Текст книги "Ночной ковбой (сборник)"
Автор книги: Александр Хургин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
– Ну разве может человек так долго спать на одном боку и не просыпаться со вчерашнего вечера, то есть целые сутки подряд?
А подруга не отвечала ему на этот вопрос, а говорила только одно и то же:
– Слышь, мужик, ты сделай меня, а, ну что тебе стоит? – и садилась к Гере на колени, а Гера ее оттуда сгонял.
И так или приблизительно так проводил все свое время Кротов с участием Геры и разных случайных женщин, и он не пускал Геру домой, чтоб не оставаться одному в квартире. А Гера говорил, что мне на работу надо и у меня мать там, дома, спит на боку, а Кротов говорил:
– Да ладно тебе, лучше выпей.
А Лариса все отдыхала и отдыхала у своих родителей в городе Червонограде и ездила с ними в поселок Рожище, где жил ее прадед и троюродный брат, и двоюродная сестра матери. И эта сестра имела большой дом и держала двух кабанов и кур, и кролей, и козу, а прадеду было девяносто два года и он каждый день рассказывал Ларисе, как воевал в гражданскую войну пулеметчиком за красных и как стрелял очередями по колоколам из "максимки", и как колокола звонили на всю ивановскую и распугивали птиц и старух. Говорил:
– Залегли мы, это, в низине, а на пригорке так, на бугре, церковь огромных размеров, а комиссар и говорит мне как пулеметчику, а ну вдарь, говорит, ей по колоколам, чтоб шума побольше было и чтоб знали все, что мы уже тут. Ну я и вдарил без единого промаха.
А больше прадед ничего не помнил из своей жизни, потому что у него был глубокий, рассеянный по всему телу, склероз и ни о чем он ни с кем не говорил, только об этом. А троюродный брат Ларисы был боксер и бабник, но еще сопляк против нее, и он пробовал к ней приставать и лезть в постель, а Лина увидела это и сказала.
– Мама, а что вы делаете?
И Лариса поперла своего этого троюродного брата в три шеи, хотя ей и было в душе приятно, что он за ней ухаживает.
А потом они уехали из поселка Рожище и вернулись обратно. И весь месяц, какой был в распоряжении у Ларисы, подошел к своему окончанию, и она взяла билеты домой. А отец ее отговаривал и обещал устроить на хорошую работу, но она взяла билеты, потому что все равно, в любом случае, съездить домой ей было надо и необходимо. И она позвонила Кротову по междугородке и сказала, что прилетает завтра рейсом из Тамбова. И он спросил, почему это из Тамбова, а она сказала:
– А откуда?
А он сказал, что все понял и встретит ее у трапа самолета. И Кротов отпустил Геру и сказал, что он может идти к себе и на все четыре стороны, и Гера обрадовался и ушел. А Кротов приступил к генеральной уборке квартиры. Он вынес в мусоропровод все бутылки и банки и подмел, и разложил по своим местам. И когда он заканчивал уже убирать, ему позвонил Гера и сказал, что мать его все еще спит и, наверное, она во сне умерла. А Кротов ответил, что надо ее, значит, хоронить не откладывая на завтра. А завтра он купил букет живых цветов и поехал в аэропорт встречать Ларису и дочку. И самолет произвел посадку и приземлился, и стали из него выходить авиапассажиры, а Ларисы и Лины среди них Кротов не обнаружил. И Кротов подошел к стюардессе, которая шла следом за прилетевшими пассажирами и спросил у нее про Ларису. Сказал:
– Тут с вами женщина летела красивая и девочка шести лет, – и описал внешность Ларисы.
А стюардесса говорит:
– Ну и что?
А Кротов спрашивает:
– Так, а где они?
А стюардесса говорит:
– А они раньше вышли.
– Как это раньше? – Кротов спрашивает. – У вас что, посадка была промежуточная?
– Не было у нас посадки, – говорит стюардесса.
А Кротов говорит:
– А как же они вышли?
А стюардессе, видно, надоели его вопросы, и она сказала со злостью:
– Ну как, как? Вышли и все. Неужели не ясно?
И Кротов сказал:
– Ясно, – и вспомнил номер такси, на котором уезжали жена и дочка в отпуск месяц тому назад, и номер этот был совсем простой и легко запоминающийся – 44-11.
1992
ТЯЖЕЛЫМ ТУПЫМ ПРЕДМЕТОМ
Они пришли и повели нас. В квартиру напротив. То ли в качестве свидетелей, то ли в роли понятых. А возможно, и по другим каким-то милицейским соображениям.
Привели в кухню. Жена впереди, я – за ней.
– Смотрите, – сказали они.
Мы посмотрели. Ничего такого, из ряда вон. Грязь, паутина, объедки, лужица спекшейся крови и несколько бурых следов ног. Видно, кто-то неуклюжий влез в эту лужицу ботинками, когда она была еще свежей, и натоптал по всему полу.
– Грохнули кого-нибудь? – спросил я.
– В реанимации, – сказал человек в бесцветном плаще на меху и добавил: – Пока.
– Кто? – спросил я.
– Павел Скороходов из сто тридцатой.
– А его – кто?
– Пятаков, жилец квартиры. Тяжелым тупым предметом.
Это было с неделю назад. А сегодня – обычный день. Самый что ни на есть. Я работаю. Кошка Нюська умывается так, будто зализывает раны. Время идет незаметно, скользя от двери к окну, и там, за ним, исчезая. Оно проходит мимо в шаге от моего столика и даже тени не отбрасывает. Не знаю, как кого, а меня время, не отбрасывающее тени, всегда раздражает. Своим пренебрежением к свету. Свет должен падать правильно на все, и все обязано вести себя в свете соответствующим образом. Время в том числе. Потому что свет, а не время – это основа основ. Я, работая акварелью по глине, знаю это лучше других. Глина не терпит неверного или слабого освещения. Сильного она тоже не терпит. А пишу я на глине всевозможные миниатюры и образки. Сейчас их много продают на улицах, рынках, в киосках и художественных салонах. Монастыри, церквушки, лики. Дева Мария, Бог-Сын, Бог-Отец, митрополит Криворожский и Нижнеднепровский Алексей. Размером с ладонь и меньше. Они на дереве бывают выполнены, на картоне и на глине. На глине – это мои. Я сдаю их мелким оптом дилеру, что меня кормит, поит и одевает. И не меня одного. Так как у меня есть семья. Дочь среднего школьного возраста и жена бальзаковского. Правда, жена тоже работает, уставая как собака и прилично зарабатывая.
Еще я делаю кувшинчики в украинском народном стиле. Называется "глэчыкы". Не для хозяйственных нужд и потреб, а для общей красоты и оживления домашнего интерьера. Они маленькие такие, мои глэчыкы, все разных цветов и покрыты глазурью. Их хорошо на полку поставить или на телевизор. Но сейчас я делаю не их. Сейчас жены и дочери нет дома. Они ушли утром. Жена на работу, дочь – в школу. И я поставил свой раскладной столик посреди комнаты. Так, чтобы свет падал из окна слева и чуть сзади. Это лучший вариант для зимы. А впрочем, и для лета тоже.
Справа на столике у меня краски, кисти, вода. Слева – готовые после обжига формы. Одна форма стоит в штативе, и я пишу на ней Преображенский собор.
Кстати, я никогда не гоню халтуру и на обороте формы ставлю свою фамилию. На всех копиях. Хотя я не копии делаю. Если говорить строго. Я пишу одно и то же десять, скажем, или пятнадцать раз. Только освещение меняю. То есть я задумываю какое-либо освещение, представляю его всесторонне у себя в голове и переношу на глину. А собор пишу тот же самый. Или там церквушку, иконку, лик.
Иногда я пишу с репродукций и открыток, иногда из головы, иногда с натуры. Сейчас я пишу шпиль звонницы Преображенского собора в осеннем пейзаже. Освещение – сквозь тучи.
И тут звонят в дверь.
А я во время работы не открываю никому. Чтобы не мешали. Поскольку план у меня напряженный, а времени рабочего мало. С полвосьмого до двух днем и с одиннадцати до часу вечером. А в час я ложусь спать.
Ну и: звонок звонит – я не открываю.
Он – звонит, я – не открываю.
А он – звонит.
– Да что же это такое? – негодую я. – Кому там неймется?
Я открываю и вижу – кому. На пороге стоят:
Милиция в количестве трех человек. Планшеты, погоны, кокарды, плащ;
Техник-смотритель ЖЭУ. Фуфайка, норковая шапка, кефир;
А также Владимировна в галошах и женщина с вялым лицом.
– Почему не открываете? – спрашивает милиция.
– Я работаю, – отвечаю я.
– Работают на фабриках и заводах, – говорит милиция.
– Слушаю, – говорю я.
– Лучше бы вы слушали, – говорит милиция, – когда напротив дерутся. Итак, что вы слышали?
– Ничего.
– Так и запишем.
Милиция поворачивается, толпится и, вздымая пыль грубой форменной обувью, уходит. И обещает вернуться, когда ей будет надо. Пыль колышется, втягиваясь с лестничной клетки в квартиру, а техник-смотритель ЖЭУ просит электрофонарь.
Оказывается, она здесь отдельно от милиции, по случайному совпадению с ней во времени.
– Показатели счетчика, – говорит, – пришла зафиксировать. Последние. И говорит: – Тут у вас напротив квартиру обменивают.
Я даю ей фонарь.
Она перекладывает кефир из правой руки в левую. Берет фонарь.
– Как обменивают? – говорит вялая женщина. – Напротив муж мой живет бывший. Он всю жизнь на мартене проработал, а хозяйке вперед уплатил. Она же сестра ему родная. Хозяйка.
– А мне-то что? – говорит техник. – По документам эту квартиру обменивают. На равноценную в том же районе. Дом восемь на дом шесть.
Она ставит кефир на площадку. Светит фонарем в окошко счетчика. Возвращает фонарь мне горящей лампой вперед.
Я ее тушу, сдвигая поводок выключателя ногтем.
Техник записывает показания счетчика на тыльной стороне ладони синей шариковой ручкой, берет кефир и уходит.
Женщина с вялым лицом напрягается и, вдохнув полную грудь все еще не осевшей пыли, начинает причитать.
– Он всю жизнь на мартене, – гундосо воет она, – а они подонки и алкоголики. Посадили его. Ой, помогите мне и спасите.
Техник-смотритель останавливается на лестнице и слушает ее, прижав кефир к фуфайке предплечьем правой руки.
Я и Владимировна тоже слушаем, а моя кошка пугается ее стенаний и забивается под диван. В самый недосягаемый угол.
– Я могу вам помочь? – спрашиваю я.
Она смолкает на миг, смотрит этот миг на меня и снова кричит подвывая:
– Ой, люди, спасите.
– Не кричите, – говорю я. – Кошка пугается.
Это действует.
Она умолкает на полуслове. Идет к двери напротив. Отпирает ее и за нею скрывается. Потом выглядывает в щель и говорит:
– Ковер вынесли. Телевизор на запчасти разобрали и продали. Пиджак сняли. Теперь посадили его, а он на мартене всю жизнь – пять грамот, три благодарности.
Ее лицо становится вялым вдвойне, и она захлопывает дверь.
Остается Владимировна, все это время молчавшая. Она говорит:
– Я Галя. Ты меня не бойся.
Ей семьдесят семь лет, у нее маразм и катаракта.
– Я не боюсь, – говорю я.
А она говорит:
– Надо с дедом идти в банк. Деньги получать в сумме. А платочек украли. Ворвались, – говорит, – и украли платочек. Сволочи.
Владимировна обращает слепые глаза к свету. Свет исходит от кухонного окна. Она смотрит поверх меня на этот свет, смотрит внимательно – как будто к нему принюхивается. Наконец, говорит:
– Тут у меня поднизом много всего надето. – Она трясет над галошами подолом не то платья, не то халата. – А платочек украли.
Я вспоминаю, что ни дочь, ни жена никогда в жизни не носили платков.
– У меня нет платка, – говорю я.
– А ты поищи, – говорит Владимировна. – В шкафах.
– У меня только моя шапка, – говорю я. – Не дам же я вам свою шапку.
– А я туда – и назад.
Но я твердо решаю шапку сохранить. Шапка у меня одна. Поэтому я стою с фонарем и молчу.
Свет из кухонного окна падает прямо на засаленные волосы Владимировны. По волосам, оскальзываясь, ползет муравей.
– А сын мой, – говорит Владимировна, – сгорел на работе. Его привезли, я плакала-плакала, а что толку? В семьдесят втором году и сгорел.
Я молчу. Муравей ползет. Он рыжий и трудолюбивый.
– И дочка ко мне вчера приходила, – говорит Владимировна. – Есть наготовила. Борща и картошки. А борщ мясной.
Никакого сына у Владимировны нет и не было, а дочка ходит редко. Она старая и больная, и говорит: "Какой смысл к ним ходить? Приготовишь, а дед Витя все в сто тридцатую отдаст. Чтоб выпить ему налили. Они ему сто грамм нальют, а обед сожрут без остатка".
И она права. Деду Вите – это муж Владимировны – много не надо. Он пять лет живет после инсульта. Ясно, что много ему не выпить.
– Нету у меня платка, – говорю я Владимировне. – Нету.
Владимировна пялится на свет, пронизывающий ее, и уходить не собирается. Она всегда получает то, что хочет, так как побирается по соседям давно и опыт имеет.
В основном она рассказывает, что ее обокрали и забрали все деньги. Или что почтальон присваивает их с Витей пенсию. И все знают, давая ей, что она врет и что это муж послал ее за деньгами на вино (одеколон, лосьон, борный спирт). Дед Витя пьет все. Не много – из-за перенесенного инсульта, – но все. Один раз даже жидкости против колорадского жука выпил. Той, что три капли на ведро воды. А он – стопку в чистом виде. Паша из сто тридцатой и Ленька Гастроном ему налили. Выпить нечего было у них, а тут жидкость эта подвернулась. И они ее деду Вите дали на пробу. Мол, если помрет – не жалко. Все равно паралитик. Он выпил, а они, на него посмотрев, пить не стали. Потому что не захмелел дед Витя от этой пресловутой жидкости.
Так что, когда Владимировна просит денег – это понятно. Но сейчас она просит платочек. У меня платочка нет. И ничего похожего тоже нет. По крайней мере, мне так кажется.
Владимировне кажется иначе.
Она проворно наклоняет свое окостенелое тело. Ее невидящие глаза утыкаются в пол и его ощупывают.
– А это? – говорит она.
– Это кошкина пеленка, – говорю я.
– Ага.
Владимировна разворачивает пеленку и неожиданно сильным движением рвет ее. На две равные части.
– Мне целой, – говорит, – много, а половины в самый раз хватит.
Кошка, увидев, что у нее отняли пеленку, обижается, потом мирится с тем, что вернули половину и ложится на нее.
Все более или менее довольны, а я больше всех. Потому что могу снова сесть работать. И я сажусь дописывать шпиль. Солнце просачивается сквозь тучи, как через лейку старого душа – редкими хилыми струями. Шпиль освещаем ими, но не блестит. Он отливает желтизной. Фон – багрец и золото. Только не лесов, а парка. В багрец и золото одет городской парк имени Т.Г. Шевченко. Бывший Потемкинский. Преображенский собор у нас – бывший музей атеизма, прокуратура – бывший суд, проспект Карла Маркса – бывший Екатерининский, а я – бывший инженер-строитель. Все бывшее. И все.
Зато теперь я занимаюсь индивидуальной трудовой деятельностью творческого характера. Зарабатываю хорошо. Сам себе полный хозяин. И не прораб, а как ни крути, художник. Глину где брать – знаю. Жидкое стекло тоже. Слава Богу – тринадцать лет на стройках социализма без отрыва. Я и печку себе соорудил муфельную. Для обжига изделий в домашних условиях. Печка получилась – зверь. Включаю ее – у всего подъезда телевизоры и холодильники глохнут. Ну, а краски и кисти в наше время вообще не проблема. Были бы деньги.
Так что работа у меня – все завидуют. Если б еще не мешали – как сегодня – не жизнь была бы, а праздник труда и отдыха.
А сегодня я, конечно, не успел ничего.
Сейчас придет дочь. С минуты на минуту. А при ком-то я работать не могу. Глэчыкы еще на круге вертеть – это куда ни шло. А писать – не умею.
Вот поворот ключа в тесной замочной скважине. Вернулась из школы дочь.
– Привет.
Она греет и пьет чай с булкой, и садится готовить уроки. Рисует лес и в нем – двоих. Мужчину и женщину. И на снегу – их следы, уходящие в перспективу. Это задали им по рисованию. Нам таких заданий не задавали. Во всяком случае, в шестом классе.
И она рисует заданное: лес, женщину, мужчину, следы. Ей это раз плюнуть. Она образа пишет, и берут их не хуже моих. А тут – следы.
Я продолжаю свое, пока она поглощена рисованием и сидит у себя в углу ко мне спиной. Я пишу тот же Преображенский собор, изобретая способы его освещения. Собор зимой. Собор на восходе. Собор при полной луне.
Кошка лежит на оставшейся половине пеленки. Стережет, чтоб не отняли и ее.
После рисования дочь делает другие уроки. Потом ложится читать. Она лежит на животе, согнув ноги в коленях. Ноги торчат, покачиваясь, пятками в потолок.
Я, раз такое дело, наверстываю дневную норму.
Потом дочь берет книгу и уходит с ней прямо и направо.
Жаль. Я тоже не прочь был туда сходить. Теперь долго придется быть не прочь. Она ушла с Конан Дойлом.
Еще она ходит туда с электронной игрой "Ну, погоди!", где волк ловит корзиной яйца. Яйца катятся по лоткам из-под несущихся (в смысле, несущих яйца) кур. Все быстрее и быстрее. У меня больше ста штук не ловится никогда. Ее личный рекорд – девятьсот. Но сегодня у нее Конан Дойл, том первый, рассказы о Шерлоке Холмсе. А игра стоит на книжной полке, выполняя функцию обыкновенных часов. 18.01... 18.02... 18.03... 18.04... "Быстро все же бежит это время, – приходит на ум мне свежайшая мысль. – Поэтому оно, небось, и тени не отбрасывает – из-за скорости, и любое освещение ему безразлично и им игнорируемо". 18.05... 18.06...
Пришла с работы жена.
– Опять кошка испуганная?
– Где? Да. Опять.
– Разбери сумку.
Разобрал.
Курица, яблоки, хлеб, пирожные.
Кошка жене радуется. Лижет ей ноги. Руки. Запрыгивает на плечо и оттуда лижет лицо.
Жена добреет. Оттаивает. И ложится на диван.
– Устала, Нюсь, как собака, – жалуется жена кошке.
Кошка устраивается у жены под мышкой.
Я складываю свой рабочий столик и убираю его в чулан.
С шумом потока воды, продолжая читать Конан Дойла, появляется дочь "привет".
– Привет, – говорит жена. – Что у тебя в школе?
– А, – говорит дочь и машет рукой, переворачивая заодно страницу.
– Не читай в потемках, – говорит жена, – испортишь себе глаза.
Потом мы садимся ужинать. Кошка, жена и я. Дочь говорит "не хочу", берет пирожное и уходит из кухни жуя.
– Испортишь себе желудок, – говорит вдогонку жена.
– А, – отвечает дочь, переворачивая страницу.
После ужина снова приходит милиция. На сей раз в количестве двух человек. Один – в бесцветном плаще. Видимо, он следователь. За спиной у милиции маячит оплывший силуэт бывшей жены бывшего мартеновца, ныне подследственного.
– Я следователь, – говорит тот из двух, что в плаще. – Что вы слышали в ночь совершения преступления?
– Мы ничего не слышали в ночь совершения преступления, – говорит жена. – В ночь совершения преступления мы спали.
Милиция профессионально не верит. У нее возникают сомнения в искренности показаний жены.
– Неужели ничего?
– Ничего.
– Странно.
Бывшая жена арестованного вертится тут же. Среди нас. И среди милиции. Мельтешит и шныряет. То здесь, то там.
– Крепко спите, – говорит милиция.
– Не жалуемся, – говорим мы.
А бывшая жена Пятакова, чуть не убившего Пашу, говорит:
– Он там, в больнице – Пашка – такую ряху наел, прямо интеллигент. А что в реанимации полежал два дня, ему только на пользу. Хоть протрезвел.
Милиция вносит сказанное нами в протокол и устраняет бывшую жену Пятакова, всю жизнь проработавшего на мартене и нанесшего удар тяжелым тупым предметом сковородой П. Скороходову из сто тридцатой квартиры.
– Не мешайте следствию, – говорит милиция и опять обращается к нам: Так значит, спали? – и ухмыляется в тени абажура.
Жена говорит:
– Да, спали. Мы после половой невоздержанности всегда спим хорошо и крепко. – И говорит: – Хотите, проведем следственный эксперимент?
– Не надо, – говорит милиция. А жена говорит:
– Занесите причину крепкого сна в протокол. Иначе я его не подпишу.
Тогда милиция говорит:
– Ладно, и без того все достоверно. Двери обшиты дерматином обе. Под дерматином вата слоем три сантиметра. Плюс дерево. Плюс расстояние. Достоверно.
– Нет, занесите, – говорит жена. – Я настаиваю.
Милиция встает, говоря:
– Мы к вам как к сознательным гражданам, а вы к нам – без уважения. А мы, между тем, на службе и более того – при исполнении.
– До свидания, – говорит жена милиции. – Если вы нам понадобитесь, мы вызовем вас по телефону 02.
А дочери она говорит:
– Запри, а то кошка пугается.
Дочь с Конан Дойлом в руках встает и, не отрывая глаз от страницы, запирает дверь. "Это мы вас вызовем", – слышу я из-за двери и обнаруживаю бывшую жену посаженного Пятакова. Она заняла место милиции. В тени желтого абажура. Ее лицо в этой тени окончательно увядает и, кажется, осыпается.
– Представляете? – говорит она из тени. – Я тут ночую – после инцидента, – чтоб имущество, которое ему при разводе отошло, сберечь и сохранить. Они же и так все вынесли. Телевизор на запчасти разобрали, ковер продали, пиджак сняли. А он всю жизнь на мартене проработал. Потому что дурак.
Кошка прячется жене под юбку. Она целый день сегодня пугается чужих людей, чужих голосов, чужих запахов.
– Представляете? – опять говорит бывшая жена своего бывшего мужа. Слышу я ночью какие-то шорохи и шаги на лоджии. Подхожу, а там этот стоит, друг Пашки. Гастроном. Пьяница, вор и подонок. Я говорю – э, тебе чего, а он говорит – хочу на кухне уборку сделать влажную, а то мы там в последний раз насорили. Я как заору! Вот так. А он перелез через перила и прыгнул с балкона. В окно, которое из подъезда наружу выходит.
Потом она говорит что-то еще и просит подтвердить на суде, что он всю жизнь на мартене, а они подонки. Ковер вынесли и пиджак, и телевизор. И скажите, говорит, что он, когда выпьет – доверчивый, а также дурак.
Я обвожу взглядом комнату.
Жена спит, сидя на стуле.
Кошка жмется к ее ногам, совершенно ошалевшая, и шерсть на ней стоит и топорщится.
Дочь, дочитав Конан Дойла, смотрит на чужую неуместную женщину, не понимая, откуда она взялась у нас в квартире, что здесь делает и о чем говорит.
Я же – о чем она говорит, понимаю, а вот зачем – хоть умри.
– Я могу вам чем-то помочь? – спрашиваю я, останавливая ее монолог.
– Вы на суде скажите им. Чтоб спасти его. И имущество. А то он всю жизнь на мартене.
– Хорошо, скажу, – обещаю я и выхожу в прихожую. Как бы провожая гостью.
– Так я пойду, – говорит она, – а вы скажите.
– Посидели бы еще, – говорю я и отпираю замок.
– А Пашка, – говорит она на прощание, – вот такую харю отъел на казенных харчах. И всего за неделю.
Я захлопываю дверь и возвращаюсь в комнату.
За окном ревет, прогревая на морозе мотор, мотоцикл и поют пьяные веселые люди. Поют, естественно, "Ой, мороз, мороз, не морозь меня".
– Может, сегодня праздник? – думаю я. – Церковный какой-нибудь. А я работал. А может, просто легко у людей на сердце и прекрасно.
Я бужу жену. Дочери говорю: "Ложись спать", – и стелю постели. Жена и дочь ложатся и засыпают. Я иду на кухню. Замешиваю глину. Запускаю круг и верчу глэчыкы. Делаю это автоматически. Они вылетают из-под моих пальцев один за другим. Десятками. Я верчу их на круге почти что до часу ночи, верчу и ставлю сушить.
В час я ложусь. И Паша приходит в час.
Он в больничном сизом халате и в черной шапке-ушанке на белой в бинтах голове.
– Слышь, – говорит Паша шепотом, – дай чего-нибудь почитать. Конан Дойла или Толстого. Льва.
– Почитать?
– Почитать. В больнице ни библиотеки, ни газет, ни хрена.
– Паша, ты пьян?
– Нет, у меня сотрясение мозга.
– Тогда – на.
Я даю ему Шерлока Холмса, и он говорит "спасибо".
– Интересно, – думаю я, снова укладываясь в постель, – посадят Пятакова за сотрясение Пашиных мозгов или дадут условно?
1995-1998
В ОЖИДАНИИ ЗИНЫ
Часов в девять или нет – в полдесятого почти все старье третьего подъезда выползло на свет Божий. И расселось по скамейкам. Хотя самые молодые и нервные старики не садились, они стояли группами человека по три. А самые ленивые и больные торчали в окнах своих бетонных квартир и на балконах – свешиваясь в ожидании через перила, чтобы глядеть влево, на дорогу. Дорога шла мимо дома номер сорок, и по ней приходила почтальонша Зина. Если, конечно, приходила. Вчера, к примеру, ее вообще не было. А позавчера – была. В пять часов вечера во втором подъезде. Значит, теперь пришла очередь и пора подъезда следующего, третьего.
Сашка-рыбак следил за обстановкой с высоты четвертого этажа, с балкона. "Мне сверху видно все, ты так и знай", – бормотал он протяжно. Может быть, он даже пел. Потом, увидев внизу своего друга, старого пьяницу Алябьева, Сашка закричал:
– Володька, ты на почту не ходил?
Алябьев поднял глаза на Сашку и промолчал.
– Сходи, – крикнул Сашка. – Заодно возьмешь для души.
Алябьев опустил глаза и отвернулся от Сашки. Он даже в вечном своем похмелье понимал, что на почте ему делать нечего. А вот Сашка этого не понимал. И не только этого он не понимал. Он ничего по большому счету не понимал. Потому что Сашка – дурак. И всегда был дураком. И будет им во веки веков, пока не умрет. Он только рыбу свою знает. Которую давно в пищу принимать нельзя по причине загрязнения ее окружающей среды. Водного в смысле пространства. А Сашка только и делает, что ее ловит. И сам ест, и кота кормит. Кот у него уже в темноте светится и лысый весь стал от такого сбалансированного питания. А Сашка – ничего, с нормальным волосяным покровом по всему телу. На годы свои невзирая и несмотря. Он говорит "меня не только радиация не берет, но и вся таблица Менделеева не пугает". Правда, что это за таблица такая, Сашка помнит расплывчато. В школе они эту таблицу вроде бы проходили, но это когда было! Не по школе он ее помнит, а по газете, которую всем подряд, а особенно пенсионерам, перед выборами раздавали бесплатно. Так вот газета эта писала, что река наша всю таблицу Менделеева содержит, и тот, кто в реке купается или ест из нее рыбу, рискует своим здоровьем и самой жизнью.
Хотя все сейчас этим рискуют. Тот же Алябьев подвергает себя смертельной опасности ежедневно, покупая с рук левую водку за две гривны. Он риск по характеру своего похмелья чувствует. Не бывало похмелья такой тяжести от обычной нормальной водки. Никогда не бывало. Но нормальная заводская водка стоит теперь по пять гривен и дороже, и где же стольких денег можно набраться, если ты неработающий пенсионер и к тому же пьющий? Негде их набраться. Алябьев себя уговаривает, что левую водку производит депутат райсовета Жарко, и травить ему своих избирателей смысла нету.
Смысла, конечно, нету, а риск – есть. Так что риск – дело, как говорится, благородное и неизбежное. Вот Матвеевна разве не рискует неизлечимо заразиться, когда из мусорного бака пропитание себе извлекает? Рискует. А говорит "ну и что? Кто не рискует, тот не пьет шампанского". Зато пенсию свою Матвеевна откладывает. На похороны. Ей же под восемьдесят. Хотя по шустрости и подвижности никто ей и семидесяти не дает. Ей шестьдесят шесть дают. Это максимум. И на похороны она уже второй раз в своей жизни деньги копит. Первый раз в 91-м году Матвеевна их скопила, набрав достаточную сумму, но деньги пропали в пламени и издержках рыночных реформ. Пришлось ей сначала все начинать, заново. Алябьев по этому поводу говорит, что такие старухи как Матвеевна, живут вечно и от них человечеству вместо пользы один только вред. Алябьев Матвеевну не любит.
– Зачем тебе пенсия? – говорит он. – У тебя ж под каждым кустом и стол, и дом готов, можно сказать.
– Пьяница, – отвечает Матвеевна, продолжая глядеть на дорогу. Сволочь.
Алябьев на Матвеевну не обижается. Он вообще не обижается на старух. Он применяет против нее другое грозное оружие.
– Одолжи трешку, – говорит Алябьев и берет Матвеевну под локоток. Нежно берет.
– Сволочь, – говорит Матвеевна, – и алкоголик.
Алябьев поднимает голову и кричит Сашке:
– Сашка, спускайся, Матвеевна нам трешку одалживает – жертвуя от своих будущих похорон. С барского, как говорится, плеча.
Сашка кричит в ответ:
– Ты лучше на почту сходи. Не даст эта старая падла трешки.
Алябьев держит Матвеевну и возражает Сашке:
– Даст! – но Матвеевна выскальзывает из неверной руки и бежит в подъезд – прятаться за дверями собственного жилища. – Не даст, – констатирует Алябьев и садится в песочницу. И начинает пересыпать песок из ладони в ладонь. Песок сыплется медленно, охлаждает и сушит руки. Алябьев черпает его и сыплет, черпает и сыплет. Пока в руке у него не оказывается кусок дерьма. К счастью – подсохшего и собачьего.
– Бля, – говорит Алябьев. Он стряхивает дерьмо на землю, трет рукой об руку и вылезает из песочницы.
– Ты уже наигрался? – спрашивает у него Светка – дочь нового украинца Валика. Правда, новым Валик стал только на той неделе и неожиданно для себя самого. Так как-то у него получилось. Против воли.
Алябьев смотрит на разодетую в джинсовый комбинезон и белую блузку Светку. Светка стоит с лопаткой и ведром в руках и смотрит на Алябьева.
– Там дерьма полная песочница, – наконец говорит Алябьев.
– Туда Альма какать ходит, – говорит Светка.
Кто такая Альма, Алябьев не знает. Собак в округе развелось черт знает сколько. В сороковом доме их, правда, в общем и целом нет, в сороковом больше коты и кошки у людей содержатся. Потому что население сорокового дома на восемьдесят процентов состоит из пенсионеров. И им не на что кормить собак. А в других домах – собак много. Предостаточно, можно сказать, в других домах собак.
Светка перелезает через деревянный борт и садится. Задом – в песок.
– Штаны испачкаешь, – говорит Алябьев. – Дерьмом.
– А мне папа новые купит штаны, – говорит Светка и показывает Алябьеву язык.
"Совсем распоясались дети разных народов", – думает молча Алябьев и отворачивается от Светки, и смотрит на дорогу. По дороге идут разные люди. Тетка с пакетами, мужик с синяками, кто-то еще. Почтальонши нет.
Старики то там, то тут гудят, выражая свое недовольство. Дед за спиной у Алябьева предлагает идти всем вместе на почту и пикетировать ее здание. И пока не выплатят – не расходиться. До полного и безоговорочного победного конца.
– Надо не почту пикетировать, – учит пенсионер-гинеколог Анна Львовна, – а бывший обком. Там теперь областные власти сидят, от которых зависит.
– Да что от них зависит? – возражают слишком умной Анне Львовне. Власти здесь бессильны, потому как мудаки.
– Менять их надо, путем великой октябрьской революции.
– Октябрьская революция в ноябре была, а сейчас сентябрь.
– Значит, время еще есть.
– Зина.
Это слово произнесла неизвестно когда вернувшаяся в строй Матвеевна. И все ее услышали. И повернули лица в одну сторону, как по команде "равняйсь". Действительно, по дороге шла Зина. Почтальонша с двадцатилетним стажем. И несла она в руках три газеты и одно письмо. Но те, кто ждал ее у третьего подъезда, этого еще не знали. Не могли они видеть с большого расстояния своим старческим зрением – что именно и чего сколько она несет. Они ждали.
Зина дошла до начала дома и свернула в первый подъезд. Через минуту вышла и зашла во второй. Потом она прошла сквозь пенсионеров, сказав "здрасьте", дошла до самого последнего, шестого, подъезда и вошла в него. Вернулась Зина с пустыми руками. Пенсионеры перегородили дорогу собой.
– Ну, – сказали они. – Деньги есть?
Зина остановилась перед кордоном из стариков и старух и сказала:
– На почте денег нет. Ни копейки.
– Когда будут? – заорал Алябьев. – Мне на хлеб надо.