Текст книги "Ночной ковбой (сборник)"
Автор книги: Александр Хургин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
На пьющих чай никакого внимания вошедший не обратил. Прошел мимо, как будто их не было в помещении. А мне он сказал:
– Ты здесь? Хорошо.
Этот визитер тоже говорил без акцента. Хотя и с еле уловимой неправильностью. Скорее южной, чем восточной.
– Мы знакомы? – спросил я.
– Нет, – сказал он. – Зачем?
– Чтобы знать того, кто знает тебя.
– Зачем?
На этом беседа исчерпалась. У нас не было больше общих тем. Собственно, у нас их совсем не было. Меня, конечно, интересовала цель его появления. Но я понимал, что спрашивать о ней бесполезно. Этот захочет сказать – скажет. Не захочет – ничто его не заставит. И никто.
– Будешь здесь ждать или пойдешь?
Вот. Значит, сейчас я все и узнаю.
– Ждать долго?
Молчание. Он даже плечами не пожал. Стоял не шевелясь.
– А куда идти?
То же самое.
– Где Дина?
Никакого видимого эффекта. Никакой, самой минимальной реакции.
Ну нет так нет. Я обошел его слева и ступил в коридор. Он остался стоять. Я открыл дверь номера и вошел в нее. Дверь за собой закрыл. И запер.
Какое-то время я ждал, что он постучит, и мне хотелось схватить его за горло и душить. Но он не постучал. Видимо, ушел. Решил, что я не хочу идти с ним, а хочу ждать здесь. Если б он еще сказал, чего я должен ждать. Я, когда знаю, чего, и то ждать не люблю. А когда не знаю – это просто тихое надо мной издевательство, пытка, проверка нервов на прочность и на разрыв. На такое ожидание мои нервы не годятся. Не предназначены они для таких вещей.
Я походил по комнате – по периметру и по диагоналям. Заглянул в ванную. Открыл кран. Теперь кран зашипел и забулькал. Из него выстрелил пучок ржавых брызг, оставив на дне и стенках ванны рыжие пятна, пятнышки и подтеки. Затем шипение ослабело и прекратилось, иссякнув. И стало понятно, что Дина не возвращается не потому, что церемония до сих пор продолжается. То есть, возможно, она и продолжается, но в другой форме и в другом месте. Интересно, бывают ли у них поминки? А если бывают, то долгая ли это песня?
Я снова разделся и снова лег. Если лежать на спине без подушки и совсем не двигаться, жару переносишь легче. Правда, в голову начинает лезть черт знает что. Какие-то истории из прошлого, не к месту смешные, а главное, никак не связанные с жарой, Диной, Яшей и прочей Азией. Не связанные ни с кем и ни с чем сегодняшним...
В раннем детстве у меня была нянька. Баба Даша. Огромная бабища с ногой сорок третьего размера. Родители работали на две ставки. Что такое ясли, в поселке тогда еще не знали. Когда я не хотел спать, баба Даша не пела мне колыбельных и не баюкала. Она говорила: "Спы, а то я тоби зрОблю!" И я моментально засыпал...
...К поезду шли довольно поздно. По какой-то длинной темной улице. Я понял, что до вокзала не дотяну. Зашел за угол и облегчил себе душу. Облегчил и только после этого огляделся. Оказалось, что я стою на центральной улице города – неплохо освещенной и довольно людной...
Господи, что за чушь? Что за черт? Мне только детско-юношеских воспоминаний не хватает сейчас для полного и окончательного счастья. Именно сейчас. Господи, Господи. Однажды к Пасхе я отправил Гене Львову телеграмму: "Христос воскрес Берлин". И тут же получил ответ: "Воистину Львов". Получил и еще раз убедился в совершенной неудобоваримости наших с ним фамилий. Особенно моей. По ее поводу шутили все, кому не лень и кому лень. Еще первая моя свадьба началась с объявления того же Гены Львова: "Вы присутствуете при взятии Берлина, – пауза, – в мужья". И все подхватили эту сверхоригинальную мысль и бросились радостно без удержу шутить: "Берлин пал", "Берлин не выдержал осады". Я уж не говорю о том, что все возможные конферансье изгалялись не покладая рук во всех клубах и домах культуры нашей великой области, равной (это между прочим) Швейцарии: "Поет Берлин! Не весь, а Игорь." И тому подобное. Я давно не обращаю на это внимания, как не обращаю его на то, что ударение в моей фамилии ставят не туда. Ударение в ней – на "е", а не на "и". И если бы конферансье знали про трудную жизнь Ахматовой и слышали что-нибудь про Исайю Берлина, они бы ставили ударение правильно. Но они, естественно, не слышали. Ну, да ладно. Я и сам узнал о моем этом однофамильце не слишком давно. Что жить мне ни в какой степени не мешало. Не страдал я от своего незнания и от знания – не страдаю. А вот один мой знакомый в советские времена очень из-за своей фамилии страдал. Причем фамилия у него была не Рабинович, не Кацнельсон и даже не Блюменфельд, а наоборот – Ярусский. Нормальная в общем фамилия. Если бы этот Ярусский не менял место работы по два раза в году. И выглядело это так. Приходил он в отдел кадров, начальник говорил: "Фамилия". "Ярусский". Начальник пристально смотрел на его семитский нос и такие же глаза и говорил: "Подождите вы с национальностью. Фамилия". "Ярусский, – говорил знакомый. – Понимаете? Я-рус-ский". И так далее. Короче, "Авас" Жванецкого чистой воды.
К слову, то же самое продолжалось и в Израиле, куда Ярусский уехал от всех начальников всех отделов кадров всего Советского Союза. Прямо в аэропорту, где принимали репатриантов, его попросили назвать фамилию, и он ее назвал: "Ярусский". "Чего вы тогда к нам приехали? – обиделась служащая. – Сидели бы в своей любимой России". И снова ему пришлось объяснять, что "Ярусский" – это фамилия такая. Еврейская...
И может быть, он объясняет это по сей день, если, конечно, еще жив и не додумался сменить свою обманчивую фамилию хотя бы на фамилию жены...
...Кажется, я все-таки уснул и сколько-то времени проспал. Сколько, определить невозможно. То ли пятнадцать минут, то ли час. Вообще я неплохо ориентируюсь во времени. Какие-то внутренние часы у меня есть. Но, похоже, что в чужом пространстве они не работают. Я давно подозревал, что время и пространство связаны между собой довольно крепко. Не представляю, как, и чем – тоже не представляю, но связь эта существует. Потому что чувствуется. Может, это и не весомый аргумент. Для кого-то. А для меня – вполне. Я могу даже закон природы сформулировать: все, что чувствуется – существует. А чувствуется если не все, то почти все. Правда, не всеми. И не всегда. Сейчас мне кажется, что я не чувствую ничего. Атрофировался у меня чувственный аппарат. Надеюсь, что не навсегда. Хотя положение такое, что чувствовать, в общем, и нечего. Кроме возможной, надвигающейся на нас опасности. Но я и ее не чувствую. Мои умозаключения никак во мне не отозвались. Остались чисто теоретическими умственными предположениями. Вернее – пока остались. Что будет через час, я не знаю. И опять же не чувствую.
Стук в дверь. Кто это может стучать? Гостиничные входят не только без стука, но и без предупреждения. Дина стучать не станет. Значит, опять какие-нибудь идиотские загадочные в своей бессмысленности гости.
Но нет, под дверью стоит портье. И поза у нее почтительная бумерангом.
– Тилифон. Вас, – говорит она. В голосе все то же почтение. Этого еще не хватало.
Я понимаю, конечно, что теоретически мне могут позвонить. Но кому это понадобилось? Иду к телефону. Трубка лежит на боку и шипит. Прижимаю ее к уху.
– Алло.
– Это я, – говорит Дина. Слышимость – ужасная. Как сквозь летящий песок. – Ты меня слышишь?
Я говорю:
– Слышу.
– Никуда не уходи, – кричит она. – Жди.
– Я жду.
Шипенье в трубке сменяют короткие гудки. Сильные и чистые. И слишком уж частые. Кладу трубку на место. Стою. Портье стоит у меня за спиной, поскольку я перегородил собой проход в барьере. Я поворачиваюсь к ней лицом. Она отодвигается в сторону, уступая мне дорогу.
Что ж она меня так зауважала? Что произошло и что она знает такого, чего не знаю я?
– Как дела?
Портье делает еще полшага назад и, улыбнувшись, застывает.
– Что ж вы за люди такие, – говорю я. – То "виселю", то улыбаетесь, будто с цепи сорвались.
Портье не двигается. Она в неподвижности. Тогда двигаюсь я. Двигаюсь и иду к себе, бормоча "жди, жди, а я что делаю?"
В моей комнате стоит какой-то пацан. Стоит и смотрит на меня с напряжением. Задрали! Как сюда попал – непонятно. То есть понятно, что изнутри гостиницы. Где-то он тут был, и когда меня позвали к телефону, вошел.
Я стоял и ждал. Ничего не спрашивая. Он тоже молчал. Наконец, выдавил из себя:
– Иди-от...
– Что? – я возмутился и собрался выкинуть этого пацана за дверь. Несмотря на то, что понимал – это может оказаться себе дороже. Но пацан напрягся еще сильнее и снова выдавил:
– Идди-от...
Выдавил, замахал головой – в смысле "нет-нет-нет" – и выпалил: – Иди отсюда.
– Куда? – спросил я. – И зачем?
Пацан сказал:
– Нне ззнаю. Я пппредупредил.
Да, веселые похороны. Мир приключений прямо. Идти мне отсюда было, конечно, некуда. Куда я мог уйти? Один. Без Дины. Никуда не мог. Значит, оставалось не обращать на этого заикающегося пацана внимания. И на слова его изуродованные – тоже не обращать. Забыть. И ждать. Дина ведь сказала – жди. Специально звонила, чтобы сказать одно слово. Зачем-то же она это сделала. Поэтому, естественно, будем ждать. И никаких заик. Никаких приглашений. Никаких вопросов-ответов с предупреждениями. Я отодвинул заику рукой, как предмет, и он отодвинулся. Теперь можно было лечь. И я лег. Лицом к стене.
Пацан постоял, понял, что я никуда не собираюсь, и ушел. В коридоре он свернул не к выходу, а совсем в другую сторону. В глубь здания. К торцевому окну с кондиционером. Видимо, там был еще какой-нибудь выход. Черный, запасной или аварийный. Или, может быть, где-то там имелось незакрытое окно. В каком-нибудь чулане. Или в подсобке. Через которое этот пацан и просочился в гостиницу.
Теперь началось самое нехорошее. И единственно возможное: вынужденное ничегонеделание. В расчете на кривую, которая так или иначе вывезет. Правда, вывезти она может туда, куда не надо. Или надо, но не тебе. Это я понимал. Только понимать – иногда ничего не означает. Поколения и поколения наших людей надеялись на эту проклятую кривую, как на Бога. И, что интересно, кривая их не подводила. Или подводила, но редко. Так редко, что об этом и не помнит никто. Потому что мы зла не помним. Мы помним только, что кривая красной линией проходит через всю нашу жизнь. И то не всегда.
А с другой стороны – что мне еще оставалось делать? Кроме как ждать. Бегать по этому безлюдному городу, состоящему на девяносто процентов из горячей пыли и похожему на мираж? Бегать и искать, куда девалась Дина? И где скрывается бывшая похоронная процессия? Или хотя бы наш – вот он уже и нашим для меня стал – азиат-абрек-ордынец? Но и сидеть здесь, в номере без воды и воздуха, в полном непроницаемом неведении тоже не хотелось. И было невмоготу. Видимо, поэтому я вышел в холл. Прошел по прохладному коридору, постоял, глядя на администраторшу с чашкой чая у губ, и сел в жесткое кожаное креслице. Оно – пыльное и просиженное – стояло в углу. Отсюда мне был виден и вход, и администраторша, и коридор вплоть до двери моего номера. То есть, конечно, нашего номера. Нашего с Диной. Более того, в окно я видел довольно длинный кусок дороги. Зачем мне нужно было все это видеть, держать в поле зрения, под наблюдением – точно не знаю. Зачем-то, наверно, было нужно. Может быть, просто из-за моей нелюбви к неожиданностям. Я не люблю даже, когда со мной здоровается человек, если я до этого не успел его заметить. Поскольку получается, что я-то его не видел, зато он меня видел прекрасно. И, возможно, наблюдал за мной какое-то время исподтишка, рассматривая и делая какие-нибудь свои выводы и заключения.
Но сейчас я занял выгодную позицию. И она – позиция в смысле – все неожиданности исключала. Правда, я не очень понимал, как смогу это использовать. При пущей необходимости. Кольт, что ли, успею выхватить из штанов вовремя? Так нет у меня ни кольта, ни "Вальтера", ни даже "Макарова" захудалого. Да и стрелять я умею больше теоретически. В тир, помню, меня приятели затащили. На гастролях не то в городе, не то в поселке каком-то. Где тир был единственным постоянно действующим развлечением граждан. Так я чуть мужика этого не грохнул. Того, что пульки и ружья выдает. А ни в одну мишень как ни старался, как ни целился – не попал.
В общем, я сидел в своей выгодной, выигрышной позиции, не зная, зачем в ней сижу, и мечтал простыми одноклеточными мечтами. Вид эти мечты имели приблизительно такой: Дина. Вода. Аэропорт. Дом. Дождь, плюс пятнадцать. Эти мечты пролетали сквозь меня, улетали куда-то и, полетав, возвращались снова – и снова пролетали сквозь. Кстати, я поймал себя на том, что они – мечты не мешают мне держать в поле своего зрения все, что в него попадает. Не мешают вести наблюдение. И за входом, и за дверью номера, и за портье, и за дорогой. Они – не мешают мне. Я – не мешаю портье. Которая тоже не просто пьет чай. Ее глаза я постоянно вижу над ободком пиалы. И она тоже смотрит как на меня, так и в окно, на дорогу. И за дверью она наблюдать не прекращает ни на миг. Разница между нами только в одном – она знает или предполагает, что может увидеть, я – понятия не имею. Так как для меня происходящее чуждо, непонятно и необъяснимо. То есть объяснить мне все было бы можно, и я бы все понял – я ж в конце концов не дурак и не идиот какой-нибудь конченый. Но никто этого делать не собирался. А сам я ни в чем разобраться не мог уже потому только, что не знал, в чем именно нужно было мне разбираться. От меня все было скрыто, все невидимо. И ощущение это не из приятных. Когда ты понимаешь и даже наверняка знаешь, что где-то рядом происходит нечто. А что и где происходит, и насколько это для тебя важно, и чем чревато – ты не можешь себе представить просто потому, что не можешь.
Наконец, мое сидение в узком кресле увенчалось успехом. Настоящим и безоговорочным успехом, я бы сказал. Ради него можно было и посидеть. Хотя что изменилось бы, если б я не сидел здесь, а лежал в номере? Наверно, ничего.
Но я сидел. И увидел Дину, идущую по дороге. Увидел первым. Шла она быстро, пыля шагами. Портье тоже ее увидела, сняла трубку и что-то в нее сказала. По-моему, даже не набирая номер.
Дина вошла в гостиницу. Я уже встал и встречал ее у двери. Она скользнула по мне взглядом и, не останавливаясь и не сбавляя ход, прошла в коридор. Я, понятное дело, проследовал за ней, говоря "где ты была?", "сколько можно ждать?" и тому подобное.
В номере Дина прекратила мои вопросы, сказав:
– Игорь, спой что-нибудь, – затем сняла с плеча сумку, которой раньше у нас не было, быстро собрала по комнате вещи, осмотрелась – все ли взяла, снова повесила на плечо новую, не нашу сумку – и сказала: – Пошли.
Я взял нашу сумку, и мы пошли.
Паспорта уже лежали на стойке. Увидев нас, портье подвинула их пальцами к краю, к нам поближе. Дина на ходу смахнула паспорта в карман, оставила на стойке ключ и толкнула ногой дверь. Боковым зрением я увидел, что портье опять сняла трубку телефона.
У гостиницы стояла желтая потасканная "Нива" с работающим мотором. Мы сели на распоротые сидения, и машина, пробуксовав, тронулась с места. И началась совершенно сумасшедшая езда в нетронутом никакими дорогами пространстве. Наш ордынец гнал "Ниву" по диким песчаным просторам, психовал и бормотал себе под нос какие-то слова, похожие на птичьи ругательства.
В аэропорт мы приехали вовремя. До начала регистрации оставалось еще полчаса. Побродили. Выпили у стойки чаю. Улетели спокойно, без эксцессов. Сумку, которой у нас раньше не было, Дина несла на плече, прижимая локтем к телу. Ее никто не проверял – ни там, ни у нас. Ордынец улыбался и махал нам рукой до последнего, пока самолет не повернулся к нему железным хвостом и не покинул взлетное поле. Вернулись домой. А дома Дина сказала:
– Давай договоримся сразу. О поездке забыли навсегда. Ладно?
– Ладно, – сказал я.
А что я мог сказать? Ни-че-го. Помнить-то мне фактически было нечего. Кроме самого факта нашего с Диной пребывания в песках. Все происходило где-то рядом, поблизости. Не у меня на глазах. Без моего участия. Да и не знал я, что именно происходило и происходило ли что-нибудь вообще. Я жил неделю в неведении. А неведение помнить трудно. Неведение – плохая пища для воспоминаний. Ощущения же быстро притупляются, забываются, уходят. Или искажаются прошедшим и продолжающим проходить временем.
1998
НОЧНОЙ КОВБОЙ
Рассказы
БАТАЛЬНАЯ ПАСТОРАЛЬ
Танаев с женой лежали в своем уютном двуспальном окопчике на плащ-палатке, выкрашенной в нежный защитный цвет хаки, и под монотонное бормотание телевизора составляли любовный акт. То есть они любили друг друга – типа того, как Ромео и Джульетта Шекспира. Рядом с ними крепко и безмятежно спали дети от их гражданского брака, а где-то невдалеке, в районе высоты 121 "Безымянная", мирно строчил пулемет. По звуку судя – пулемет врага, или, как говорят тактики и стратеги, супостата. Строчил весело, и противно. И еще – надоедливо.
– Взял бы ты его, что ли, гранатой, – говорила в перерывах между любовью жена Танаева и мать его детей Маша. – Мужик ты в конце концов или не мужик?
А Танаев ей отвечал:
– Я – мужик. Но не сегодня, так завтра танки могут пойти, а я гранату на тарахтелку срасходую. А плюс к тому детей наших малолетних будить неохота. Ты ж сама гранату мою у их в головах приспособила в качестве подушки.
И они опять начинали любить друг друга до гроба под музыку телевизора и вражеского пулемета. Или, вернее, они не начинали, а продолжали в том же духе. И говорили, когда продолжать кончали:
– Эх, хорошо жить! – так говорила Маша.
– Хорошо, – говорил Танаев. – Только беспокоит меня, – говорил, – что с воздуха я неприкрытый все время постоянно. В смысле, со спины. Если это, на бреющем, припустим, зайти, то цель очень даже просто поразить возможно. Хоть она и движущаяся в достаточной степени, а – белая. Что сильно ее демаскирует в глазах предполагаемого противника на общем фоне окружающего чернозема.
– На черноземе пшеница обильно родит, – говорила на это Маша.
– Пшеница – обильно, – соглашался с женой Машей Танаев. – Но и рожь тоже – обильно.
И они снова друг дружку любили, как никто другой. А в телевизоре шло "Время". А пулемет перешибал звук диктора и не позволял им прослушать прогноз на завтрашний день. А в природе всякое может произойти или случиться. Вплоть до снега с дождем и града с куриное яйцо, невзирая на неурочное время года и место действия. И какая может быть большая любовь под градом? Одно неудобство – крыши-то над окопом устав строевой службы не предусматривает. И Маша, жена Танаева, почувствовала и ощутила реальную угрозу для своей вечной любви. И сказала Танаеву твердо, что, так как любовь их находится в опасности, надо ему на правах главы семьи – ячейки общества чего-то срочно делать и принимать меры. Не ради нее, конечно, а ради детей и внуков.
– Ты, – сказала, – если нас не жалеешь, так хоть Родину нашу многострадальную пожалей. Или она зазря тебе гранату доверила и вручила?
И сердце Танаева вздрогнуло и не выдержало, когда про Родину заговорила Маша, верная его жена и подруга.
И встал он тогда с нее в полный рост, и привел в боевой порядок форму одежды, и достал из-под детских головок последнюю свою гранату, и кинул ее с размаху в направлении звука пулемета, который настырно продолжал доноситься со стороны высоты 121 "Безымянная", и замолчал пулемет, захлебнулся.
И настала везде тишина. Правда, дети Танаева нарушали ее громким бессмысленным плачем, потому что они проснулись и испугались, когда папа Танаев гранату из-под них доставал. Но и они постепенно затихли, а телевизор вышел из строя от страшного взрыва гранаты, кинутой Танаевым без какого-либо промаха и поразившей цель прямым попаданием в нее. И ночь, наступившая вскорости после попадания, прошла в тиши и спокойствии и в страстной любви Танаева к жене своей Марье Сергевне.
А наутро, как только все население окопов бодро проснулось отдохнувшее от ночного сна, пришел к ним в гости по ходу сообщения гвардии старшина Колыванов – сосед Танаева справа. Пришел, закурил грустно "козью ножку" и сказал сквозь махорочный дым из ноздрей:
– Вот же, – сказал, – гадство.
А Танаев зевнул по-утреннему просторно и радостно, обнял жену свою Машу за левое ее плечо и спрашивает:
– Где ж гадство, когда красотища кругом нас и восход солнца?
А Колыванов говорит:
– А гадство находится в закрепленном за мной секторе обстрела. Там, говорит, – на высоте 121 "Безымянная" пара аистов, понимаешь ты, проживала. Гнездилась она там, значит, ну, а какая-то падла ржавая – гранатой их. Обоих. А у них любовная пора была как раз в самом соку и в разгаре. Клювами выстукивали до того в гроба мать красиво – ну что твой тебе пулемет. И танцы свои танцевали, аистовые. Тоже красиво.
Сказал это гвардии старшина Колыванов, вылез из танаевского окопа и пошел себе по полю брани. И голову даже не пригнул. А оно, поле это, простреливалось огневыми средствами супостата как поперек, так и вдоль.
И засвистели пули, и загрохотали разрывы. Но шел гвардии старшина Колыванов по полю, и ничего его не брало. А Танаев с любимой своей женой Машей и малые их детки смотрели на него из-за бруствера и чувствовали себя в безопасности.
1990
КАКАЯ-ТО ЕРУНДА
С Самаевым получилась какая-то ерунда. Сначала-то наоборот, сначала она на свободу вышел. Пять лет отсидел и вышел. А жена с ним не развелась. Значит, сначала все было хорошо. Вышел. А вышел – можешь куда хочешь идти, а хочешь – можешь ехать. Свобода, одним словом. Воля. Ну, Самаев с ходу к жене поехал. Предупреждать, что освобождается, не стал, думал – чего лезть? Может, забыла она. Ну и вообще думал поглядеть – что там и как и чего, в целом. А то мало ли. Пять лет. А свидания, суки, ни одного не дали. Что угодно сделаться могло за пять лет. А что не развелась, так это кто его знает, почему. Может, времени не было морочиться или... Ну... Еще чего не было. Но и не развелась, и посылки присылала, и письма от нее приходили что все у нее по-старому, работа хорошая, в две смены, без ночной, не то что на хлебзаводе было. И все другое тоже в пределах рамок, по-старому.
И он ей письма писал: "Что свиданий не дают, это ничего, – писал. – Они мне назло не дают. Задавить хотят. Но это – болт им в рот". А когда срок ему там, в зоне, добавили, он ей ничего не написал – подробностей. "Добавили, написал, – бляди, ни за что". Но в письме только слово "добавили" осталось, а остальное замазали. Они всегда, если что им не нравилось, замазывали.
Ну, а теперь вот и первый срок, и этот, добавленный, кончился у Самаева, и он освободился на волю. Откинулся, как говорится. И к жене поехал. К Ольге.
Вот приехал он, на этаж поднялся, к двери подошел. Смотрит, под ручкой бумажка торчит в линеечку. Развернул Самаев бумажку, а там написано, чтоб он, Колечка, значит, ключ взял у соседки, той, что напротив – она даст – и чтоб ждал ее, Ольгу, с работы, со второй смены, а есть чтоб взял в холодильнике, но холодное чтоб не ел, а нагрел.
Ну, он позвонил в квартиру напротив, соседка из глубины откуда-то пришлепала и дверь на цепочке приотворила. И в щель высунулась.
– А, – говорит, – арестант, – и дала ключ. В щель эту самую просунула. И дверь бегом захлопнула. И ушлепала куда-то в глубину.
Открыл Самаев замок, дверь отпихнул и через порог переступил. Разулся в прихожей, разделся, пальто на вешалку повесил с краю и зашел в комнату сначала, потом – в кухню. В комнате Самаев на кровати посидел, покурил, а потом, значит, в кухню пошел и там посидел. Потом он в холодильнике порылся и пожрать нашел. Там, в дверце, и бутылка стояла целая, но Самаев ее не стал открывать. Он борща достал и котлет. На газу разогрел и поел. С хлебом. Он хлеба к этому, к борщу и котлетам, с полкило умял, потому что по белому хлебу соскучился. Там хлеб какой-то, не поймешь, какой. И не белый, и не черный, а пластилин пластилином. И вкус у него пластилиновый. А тут, на воле, хороший хлеб.
Поел Самаев, еще покурил после еды – привычка у него была такая, после еды покурить – и посуду за собой вымыл. И вытер полотенцем. У Ольги специальное полотенце на гвозде для посуды висело. Возле раковины. Он им и вытер посуду. Вытер и стал Ольгу ждать. Если б знал, куда идти, пошел бы встретить, а так – сидел и ждал.
– Вторая смена, – прикидывал, – часов в одиннадцать кончается или около двенадцати. Около двенадцати по-любому должна кончаться. И пока доедет. Транспорт ночью, наверно, редко ходит.
Но Ольга пришла, еще десяти не было. Пришла, говорит:
– Ну вот. Я отпросилась. А то, думаю, ты сидишь тут, а я – там. Я у бригадира отпросилась. Бригадир говорит: "Иди, чего там, – говорит, понятно". Ну, я и пошла. А так-то мы до без четверти двенадцать работать обязаны, когда во второй. Мы, правда, бросаем раньше минут на двадцать. Пока душ, пока то-се. И транспорт. Не успеешь до двенадцати – все тебе: будешь час на остановке куковать – до дежурного. Или пеши идти будешь. Транспорт у нас плохо ходит, ты ж знаешь. А теперь еще хуже стал ходить. И людей стало больше.
Говорила все это Ольга, а Самаев сидел и ее слушал. И на нее смотрел. Она говорит, ходит, переодевается в домашнее, а он смотрит. А Ольга говорит:
– Давай, -говорит, – поужинаем. Я ж после смены. И ты тоже – вот.
– Я ел, – Самаев говорит. – Борщ, котлеты.
– Ну и ничего такого страшного, – Ольга отвечает. – Со мной поешь за компанию. И выпьем по случаю тебя. Мне завтра во вторую, отосплюсь.
Она говорила уже из кухни и тарелками там гремела и железным чем-то. Газ зажгла, потом холодильником раза три хлопнула. Наверно, что-то оттуда доставала. А Самаев все в комнате сидел. Сам.
– Ну, иди, – Ольга его позвала. – Чего ты там?
Самаев встал с кровати, где сидел и в кухню вышел, к столу. Ольга в кухне стол накрыла – чтоб быстрее. Водку поставила, котлеты в сковороде, с огня, и картошку в глубокую тарелку навалила горой. Ну, и там хлеб, капусту. И сала еще подрезала. Белое такое сало, с двумя прожилками, видно, на базаре брала.
Сели они к столу. Посидели. Самаев водку взял, кепку содрал с бутылки а лить некуда.
– Ох, – Ольга говорит. – Балда я, – встала и из полки стопки достала тоненькие, две штуки. Самаев водку в них налил, и они с Ольгой выпили. И Ольга ему картошки положила и котлет. И сала на хлеб положила. И себе то же самое взяла. И они стали есть. А когда поели, Самаев говорит:
– Ну что, еще по одной?
– Ага, – Ольга говорит, – мне ж завтра во вторую. За тебя давай выпьем.
– Чего это за меня? – Самаев говорит. – За нас давай выпьем, за обоих вместе.
– Ну давай за нас.
И они еще выпили, и еще поели. И больше уже не стали ни пить, ни есть так посидели, просто. А после Ольга посуду мыла, а Самаев со стола прибирал. Водку в холодильник поставил недопитую, сало в морозилку положил – сало в морозилке надо держать, – хлеб – в хлебницу, а крошки и другой всякий мусор тряпкой стер со стола в руку и в ведро выкинул.
Вот, помыла Ольга посуду, вытерла полотенцем и говорит Самаеву, вернее спрашивает:
– Ну что, – спрашивает, – будем спать идти? А то мне завтра на работу.
– Давай, – Самаев говорит.
Ольга кровать разобрала и перестелила: свежую простынь положила, наволочку на подушке сменила и пододеяльник. А Самаеву чистые трусы вынула, майку и полотенце толстое, лохматое.
– На вот, – сказала. – Переодеться, если что. Горячая вода сегодня есть. Всегда на ночь отключают, а сегодня, видишь, есть, идет. Как знали. Мне-то, – сказала, – не надо. Я после смены в душе моюсь, а тебе, видишь как? Повезло.
Самаев взял белье у Ольги, сказал:
– Вообще-то, у меня свое там есть, в чемоданчике.
– А это чье? Мое? – Ольга спрашивает.
– Ну да, – Самаев отвечает. – Ну да.
Пошел, короче, Самаев в ванную. Помылся там под душем и в ванне посидел. В ней лежать нельзя, а сидеть можно, она специальная ванна, сидячая. Значит, посидел в ванне Самаев после душа, вылез на резиновый коврик – колючие такие коврики бывают, чтоб ногам было приятно, – потоптался на нем и вытирать себя начал. Вытер насухо, трусы натянул, а майку в ванной оставил. Ну, и воду из ванны слил. И свет погасил. А в комнате тоже свет уже потушен. Вошел Самаев в комнату, подошел к кровати медленно, чтоб не перецепиться обо что-нибудь и говорит Ольге:
– Ольга, – говорит, – подвинься, я лягу.
– Так я, – Ольга в темноте говорит, – и так под стенкой.
Самаев одеяло откинул, пощупал кровать – места много – и лег. А Ольга к нему сразу прислонилась. Всем телом прислонилась – и ногами, и животом, и всем.
Тут и получилось с Самаевым это. Ольга прислонилась к Самаеву и лежит. И Самаев лежит. Лежит – и ничего. "Что ж такое, – думает, – она – это, а я ничего. Ерунда какая-то".
Полежали они так, прислонившись, полежали, Ольга видит, такое дело, отодвинулась от Самаева и говорит:
– Ты, Коля, устал сегодня. И водки выпил. Ты, Коля, спи. И я спать буду, мне ж на работу завтра, во вторую. На три пятнадцать. А выходить в час надо. У нас же транспорт, сам знаешь. Пока доедешь, пока переоденешься. И в магазин сходить надо. В нашем магазине утром и молоко, бывает, завозят, и колбасу. Масло даже завозят. Но масло с пяти только продают. Распоряжение у них такое – с пяти продавать. А сырки плавленые продают и раньше. Ага. Так ты спи, Коля, а завтра я, может, тоже отпрошусь. Спи.
Послушал Самаев Ольгу, полежал и говорит ей:
– Ты, Ольга, это... Что-то я устал, наверно. И водки давно не пил. За деньги там можно все было, и пить и все, но я не пил. А тут это, выпил. Две стопки. Я посплю. Ладно?
– Поспи, поспи, – Ольга говорит. – И я посплю.
Ну, Самаев долго не засыпал, а потом, правда, понемногу заснул. Устал он. Сегодня же еще там был, а теперь – тут, и с Ольгой. Устал.
А Ольга еще дольше Самаева не спала. Думала: "Конечно, что устал он, Коля. Пять лет – там. Да ехал часа четыре, да меня здесь ждал. И водки еще выпил".
Ну, а завтра встали они – пока то, пока другое. Позавтракали. Самаев вчерашние сто грамм допил. Ольга не пила, так как ей во вторую на работу надо было идти, а Самаев сказал:
– Чего ей стоять, выдыхаться? – и допил.
Потом Ольга в магазин ходила. Долго ее не было. Зато она молока принесла пять пакетов и колбасы килограмм в два двадцать. А долго ее не было, потому что очереди же и в тот отдел, и в тот. Она-то, конечно, заняла в оба сразу, но все равно получилось долго. А там пришла, туда-сюда – пора на работу уходить. Ольга Самаеву говорит:
– Пойду я, чтоб не опоздать. А то у нас, сам знаешь, транспорт.
И ушла она. Во вторую. А Самаев после того, как она ушла, послонялся с полчаса по комнате и тоже ушел. По городу походил, посмотрел, в кино сходил. А больше вроде и некуда идти. И Самаев подумал, что надо бы к брату зайти, поздороваться. У него брат еще жил тут родной. Они близнята с ним были. Он Коля, а брат – Толя.