничего изменить. И отменить мое отсутствие дома в тот момент, когда с Диком нужно было идти гулять, не могло. Да и на поиски Светки никак не повлияло бы. Ну не умеют они искать – хоть дави на них, хоть взятки давай. Ну не умеют.

Теперь я думаю, что именно тогда, поняв, что я не буду биться с майором, Леля стала меня презирать. Не спросив и не разобравшись, почему я повел себя так, а не иначе. Ей, видимо, скучны были все мои объяснения и доводы. Я вел себя не так, как должен был, по ее представлениям, себя вести. И этого было вполне с головой достаточно. И для презрения, и для того, чтобы отгородиться от меня, замкнуться в себе самой и начать обрастать скорлупой спокойствия, которая на самом деле была скорлупой безразличия. Безразличия ко всему оставшемуся. Такие потери порождают иногда в людях, и особенно в женщинах, именно это состояние. Устойчивое состояние безразличия. После таких потерь все другое различается плохо. И нет никакой потребности что-то там такое различать. Все окружающее понемногу – или в один момент, это у кого как – тускнеет, теряет свои очертания и становится неразличимым, не имеющим различий, то есть безразличным. В полном и буквальном понимании.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю