355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Хургин » Кладбище балалаек » Текст книги (страница 3)
Кладбище балалаек
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:55

Текст книги "Кладбище балалаек"


Автор книги: Александр Хургин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)

А впрочем... Никто не знает. Возможно, что и такая любовь возможна.

Давно я все же не выходил в такую рань. Так давно, что просто не представлял себе города в это время суток. Не представлял, что такое ночная, дорассветная жизнь так называемого большого города. Моего города. Города, в котором я как-то живу. Только иногда, когда почему-нибудь мне не удавалось уснуть, я наблюдал отсветы этой жизни – стоял в кухне, опершись ладонями на подоконник, и смотрел сквозь черное стекло на окна домов. И некоторые из них время от времени освещались внутренним неярким светом и через несколько минут снова гасли. То тут, то там, то в одном доме, то в другом, то в соседнем. И я понимал, что это люди после любви ходят в ванную и перекусить, восстанавливая растраченные силы, или маленькие дети не спят, болея и требуя к себе внимания, или кто-нибудь умирает. Но в этом случае свет горит обычно всю ночь, так же как и тогда, когда человек в квартире боится спать без света, боится ночи и темноты, наполненной страхами детства и взрослыми, не менее страшными, кошмарами.

Выходя из дому, я был уверен, что выхожу в ночь. И меня, можно сказать, грела эта уверенность. Выходить в ночь – в этом что-то есть, это не то что выходить в утро или в день, или в вечер. И выйдя из подъезда, я действительно попал в ночь, в нашем спальном, хотя и приближенном к центру, районе была именно ночь, черная и глухая. Спальный микрорайон спал. Толпа многоэтажных, серых без света дня, домов стояла с потушенными огнями квадратно-гнездовым способом. Только кое-где горело какое-нибудь шальное окно, и оно еще больше подчеркивало своим светом всеобщую темень и всеобщую серость. А серость пейзажа способствует серости мыслей. Мысли сливаются с фоном и становятся никому не видны, незаметны, неразличимы. И мои мысли были именно серыми. Они даже черными мыслями не были. Не тянули они на черные мысли. Их цвет, если мысли имеют цвет, был абсолютно серым, исчезающим. Даже о том, что в данный момент я фактически ненавижу Лелю, – думалось мне серо и как-то невзрачно, бессильно. В смысле, слабо. Это была такая ненависть без эмоций. Или это вообще не была ненависть. Скорее – мысли о ненависти. Я просто думал, что совсем без нее жить невозможно. Что-то ненавидеть необходимо.

Может, именно поэтому я ненавижу моль во всех видах. Даже в мертвом. Раздавишь ее, а она превращается в жирную противную пыль. Руки скользят, и потом еще час пыльца эта, с трупа облетевшая, кожей чувствуется. Так что, думаю, моль – объект для ненависти, ничем не хуже, чем какой-нибудь другой объект. И ненавидеть моль – гораздо лучше, чем ненавидеть чеченцев или евреев, или русских, или украинцев. Это даже лучше, чем ненавидеть Лелю.

Вот, оказывается, одна ненависть может быть лучше другой.

Во всяком случае, многие люди обойтись без ненависти, хоть какой-нибудь, не могут. Так же как многие люди не могут обойтись без любви. И как есть любовники, так, наверное, есть ненавистники, и они тоже держатся друг за друга, потому что ненависть вообще – как и любовь вообще – относится ко всему и ни к чему. И ни всеобщая любовь, ни всеобщая ненависть никому не приносят в жизни счастья или хотя бы глубокого удовлетворения. А в самом худшем варианте, когда ненависть в тебе есть, а ненавидеть некого, она может обернуться против тебя самого. Поэтому людей, способных вызвать в нас чувство ненависти и стать действующим объектом этой ненависти, надо беречь и хранить. Более того – их надо любить. Особенно если они служат нам объектом на протяжении лет и десятилетий, и жизни.

В первое время после исчезновения Светки я стал ходить на кладбище. Довольно часто. И каждый раз я встречал там сильно пожилую женщину. Она всегда сидела в оградке, уставясь в холмик. Ухоженный и зеленеющий мелкой травой.

А как-то мы вместе выходили к двадцатому троллейбусу, чтобы вернуться в город. Шли по аллее, между старыми, заросшими могилами, мимо ржавых оград и поваленных, расколовшихся памятников – когда у живых жизнь и быт, и мораль, и все на свете разлажено и разваливается, кладбища тоже приходят в упадок. Я ничего у нее не спрашивал. Шел следом, чуть поотстав. Она сама мне все рассказала. Без предисловий и объяснений – зачем рассказывает такое незнакомому человеку. Сказала, что чуть ли не каждый день ходит сюда. На могилу мужа. Сказала:

– Я при жизни все его существо ненавидела, до волос и ногтей. Столько он моей крови испортил, столько гадостей сделал. Если бы вы знали, сколько раз я заставала его с бабами в нашей спальне, на нашей постели. И всегда он говорил только одно слово: "Выйди". А когда у него было плохое настроение, он мог просто подойти ко мне и ударить по чему придется. А рука у него была – не дай Бог. Как у молотобойца какого-нибудь потомственного. Три раза мне диагноз "сотрясение мозга средней тяжести" ставили и один раз "черепно-мозговая травма". А потом он заболел. Не смог встать с постели, и все. Инсульт. И лежал больше двух лет. Все понимал и позвать мог, пускай и мычанием. И ни разу не позвал. Иногда я рядом, он в глаза мне смотрит и под себя все делает, гад. И умер, как специально, в Новый год, ночью. Везде люди празднуют, из ружей палят в воздух, смех стоит на улице, гам, а у меня в доме покойник свежеиспеченный. И помочь его обмыть и одеть, и на стол переложить больше ста килограмм – некому. К кому ты пойдешь за помощью, когда такой праздник у людей, семейный и всеобщий? А завтра – первое, выходной и продолжение праздника, и нигде ни души. Только второго бюро похоронное открылось. Так он и лежал до третьего числа в доме.

А теперь вот, кроме него, и пойти не к кому. Любить мне всегда, считай, некого было, и спокойно я обходилась и обхожусь без того, чтоб любить. Но теперь-то и ненавидеть стало некого, а без этого я уже, видно, могу не очень.

Выходит, одно только постоянство дорогого стоит. Уже потому, что само по себе оно – большая в нас редкость.

К сожалению, из всех правил случаются досадные многочисленные исключения. И ни черта они не подтверждают правила, они их разрушают. Потому что правило, имеющее неограниченное число исключений, – это не правило. А одно сплошное исключение. И исключений таких, если посчитать, давно уже больше правил. И ту же Лелю иначе как исключением не назовешь, нет ей другого определения. Ей уже сорок, а она неуемная и все время что-то творит, как творила в двадцать. А может, и в шестнадцать лет творила она то же самое и была ничем не лучше, только голенастее, тоньше и девственнее, что ли. И творит она не от страсти творить или из корыстных, скажем, соображений. В Леле это от устойчивого внутреннего хаоса. Она же никогда не знает, будет ей – или кому-либо другому – от ее действий лучше или хуже. Она над последствиями не раздумывает. А действует как-либо, и все. Она вообще не представляет и не учитывает, что от ее поступков могут быть последствия. Когда же они неизменно наступают, Леля в ответ на это совершает новые поступки, у которых тоже бывают свои последствия. И она заражает этим совершением других. Тех, кто поблизости живет или попадается ей под руку случайно.

Меня она временами тоже заражает. И я заболеваю. И мне хочется изменить свою жизнь к лучшему или как получится. Хотя консерватор я порядочный. А сейчас мне не просто хочется, сейчас я почти уверен, что с большим опозданием пришло время это сделать – сменить все, что только можно сменить: работу, образ жизни, того, для кого работаешь, зарабатываешь и, можно сказать, живешь. Да и себя самого не помешало бы мне на что-нибудь сменить. Или не на что, а на кого. Хотя это нюансы и глупости. Как ты себя сменишь? Никак.

Работу немедленно я могу если не сменить, то бросить, образ жизни сменится при этом сам собой и очень стремительно. И я уже принял было решение это сделать. Но решение оказалось вялым. И я тормознул. И не бросил работу. И не стал ее ни на что менять. Хотя бы потому, что она сама могла в скором времени исчезнуть – поскольку новые хозяева нашей газетки уже вступали в свои права, обязанности и должности.

А что касается того, для кого живешь... Похоже, что этой смены избежать все-таки не удастся. То есть уже не удалось. Не впервые, конечно. Но предел есть всему, кроме бесконечности. Да и это еще неизвестно. Терпеть жизнь (вместо того чтобы жить) можно какое-то время – и многие терпят, и я терпел, – но чуть ли не полтора десятка лет кряду – это, наверное, перебор. И не надо, бесполезно, в сотый раз себе напоминать, что "Господь терпел и нам велел". Это давно уже общее место, банальность. Господь терпел во имя чего-то. Большого и чистого, между прочим. Хотя искупление чужих грехов, то бишь мерзостей – свинцовых и разных, – назвать чем-то чистым можно только с завязанными на все глазами. Но делом благородным это назвать можно. Бесполезным, но все-таки благородным. И это нормально. Благородство всегда бесполезно. Так же, как бесполезно, допустим, счастье. Или счастье небесполезно? Почему-то же говорят, что быть счастливым – полезно для здоровья. А не быть, видимо, вредно. Но что делать – нам с самого начала не обещали, что все мы будем жить хорошо и счастливо. И значит, все хорошо и счастливо жить не должны. Все должны жить – это да. А как жить – никто нам, каждому в отдельности, никаких гарантий, равно как и рекомендаций, не давал. Всем хором – давали. В Библии есть эти немудреные рекомендации, которые и рекомендациями-то назвать язык не поворачивается – потому что половина из них начинается с "не". И что это за рекомендации – всем? Огромной, неподъемной части человечества – разной внутренне, внешне, на цвет и на ощупь. Нет, это рекомендации не всем. Это рекомендации никому. Поскольку рекомендации нужно или не давать вообще, или давать их каждому отдельному человеку. Иначе каждый отдельный человек не обратит на них никакого внимания. Ну, как в автобусе, когда не успел кто-то выйти на остановке. Если он будет кричать "граждане, передайте водителю, чтобы открыл дверь", никто, ни один гражданин, не отреагирует. Все посчитают, что обращаются к кому-то другому. Но если закричать "мужчина в рыжей шляпе, вы, вы, толстый, передайте..." – все будет как надо. Этот толстый в шляпе обязательно бросится просьбу выполнять и кричать через головы и плечи, маша руками, и передаст все в лучшем виде кому просили. Индивидуальный подход к человеку великое дело, и переоценить его невозможно. А недооценить – легко.

И наверно, все наши беды от того, что мы, имея такие обобщенные рекомендации, вынуждены жить наобум. Наобум выбирать дорогу, по которой будем потом идти до ее или до своего конца. И, естественно, дорогу мы выбираем не ту и вообще не дорогу, а какой-нибудь проселок, где грязи по колено, и по обочинам растут недоповаленные ветром деревья, и сидят на них вороны новой особой разновидности: в весе достигают ста пятидесяти килограммов, питаются трактористами. Само собой разумеется, пройдя по этому проселку, мы приходим к выводу, что жизнь не удалась и не состоялась и что жить нужно было совсем не так и не здесь, заниматься не этим, а тем, и жениться не на той, а на этой, этой и этой. И как только мы все это поймем, мы уже не живем, а жалеем о своей неудавшейся, прошедшей мимо нас жизни, жалеем себя. И это уже не жизнь, а тихое несчастье. Созданное самим себе своими руками и усилиями.

Поэтому многие и жизнь свою изменяют туда-сюда-обратно. Думают, она же, сволочь, одна, а не десять их, и вдруг я живу не так, как должен, а наоборот, недополучая от жизни львиную долю благ, удовольствий и радостей земного происхождения. И меняют все, что только можно поменять. Дергаются, как черти в колесе. Только бы получить, по их мыслям и понятиям, свое и вообще все от жизни.

Один из мимолетных Лелиных мужей на этот счет оригинально высказывался. Говоря: "Если вы пришли, чтобы все взять от жизни, – возьмите и уходите", кладезь мудрости и остроумия был этот ее муж... пропади он, прости Господи, пропадом.

Я не отношусь к таким беспокойным ищущим натурам. Я бы жил себе тихо и мирно, и спокойно, если бы меня никто не трогал. И ничего бы не менял, если бы это зависело от меня одного, и только. Поэтому, раз уж я додумался до того, что нужно все менять, значит, меня достало и добило. И делать я это буду не по своему желанию или капризу, а по крайней необходимости, не имея никакого выбора и никакого выхода. Я действую по обстоятельствам, обеспеченным мне другими. Преимущественно, конечно, Лелей. Она умеет обеспечить обстоятельства. Любые и всякие. Тут у нее талант непревзойденный. У нее много непревзойденных талантов. Но талант создавать обстоятельства, условия и ситуации – большей частью невыносимые – здесь Леля недосягаема. Здесь она достигла вершин и высот. Или точнее – вершин, так как вершины, они всегда на высотах, а высоты на вершинах не всегда. Мне, главному потерпевшему от Лелиных талантов, не стыдно констатировать, что Леля бесконечно талантлива. А талантливый человек все делает талантливо. В том числе глупости и гадости. Ну, и условия создает – это само собой.

Условия Леля мне создавала всегда, и я всегда в этих созданных условиях как-то старался дрейфовать, не очень теряя лицо и себя. Я вполне приспособился к условиям. Но сегодня Леля создала мне не условия, она создала обстоятельства. А это не совсем одно и то же. И в этих обстоятельствах я готов пойти далеко, на коренные изменения своей жизни готов пойти. Лишаясь остатков внутреннего равновесия, пусть и неустойчивого, качающегося. Мне было не слишком сложно его лишаться, так как неустойчивое равновесие – неустойчиво. Да и не один я его лишался. А по счастливой случайности или совпадению – вместе со всей страной. Правда, у страны были на то иные причины.

Вчера в моей стране случились самые главные очередные выборы и выбили страну из колеи, и она так же, как и я, пошатнулась и закачалась, угрожая изменить свой общий образ жизни до неузнаваемости, вплоть до движения по кругу в другую сторону. Правда, стране пришлось труднее, чем мне. Я все-таки один, сам по себе, подвижен и мобилен, и более или менее целен. А она... Она разнородна, неуклюжа, рыхла и неповоротлива, как дура. И разума никакого не имеет. Кроме коллективного, который как лебедь, рак, щука и колобок. Или еще всех их глупее, потому что еще противоречивее и многовекторнее.

Возможно, я все утрирую, а возможно, сужу по себе, обобщая и перенося свой опыт на других, чего делать нельзя. Потому что люди вообще не могут понять друг друга, других людей. Но надо же хотя бы пытаться. Не знаю. Мой опыт таков. Я какой был, такой и приобрел опыт. Потому что другого опыта мне не досталось, другого на мою долю не хватило. И у меня сложилось впечатление – что страна моя похожа на Лелю и так же, как Леля, давно уже пытается меня выставить. Только я не выставляюсь. Видимо, потому, что делает она это не так грубо, как Леля, а более нежно, не спеша, на протяжении времени. И от этого протяжения мне кажется, что можно сказать моей стране "а вот хрен, буду я в тебе сидеть до гробовой доски, сидеть всей стране назло". И я сижу. А уехать из моей страны стоило хотя бы для того, чтобы не видеть бездомных кошек и собак, роющихся в помойках и отгоняемых от баков такими же бездомными людьми. И еще чтобы избавиться от моли. Которая заводится и живет в моей стране везде и всюду. Во всех жилищах. В шкафах, в ванных комнатах, в макаронах, а также и во дворах домов, в садах, парках и скверах.

Приходя раз в сто лет к себе, я обязательно осматривал помещение – нет ли в нем моли. Я никак не мог понять, чем питается эта сволочь в моей пустой квартире. Там много лет нет ничего съестного, никакой шерсти и тому подобных лакомств, там стоит один-единственный синтетический, совершенно несъедобный диван, а моль не переводится. Притом она разных видов – обыкновенная и пищевая. Ну вот чем она может питаться? Памятью о крупах, муке и свитерах, связанных когда-то моей мамой? Или питаться она летает к соседям?

Кстати, летает она вроде бы неторопливо и праздно, чуть мельтеша, а прихлопнуть ее удается не всегда. Часто она так помотает тебе нервы, пока попадется между ладошками, что не дай Бог. Потому что она маленькая и незаметная, сливающаяся с окружающей средой, какого бы цвета эта среда ни была. И я ее, моль, за это, за вездесущесть ее и серость – ненавижу, и жизнь вокруг блядскую – тоже.

Все это я говорил и себе, и другим вслух, но сидел на месте. Бесповоротно. В смысле, безвылазно.

В детстве, когда я делал что-нибудь не то – тогда это называлось "не

слушался", – отец говорил: "Сейчас выгоню на улицу, и иди, куда хочешь и куда глаза глядят". Я не знал, куда глядят мои глаза, и куда мне, выгнанному, надо будет идти, не знал. И мне из-за этого незнания становилось страшно. Страшно до соплей. Пожалуй, это первый страх, который я помню. Страх, что меня выгонят из дому, одного, и я не буду знать, куда идти. И я думал, что надо слушаться. А отца надо попросить, чтоб наказал меня как-то иначе. Только бы не выгонял. Можно же в угол меня, например, поставить или отшлепать тяжелой ладонью. В конце концов, можно не давать мне ничего сладкого, даже сахара из сахарницы. Даже докторской колбасы можно не давать. Она, правда, совсем не сладкая, но я люблю ее не меньше сладкого, а когда хочу есть – так даже больше. А выгонять меня не надо.

Я долго боялся, что отец осуществит свою угрозу. И понял, что не осуществит, уже в школе. Во втором, наверное, классе. И, видимо, этот страх слишком долго во мне сидел. Потому что он остался, сохранился и на взрослые мои годы. И я всегда боялся, что меня откуда-нибудь выгонят. Из института, с работы, из дому. И боялся, выходит, небезосновательно. Правда, ни с работы, ни из института меня никогда не выгоняли. Не за что было меня выгонять. Зато Леля не искала, за что, и выгоняла, не страдая и не мучаясь поиском причин и поводов. И кончилось это тем, что страха во мне не стало. Он стерся от частого употребления. И ниоткуда я не боюсь теперь быть выставленным, выдворенным, изгнанным. Ни из дому, ни из страны, ни, наверное, из жизни.

А пока все шло так, как обычно идет по утрам. Сам я, правда, не знаю, так ли все идет, не встаю я так рано, ни свет ни заря, но думаю, что никак по-другому утро развиваться не может. И иду я по самому рядовому утру, по самому обыкновенному, и в направлении правильном. И нас таких, идущих, легион. Мы идем туда, а не оттуда, идем, потому что должны идти и потому что не идти по разным причинам и обязательствам не можем.

Вот идут параллельно со мной рабочие и, я думаю, колхозники, отмененные высочайшим указом как класс, они идут на фабрики, заводы и рынки, чтобы начать свой ежедневный труд, свою битву за трехразовое питание. Вот идут люди, по лицам которых не скажешь, кто они и зачем, и куда в этот час направляются. Прошли, обогнав меня, двое мужчин. Один сказал: "Подождем. Подождем". Они постепенно увеличили скорость движения, удалились, смешавшись с рассветом, и вышли из поля моего зрения и слуха, воспользовавшись молоком тумана как прикрытием. Куда они шли, чего собирались подождать или "подождем" означало "под дождем"? Я этого от них не узнаю. И сам догадаться не смогу. Я не из когорты догадливых и сообразительных, и находчивых. Да и вариантов здесь бесконечное множество, настоящее торжество вариантов. Так как каждый человек ждет чего-то своего. Часто под дождем. Часто того, чего другие люди не ждут и в помыслах не держат. Разные люди вообще ждут разного и по-разному. От одних и тех же событий, бывает, ждут противоположных результатов...

Нет, к чертям. Чтобы об этом думать, надо иметь философский склад ума. А мой склад ума, он философский на уровне размышлений, парадоксально ли выражение "жопа: вид спереди"? Да и зачем он мне, философский склад? Леле никакую философию противопоставить невозможно. Для нее нужен философский склад не ума, а безумия. Да и его ей не очень-то противопоставишь.

Но я и не претендую. Я человек без претензий. С меня хватит того, что из взаимных претензий все вокруг состоит. Все на них держится, ими же все и рушится.

Я не только о сегодняшнем, новейшем, времени говорю. Так было и раньше.

Я вот при товарище Сталине родился и успел пожить при нем четыре месяца в свое удовольствие, пользуясь самым счастливым детством, какое только существовало в природе. И не где-нибудь пользуясь, а в сердце нашей Родины, в ее столице, городе городов русских и советских, и прочих.

Дед с бабкой обитали в те времена в какой-то деревянной гнилой хибаре у черта на рогах, в Перовом поле. Отец и сестра жили с ними, друг у друга на голове. Сюда же и мама моя пришла в качестве беременной иногородней невестки, и я здесь родился, увидев свет и то, что меня окружало. То есть родился я, конечно, не в этой хибаре антисанитарной, а в роддоме знаменитой Боткинской больницы. Но привез меня оттуда отец именно сюда, в хибару, в собственный, так сказать, дом своих родителей. И счастье еще, что тетка моя в то же самое время вышла впервые замуж за некоего Лешку-чечеточника и уехала жить к нему, на Первый Самотечный переулок, это чуть выше Садового кольца и нынешнего Театра кукол. А мы все, значит, остались в Перовом поле, в хибаре. И говорят, дед очень меня любил и страшно радовался, что дождался моего рождения. Потому что я был единственным внуком, родившимся от его корня, которого он дождался за полтора года до смерти. У тетки детей не было, Зорик потомства произвести не успел по объективным, от него не зависящим причинам...

И мы жили все вместе четыре месяца, а по их истечении мама взяла меня в охапку и уехала. Она до знакомства с отцом работала молодым врачом в городе Антраците Ворошиловградской области. Туда она и уехала, вернулась.

Не смогла ежедневно выслушивать претензии свекрови. Считавшей, что не пара моя мама ее сыну и что вышла за него она замуж только ради московского жилья и постоянной в нем столичной прописки. Иначе никак бы она не смогла вырваться из своей тмутаракани. Да еще не куда-нибудь, а в саму Москву. Законы тех лет этого ей не позволяли. Сестра отца то же самое о матери моей думала и говорила вслух и в глаза. Видно, воображение не слишком у них было развито, а логическое мышление – наоборот, слишком. Отсюда претензии, построенные исключительно на логике и больше ни на чем. И мама в один прекрасный день пустила всю логику и все претензии псу под хвост, села в плацкартный вагон пассажирского поезда Москва-Дебальцево и уехала. Совсем их своим нелогичным отъездом обескуражив и поставив в тупик. Отец мой тогда сказал сестре своей и их общей матери:

– Ну что, довели человека? Дожелались мне семейного счастья в личной жизни?

А совсем незадолго до этого события деда забрали (или отдали) в больницу, где он в течение года и умер, и товарищ Сталин тоже умер буквально через неделю после нашего демонстративного отъезда из столицы в глушь и в степь. Но на мне это эпохальное событие со сменой власти никак не отразилось. Надо мной была одна власть – власть матери. И это была нестрашная власть, потому что мама меня любила. Она любила меня, как любят своих маленьких детей почти все матери и даже еще сильнее – меня же в самом начале жизни чуть не задушили. Не специально, но для матери, специально или нет – все равно.

В роддоме у нее развилась обычная женская болезнь – мастит, и ее там срочно прооперировали. А меня, когда пришло мое время, как положено, из роддома выписали, выдав на руки отцу, чтоб он делал со мной что хочет. И он – тогда студент последнего курса мединститута – в вестибюле стал заворачивать меня для тепла в дополнительное одеяло, чтобы я не замерз и не простудился во время своего первого выезда в свет. На улице стоял ноябрь, и не самый теплый ноябрь, а ехать по Москве предстояло далеко и долго. И тут к отцу подошла какая-то сердобольная медсестра или акушерка, или, может, она работала в роддоме нянечкой и ей до всего было дело.

– Давайте, я вам помогу, – говорит. – Мне нетрудно, хотя это и не мой долг и не мои прямые обязанности помогать кому попало.

Отец говорит ей:

– Не надо, я умею, поскольку сам медик.

А она говорит:

– Медик, но мужчина. А детей пеленать – не мужское занятие, а сугубо

женское – так уж нам на роду написано испокон века.

И она помогла отцу справиться и совладать с моими младенческими одежками без застежек, и отец повез меня домой. А когда привез и распеленал, я был синего цвета, весь в испарине и каплях пота и уже хрипел, а не дышал. Слишком туго меня медсестричка – или кем там она в роддоме числилась запеленала. Не рассчитала усилий и рвения, а также любви ко всем посторонним людям и к новорожденным детям в частности.

Отец очень тогда испугался и сам покрылся испариной, поняв, что могло случиться, и все повторял свой рассказ с начала и до конца.

– Я везу его, – рассказывал, – а он кричит и кричит. Я его чуть покачаю, пошлепаю – он замолчит, потом опять кричать начинает. А потом замолчал совсем и не кричит. Я еще думал: "Чего это он замолчал? Без особой на то причины". А он, значит, задохнулся просто.

Но я не задохнулся. Вернее, задохнулся не совсем. Живучим оказался неожиданно с самого начала. При том что родился не бог весть каким здоровяком и гигантом. Сорок семь сантиметров росту во мне было и два шестьсот весу. А выписали меня вообще двухсполовинойкилограммовым. Похудел я у них в роддоме, на казенных харчах и в связи с заболеванием матери, нарушившим мой режим грудного питания.

И с таким, сомнительного здоровья ребенком, сама после операции, мама из Москвы потащилась туда, откуда уже уезжала навсегда, в глушь и степь, в Донецкий угольный бассейн. Интересно, задумывалась ли она над тем, что насильственно изменяет свою и мою жизни, причем изменяет кардинально, настолько кардинально, что вряд ли когда-нибудь у нее (и у меня, и у отца тоже) получится вернуться в ту колею, в то русло, в котором нам предназначено было жить и прожить стечением обстоятельств, складывавшихся и выстраивавшихся долгие годы в судьбу. И ведь, несомненно, было предназначено нам что-то другое. Иначе она не поехала бы на неделю в Москву походить по театрам и не встретила бы там отца, и не вышла бы за него скоропалительно замуж. Наверно, ей суждено было остаться и прожить свою жизнь в столице, а не возвращаться на исходные позиции, черт знает куда. И если я уехал в конце концов из той степи в город не максимальных, но все же каких-то возможностей и маму впоследствии за собой перетащил, то отец на этот раз за нами не поехал, а так и остался работать и жить в степи, и жил, пока не умер, – а как жил, точно мне неизвестно. В письмах писал, что хорошо более или менее. Не хуже, хотя и не лучше других стариков. После него осталась там вдова, лет на пять младше меня, и брат мой, совсем еще пацан, но я их никогда не видел, потому что о смерти отца они сообщили нам, но месяца через три. А раньше почему-то не сообщили. Может, не хотели видеть нас на похоронах, хотя ничего плохого ни я, ни моя мама им не сделали.

Перетерпеть, видно, надо было маме. Не обращать внимания на разговоры и обвинения. Года через два-три все бы устоялось, образовалось, наладилось. А в шестидесятом умерла бы бабушка, и остались бы мы в хибаре втроем, своей небольшой семьей, а там уже и Никита Сергеевич начал строительство своих безгабаритных пятиэтажек для народа, вот бы оно все и пришло в какую-то выносимую норму, к какому-нибудь знаменателю или числителю. Только говорить об этом сейчас бессмысленно. Ничего этого не произошло и не состоялось. И отец тоже уехал из Москвы вслед за нами, удивив лишний раз свою мать и оставив ее совсем одну. Уехал, и вся жизнь у всех троих сложилась совсем не так, как должна была сложиться, и, конечно, не так, как могла.

А мать отца, мою бабушку, тоже понять можно, и не за что ее винить и осуждать через столько лет и в ее вечном отсутствии. Для нее, когда они, попав в список, бежали, Москва стала спасением от смерти, а муж внушил ей, что это было их единственно возможное спасение.

А потом в Москву, как мухи на майский мед, полезли другие люди и родственники. Тоже, наверное, с целью спастись. И приехали из разных мест почти все братья мужа. И все действительно спаслись и устроились, и достигли каких-то в своем деле успехов. Семен стал известным в городе хирургом и делал свои операции, стоя на табуреточке, поскольку был маленького роста и не доставал до операционного стола. Его, конечно, попытались взять в начале пятьдесят третьего, но не взяли, поскольку пришли за ним, а он увидел пришедших и, к счастью, получил инсульт. Они огорчились и на него плюнули, а он потом еще четырнадцать лет прожил. Не говоря как следует и передвигаясь по стеночке, но все-таки повезло ему спастись и пожить. Сын его, в Днепропетровск по воле случая вернувшийся жить, предлагал потом обменять московскую квартиру и забрать его, больного, с матерью к себе, чтоб ухаживать за ним и оказывать медицинскую помощь, но Семен так и не согласился на переезд, все твердил невнятно и неразборчиво: "Не могу без Большого театра".

Зиновий устроился в угольном министерстве и впоследствии занимал высокий, ответственный пост в главке. И даже самый из всех братьев старший и много пьющий Мишка нашел в Москве свое счастье и применение своему таланту: он писал для артистов Мосэстрады и Москонцерта куплеты, скетчи и прочие интермедии на злобу дня, пока не умер от обилия хорошей выпивки и еды, а сын его благополучно – несмотря ни на что – закончил в пятидесятом мединститут и получил специальность врача-психиатра. Этот сын, по-моему, и помог родственникам моего деда в больницу определить, когда надобность такая у них возникла и созрела.

И все эти родственные судьбы только укрепляли мою бабку в ее представлении о Москве. Так ложно и воспринимала она ее всю жизнь – как город, в котором можно спастись. Но ясно же – если все полезут сюда спасаться, не спасется никто. Вот она по возможности и ограждала свою Москву от посторонних лиц и притязаний и всех иногородних подозревала в тайном желании стать москвичами с пропиской – любым нечестным путем. И обижала людей подозрениями и словами. А когда подозрения ее не оправдывались, она сама обижалась – на тех, кто подозрений не оправдал. То есть она в любом случае обижалась. А с течением времени стала обижаться по самым разным поводам и часто без каких бы то ни было причин. В конце концов оказалось, что моя бабушка обижена на всех. А от тех, на кого еще не обижена, она ждала чего-нибудь, на что можно было бы немедленно, раз и навсегда, обидеться и вычеркнуть обидчика из своей жизни, чтобы его там больше не было. Она постоянно ждала, что ее вот-вот обидят. И ее обижали. Ее обижал даже я. Мне и трех лет еще не исполнилось, когда я умудрился ее обидеть и чуть ли не выгнать из дому.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю