Текст книги "Мистер Нефть, друг"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
Вообще, надо сказать, я всегда отличался ненормально взвинченной психосоматической реакцией. Случается, произвольное, более или менее острое переживание у меня сопровождается истерической взбудораженностью – рвотой, неудержимым, как лавина, кашлем или черт еще знает чем, что протекает внутри и внешне вроде бы незаметно, но имеет невыносимый по интенсивности характер.
Ничего похожего нельзя сказать о Пете.
Никаких особенных неврастенических наклонностей у него не наблюдается.
Рефлексия у него вообще ниже среднего уровня, даже для его типа личности. В школе мой брат всегда первым брал ситуацию в свои руки: например, не задумываясь дольше, чем на не ощущаемое извне мгновение, после краткого оценивающего переглядывания в вагоне метро, он подходил к своей будущей знакомой с какой-нибудь сомнительной по учтивости фразой, и та с необходимостью таяла и расцветала. (Я же часто в таких случаях, ужасно туго размышляя и колеблясь, либо просто упускал ее в толпе из виду, либо она наконец выходила с сердитым выражением досады на личике, а я, обмерев, но спохватившись, выскакивал на следующей остановке, чтобы на идущем в обратную сторону поезде метнуться вспять и... застать оставленную ею по себе пустоту, которая еще некоторое время теплилась, наполненная постепенно остывающей частью моего возбуждения.)
В походах Петя всегда первым ступал на подвесные мосты, отправлялся искать брод в подозрительном ручье или крымском ущелье, где дальнейший спуск при начальном рассмотрении приравнивался к паденью; он всегда первым из сотоварищей откликался на брошенный вызов к драке, даже когда нерешительность могла быть принята противником за пренебрежение, вызванное уверенностью в превосходстве, и косвенно послужить причиной мирного исхода. Впрочем, последнее можно грубо объяснить тем, что он просто лучше других знал, как следует бить морду, а не его благородным бесстрашием.
В общем, сказать о Пете, что он другой – бесконечно малое настоящего смысла. Он мой труп.
А я – его.
Однажды. Однажды я не выдержал и спросил Петю о Фонареве. Он поморщился и не ответил. Я повторил свой вопрос. Петя отвернулся и как-то двинул кистью, пренебрегая.
И тогда я взорвался.
Так от плевка взрывается перегретая жидкость.
Схватил его за плечи и тряханул. Я выкрикнул:
– Скотина, что общего у тебя с Фонаревым!
Петя, высвобождаясь, двинул меня в грудь плечом: отлетев, я осел на кровать.
Не унявшись, взвинченным голосом, едва удерживаясь в размеренности, я стал формулировать предположения и догадки относительно мотивов, которые заставили Фонарева со мною так поступить, строил безумные версии, зачем понадобился им камень и почему он, мой брат, пошел на поводу у этой скотины и стал перебежчиком, его подручным...
Разве не знал он, что Фонарев в 67-м состряпал на отца дело – и шил его крепко и наглухо, так что отец тогда едва выпутался, и если бы не заступничество отчима Лиды, старого большевика Кайдалова, мы с ним вряд ли появились бы на свет!
И тут я не выдержал – о, как я, верно, был жалок! – сорвался с этой взвинченной иноходи, стал орать во весь опор, подыхая от негодования, что Фонарев гад, что благодаря ему мы теперь не братья, а черт знает что такое, и пусть он передаст ему все это, пусть он скажет ему, что я его раскусил – я ненавижу его, вместе с его силой и вездесущестью, и что мне страшно и тягостно, и я не понимаю, почему они меня здесь держат, ведь мне же ничего не известно, и даже если в я что-то знал, я бы скорее умер, чем молвил толику...
Впрочем, я уже мертв, слышите, сволочи, мне нынче все равно и безразлично, мне так потому, что вы отняли у меня все, слышите, все! У меня не так много и было этого всего, но вы его, крохоборы, все равно выцепили, увели, стибрили, обули, – Фонарев скрутил, наделив страхом и ненавистью, и тем скрал у меня подвижность, а ты, Петя, ты увел у меня ее и превратил в свою соучастницу, но не это главное – ты украл у меня мое впечатление, ты развенчал его, надсмеялся, превратил в утрату, и хотя я сам виноват, зачем мне было тебя с ней знакомить, но ты, ты же мог – мог удержаться, ну что тебе стоило, чего ради взбрело притворяться, что я это ты, когда встретил ее после лекции во втором гуманитарном, на «сачке», и – будто бы я – я улыбнулся ей и подошел, и с ходу, опешившую от уловимой выгодной разницы – вальяжно чмокнул в щеку и дальше стоял застенчивым якобы молчуном, продолжая свою глупую шутку, но как ты посмел, гад, ведь я до того и не притрагивался к ней, смотрел не дыша и замирая, не мысля о прикосновении и краешком предположения, и даже когда мы оставались наедине, и мы рушились оба, и она не могла сдержаться, и трепетно проистекала, разворачиваясь в восхитительной близости, я не выдерживал, и свет выходил из-под ног, – в эти невыносимо проживаемые, как упаданье, мгновения ради спасения я старался не быть собой и превращался, внутренне отпрянув, в постороннего, в нечто внешнее, в некое растворенное, рассеянное во внутреннем свете зрение, которое, нет, не касалось, не трогало, но теплым малиновым облаком, медленно опускающимся с купола простынь, отражалось в наших телах, обволакивало их, возвращаясь, – и мы плавали в нем, отраженные, – но меня там не было, я был только зрящим облаком и зрением, и я не мог быть, не мог быть им, прикасающимся, я скорей предпочел бы стать ею, но не тем, кто был с нею: я бежал прикосновения как смерти – следуя своему табу, нарушить которое значило погибнуть; да, я слабак, все забитые мертвецы – слабаки, мне не удалось удержать свое впечатление и, следовательно, себя: ты же обрушил меня и ее – доблесть моей души, ты пренебрег нами шутя, и тем самым меня исчерпал, обокрал, извел, уничтожил, и теперь я – не я, и больше никогда, никогда не смогу вернуться, чтобы видеть как раньше – и отразиться: все это необратимо и оттого пребольно – и прости меня, прости, я больше не способен сказать как прежде: прости, я не дам тебе сейчас ни соленых орешков, ни тряпичного клоуна, ни даже живого тигра, но когда я вернусь (а я непременно вернусь), обещаю попытаться спросить тебя, насколько ласковым был мой двойник, и красиво ли вились гирлянды из наших с тобою пенных утех, покуда я отбывал наказание.
Стог. И вдруг я подумал: ну и что? Чего я, собственно, боюсь? Страха может быть сколько угодно, вон его здесь и так целый стог – составленный из скирд каждодневных, сжатых мною – я трудяга полей страха, страхороб, – а толку все равно чуть: поскольку я жив. Охапки эти набиты под самый потолок, под самую завязку – набиты в ноль, заподлицо в подкорку – так туго, что не вздохнуть и не помыслить свободно.
Но уже чувствуется его насыщение, чувствуется, что эта переогромленность жути, которая – проявление застывшей божественной низости, грязной и зловонной, – она, вместе со своими особенными обитателями, среди которых я почему-то, хотя на то у меня нет никаких оснований, выделяю Петю, – среда эта постепенно начинает проявлять свой ничтожный, пустотный характер безобидных декораций, чья бутафорская природа сразу перестает источать вонь катастрофы, стоит только к ним подступить, дотронуться – и опрокинуть.
Действительно, чего я боюсь? Мне пока ничего конкретно не угрожает. Я могу спать, есть, пройти от двери к окну пять шагов и еще полшага, могу посмотреть на потолок, – ну и что, что мне кажется при этом, будто глаз закатывается под него, как под веко, и зрение темнеет, – это ничего, можно ведь зажмуриться – и не видеть...
К тому же здесь у меня вполне есть чем заняться. Например, я могу разглядывать обои и разбирать их гербарий. Могу описывать рельеф вздутий и воображать под ними миры, в которых есть свой горизонт и свое солнце, и они прекрасны и пустынны...
Последнее мне особенно приятно представлять: наверное, потому, что спокойная пустота этих миров распространяется и на меня.
В самом деле, мое положение здесь не так уж и ничтожно.
Я могу смотреть в свою амбразуру и наблюдать кусок асфальта, его поверхность, испещренную трещинами, выбоинами, кавернами от капели, струек после, во время дождя – и, например, думать о том, что при его изготовлении использовалась нефть...
Могу вспоминать, как ее капельки, словно сырные слезы, проступали в следе от подошвы сандалий на тротуаре, раскаленном тяжелым зноем до ощущаемой стопой мягкости, – и тревожно чуять, как марево над городом тягуче пахнет нефтяной испариной.
Каждый день наблюдения участок двора под моей щелью откладывается, отпечатывается в снимок медленной съемки. Если прокрутить их все сразу, то крупнозернистый рельеф оживет, зашевелится: быстрым бегом затопочут чьи-то ноги, под ними трещины разбегутся дальше и шире, каверны станут глубже, и камешки разлетятся и слетятся, и разлетятся во все стороны, и замелькают пятна от луж, высыхая и вновь стремительно наполняясь влагой; появятся и исчезнут под невидимой метлой бутылочные осколки.
В сущности, моя жизнь теперь мало чем отличается от жизни статуи в нише какого-нибудь фронтона. Но с некоторых пор мне стало казаться, что у нее, статуи, больше шансов сделать шаг, чем у меня.
Однако, в самом деле, чего мне бояться?!
Мой страх не имеет ничего общего со страхом ожидания, предвкушающего нечто, поскольку, если что-нибудь и должно было бы произойти, то оно уже давно бы случилось, – ни тем более со страхом пустоты, поскольку она уже наступила.
Я ничего не жду, я уперт в свою неподвижность, я слился с ней и совершенно теперь не способен создать хоть какую-нибудь длящуюся последовательность.
Впрочем, это не совсем так. Хоть какую-нибудь последовательность я могу организовать – но вот в чем дело: она никак не может стать последовательностью моего побега. Да, все ж таки я способен хоть как-то, запуская цепочки бессмысленных действий, прибегнуть к движению: например, могу взять тумбочку (1) и расколошматить ее об пол (2), могу сдернуть с кровати матрас (3), залезть верхом (4) и прыгать, как на батуте (5), и кричать (6), и могу запрыгнуть на кровать и спрыгнуть с нее (7), рискуя удариться о потолок, и, лежа теперь на полу, истошно вопить, чтоб меня выпустили (8), отбивая кулаки о линолеум (9). Но это все равно окажется бесполезным, поскольку вскоре на шум откроется дверь и войдет Петя. И, сгорая от стыда, я мгновенно замолкну.
И это все, финита. Я ни на что не способен далее, тем более – более.
Я только буду мучительно пытаться избежать его взгляда и все-таки, увязая в страхе, завороженно всматриваться в него, чуя, как столбик ужаса ползет вверх и упирается в скорлупу черепа, бесконечно давит изнутри, и волосы мои зашевелятся, и я схвачу голову руками, боясь, что ее разнесет: корчась от напряжения, я сорву ее с плеч, как в бешеной панической боли себе выбивают обо что попало под руку зуб, – и мне станет легче.
И я поднесу ее к лицу, чтобы всмотреться – за что?!
И тогда Петя вырвется, сбросит свои руки и ударит меня в солнечное сплетение, и я осяду.
Скоро, оправившись, он выйдет, не проронив ни слова, а я, задохнувшись болью и ненавистью, буду смотреть бесконечно вслед, – не оглянется.
Но это ничего, это можно вынести, нужно только быть внимательным и стараться ни на минуту не выпускать себя из наблюдения.
Действительно, все это только на первый взгляд опасно. На самом деле у страха моего нет предиката, его функция не прикладная – и значит, мне ничто не может повредить.
Мне от него только темно и душно: обретшая мнимую телесность темнота, ставшая на ощупь ватной, завалила меня с головой. Опасна она не более, чем тополиный густой пух, который, дразня чихом, лезет в глаза и горло, и смех мой от ужаса – результат его щекочущего прикосновения.
В самом деле, ну какой исход может быть у детского страха, когда в темноте беспричинно вырастает вопль «Мама!» – и сгустки сумерек раскачиваются, надвигаются, выплескивая в полнеба облачные глаза, сочащиеся сомненьем...
Страх этот, конечно, невыносим и глубок, как память о перерождении, и остр, как ожог, причиняемый рождением. Но он безвреден, так как снимается материнской рукой. Однако в действительности исчезновение страха – ложно. Свет и рука мамы только отслаивают его, не уничтожая: страх всегда остается на мази, – и вот теперь он во мне прорвался, сохранившись.
И никакая химия здесь ни при чем. И что тебе до того, что какой-то там баланс реактивный в подкорке нарушился? Все в точности осталось тем же, что ты однажды наблюдал во внутренностях живого, жаркого, до смерти щекочущего мрака, когда, играя с пацанами в «царь-гору» на громадном, издали похожем на золотоверхий город, стоге сена, внезапно оступившись, провалился в какую-то полость, и она ухнула тобой, тебя проглотив, – и, приземлившись во мгновенной, как пронзительный сон, непроницаемой, набитой удушьем темени, внимая ребрами наваливающийся, тектонически тяжелый, как вся жатва мира, сенный ужас, ты не можешь ни кричать, ни дышать, ты завален, и тебя нет, и нет ничего, и не было, и не будет.
В самом деле, какая причина бояться была у Хомы Брута? Летающие и ползающие вокруг декорации здесь ни при чем. И панночка в натуре устроила все это из мстительной своей любви, а не забавы ради. Так что, выдержи он, удержись от встречного взгляда – остался бы цел. Ведь страх Хому погубил потому, что Вий на него воззрился, а он поддался – и в ответ глянул. Глаз Вия присвоил, вобрал Хому и затмил его взгляд своим, сделав обитателем своего зрения...
Вот так и Петя присваивает меня, высасывает, как яйцо, как глаз, по ночам наблюдая.
Глава 13
ПОБЕГ И ОДНАЖДЫ
Побег. А ведь некогда я был летуч и способен к побегу, был невесом и неуязвим, всякий раз чуя опасность проникновения.
Я всегда был настороже, ловко перехватывал взгляд, – и опасность, проникшись уважением к моей виртуозности, учитывала во мне достойного противника: обезоруживание оборачивалось приобретением...
И я был бесстрашен, находясь где пожелаю – невидимкой и посторонним, – и ты была в безопасности рядом, всегда рядом, так что я мог, как свое, слышать твое дыханье, зная, что моя близость не навредит.
Я был косточкой бело-синего сна, гладкой, твердой, с непроницаемой сутью косточкой, которую всегда так приятно было нащупать языком и слегка протолкнуть к губе, чтоб вынуть и убедиться – да, это я, и ты – другой створкой скорлупки – рядом.
Теперь же моя суть – плоть непосильного сна, в котором нет ничего, кроме меня, меня одного.
Да, теперь я, пожалуй, скис.
И сейчас я не карниз, ветки тополя, фонарь: та часть зрения, что была, поослабла вчера и теперь сплыла.
Ночь течет из орбит, а в глазницах по колышку.
В головах из окна – выход в свободную ночь. Но не достать – направление вверх опрокинулось к полу, оттого-то и полночь слилась с половиной немого шестого – не пропетого кочетом утра.
Но внезапно, как дар, припомнив, как это раньше происходило со мной, когда я легко мог достичь состоянья побега, себя отыскав и направив, ориентируясь по эху собственной мысли, я выдумываю способ – и это мой трюк: пусть он не избавленье, но только краткое – на время произнесения – отдохновенье, но я упиваюсь своей догадкой и немедленно приступаю к его исполнению...
Пробравшись на ощупь в ванную, я сбиваю все краны, чтобы вспухшей водой затопить потемки, вытеснить их.
Спустя время слышен далекий рокот: воды внешние отозвались – так волки собираются мелким зовом, писком щенка от дворовой суки, – и вдруг осознав, что они обманулись, медлят мгновенье, но все же начинают свою яростную защиту...
И вот, завертело, бросило, подобрало, занесло, всплюнуло, протянуло... И от счастья задохшись крепчайшей пеной, пряди водорослей посдернув, медленным брассом, фырча и роя, я выбираюсь на мелководье, вижу дно и танкетку краба, ковыляющего наискосок в направлении к камням, по мини-дюнам, – я вижу, поднырнув над стайкою бликов, как солнце погружается в воду, пуская луч-острогу и тонкой струей проливаясь, себя на него надевает, и морским ежом, шурша, зарывается в воздух.
Камешек. Сегодня ночью мне удалось распознать камень. Тривиально! Сначала, как обычно, что-то бесформенное, переливаясь – утолщаясь и истончаясь, – медленно колыхалось вокруг: движения его массы повторяли мои; страх зашкаливал от его приближения – и я цепенел при попытке всмотреться: чтобы хоть как-то быть дальше, нужно было отпрянуть, выскользнуть из-под неуемного взгляда.
Сделать это невероятно трудно, потому что, даже зажмурившись, не удается укрыться от высасывающего мановения. Но в тот раз это что-то внезапно сгустилось – и возникло нечто, что можно было бы описать, как глаз темноты, как воронку, производящую не-зрение. Мне даже показалось – совершенно непостижимым образом, так как наблюдаемое было квинтэссенцией мрака, – что я вижу его радужную оболочку, которая, колыхаясь, создавала иллюзию рельефа, причудливо располагая на своей поверхности вздутости и окраску, и постепенно – о ужас! – принимала форму чьей-то памяти, которая неудержимо выливалась из моего пристального взгляда, проецируясь, как на экран.
И то, что я увидел, потрясло меня, – хотя чувства мои уже давно затупились и ничего, кроме животного страха, ставшего привычным, как невыносимая, но неизбывная зубная боль, я теперь не способен испытывать. А произошло вот что.
По мере наблюдения страх мой почему-то исчез, и на его огромном месте чудесным образом возникло любопытство.
Я увидел море в солнечную, но ветреную погоду – и баркас с людьми на палубе. Море сильно волновалось, баркасу никак не удавалось пристать к буровой платформе. Наконец человек на причале поймал концы и стал углом, как упрямицу-корову, подтягивать судно к дебаркадеру.
Солнце, брызги, ветер.
Затемнение.
С трудом вскарабкавшись по зыбкому трапу, пассажиры вышли на площадку и окружили одного из них. Тот достал из внутреннего кармана пиджака коробочку и, выколупнув камень, посмотрел сквозь него на солнце. Остальные застыли, обмерев.
Это был довольно крупный неограненный алмаз желтоватого оттенка, который прохладно помещался между кончиков моих пальцев. Микродефекты, обильно испещрившие внутри светоносное тело – янтарные прожилки, пронизывавшие плотную среду эфира, делали его совершенно непригодным для обработки, и следовательно, никакой особенной ценностью он обладать не мог. Стоило резцу дотронуться до камня, как он бы тут же раскрошился. В чем его тайна – все еще не было ясно.
Но взгляд мой, проникнув далее, стал, постепенно утяжеляясь, как пыльцу, набирать медленное пониманье.
В конце концов, миновав спотыкающуюся череду картин исторических событий, которые мелькали, проплывали, скакали и повторялись, искаженные брызжущим жидким пламенем и какими-то грязными, как на старой кинопленке, потеками, царапинками, папиллярными отпечатками, – все дело оказалось в том, что структура дефектов этого камня суть карта нефтяных пластов, которые, залегая на страшной глубине, совершенно не поддаются зондированию. И оказалось также, что в погоне за планом советские добытчики совершенно не заботились, чтобы изолировать друг от друга сообщающиеся подземные нефтяные бассейны, не учитывали, растратчики, взаимное расположение пластов, – и при таком головотяпстве тяжелая нефть уходила все глубже и глубже. В результате была выкачана лишь пятая часть локуса. Отсюда прямиком следовало, что владеющий этим камнем, по сути, обладал уникальнейшей трехмерной картой месторождения, которая позволила бы многократно увеличить добычу...
Впервые за все это время я спокойно заснул.
Утром, однако, виденное ночью мне показалось дичью, и я решил, что это – галлюцинация.
Записывать я, разумеется, не стал – не дезинформации ради, а просто потому, что все это, ну честное слово, бред и чушь.
Однажды. Однажды мне пришло в голову засмеяться.
Это не составило труда сделать.
Стоило только подумать, и я выпустил свой смех с легкостью, как выдох.
Сначала я смеялся вычурно, как сумасшедший, и даже испугался, а не сошел ли я с ума на самом деле, но потом почувствовал облегчение, стало как-то безразлично и наплевать, и меня от души разобрало так, что я долго не мог остановиться.
Я неугомонно катался по кровати, держась за живот.
Иногда я видел себя со стороны, и это еще больше раззадоривало, заражало смехом.
Я стонал и смеялся, и уже больше не мог, из меня клекотом рвались содрогания, я корчился и изгалялся – и, чтобы не сводило мышцы пресса, колотил кулаками в живот.
Наконец, потекли слезы из глаз, и я, то всхлипывая, то глухо посмеиваясь, постепенно остановился.
Мне стало легче; теперь я просто сидел на кровати и тихо ревел, радуясь своему облегчению.
Вдруг открылась дверь, и мне стало стыдно.
Сообщница. Теперь, когда я не чувствую, что ты говоришь, улыбаешься, глумишься, берешь ложечкой варенье, отпиваешь, проводишь рукой по моим волосам, спрашиваешь, возражаешь, подчиняешься и принимаешь, как дар, ту себя, творец которой мой взгляд, – тогда уход твой становится возможным: поскольку я медленно отодвигаю штору и, напустив июльских сумерек в кухню, близоруко задыхаюсь ими, высматривая тебя, пересекающую двор по направлению к метро. Я прикуриваю новую от окурка, присаживаюсь на подоконник. И вдруг понимаю: душа моя (простая мысль, но, став очевидной, из посторонних выделившись сразу, представилась мне главною она), что она существует и мне на самом деле не принадлежит: иначе бы моя душа не исчезла сейчас из виду, у углового подъезда войдя в подворотню.
А также, что нечестно считать, что она мертва. Что было бы вернее... Я цепко хватаюсь за штору: та не выдерживает, ползет, обрывая петельки, я ослепительно бьюсь затылком о батарею и падаю юлою на пол, – но все же успеваю как-то удержаться на паркетном льду... Как будто в затяжном прыжке, паря на серфе, проваливаюсь – куда, куда?!. Но, видимо, я остаюсь и постепенно, скользя с открытыми глазами в темень, я различаю пустотой разбитый, хриплый голос, как будто бы читающий за кадром (естественно, что на неизвестном языке, на коем невозможны плач, прощанье) субтитр, появившийся в финале: «Где бы ты ни был сейчас, существует земля – там внизу, под тобою, – терпеливо ожидающая, чтобы принять то немногое, что ты покидаешь».
И только он замолк, смутилось зренье, в слух прорвавшись оглушительным прибоем, смешалось с небом, пролитым в сознанье, – последствия удара: молоко туманностей, осеменивших место, где в ворохе из пены кружев, ласок – всего лишь час назад моя душа рождалась. Нынче ж – пустота, она любовницей моею приключилась...
А тогда произошло на деле вот что: сердце, запаниковав, вдруг бросилось наружу, путем кратчайшим через горло – в хрипы (сердечный обморок?), и это вот паденье, галлюцинации – немые, слуховые, все сразу наложилось, – так что мне невольно нолик увлажнить случилось... (Тут физику полезно вспомнить казни.) Да, случай этот, собственно, «кино»: исход любимой, ей на счастье, немного лирики в июльский вечер, лежанье в обмороке в теченье ночи – и твой звонок, с которым я очнулся.
Ты говорила скоро, что жить не можешь без меня и проч., что я приехать должен непременно. То было невозможным бредом... И я вдруг понял, трубку положив поспешней, чем то надо было, что как раз меня там и добьют сегодня.
Отмокнув вкратце в ванне и помедитировав над чашкой кофе, я выскочил из дому на бульвар, но перед зданьем ТАССа шаг замедлил...
– Мне надо срочно перепрятать Шаха!
То был зов интуиции – не мысли.
Жмурки. Он становится на четвереньки. Ложится. Замирает. Он передразнивает ее: отбрасывает левую руку, прикладывает щеку к предплечью, просовывает кончик языка между зубов. Он крепко жмурится: не помнит. Потом начинает реветь от злости, катается по полу, бьется. Оцепененье. Раза три сосед возвращался с работы; визг щенка добермана у лифта – коготками по створкам. Приходила хозяйка квартиры за санками для сына – прошла только на балкон из кухни, писала долго записку, что была, забрала... Утром идет в ванную – зачем-то решает побриться. Ровно, как поле метель, помазком залепляет зеркало пеной. Потом без сил висит над раковиной, открутив во весь напор горячую воду. Вода бьется, он свисает так низко, что пар обжигает лицо; наконец принимается за бритье. Движения легкие, как кровь, движения не весят... Он не чувствует лица – нажим уходит в пустоту. Не чувствует и этого боится: он неловок. Клубника со сливками пены, молотый перец щетины: обрезался там, где желудь миндалины. Глубоко. Он чувствует ранку изнутри, ее податливость при глотании... Проем в пустоте, как странно... Щепотью пробует стянуть, кожа не слушается. И эта легкость – он не... не чувствует, как набухают края ранки, и распускается бутон шиповника, вскрывая приглашающую влажность и невесомость входа. Он пробует средним пальцем, оттягивает изнутри – не понимает, насколько глубоко – гортань. Отводит правую руку, роняет бритвенный станок, стирает с зеркала пену и пытается увидеть порез... Молочные разводы, клочья стойкой пены... И вдруг понимает, что не смотрит себе в лицо... Обрыв.
Однажды – однажды они играли в жмурки: завязывали глаза кашне, так туго, что зеленые разводы – палочки-колбочки от впечатывающей силы глазного давления становились видны: дно, изнанка глазного яблока, тупая боль не-зрения. Завязывали обоим – так интересней – и бродили по дому на ощупь. Она представляла внутри себя интерьер своей дачи, сеанс одновременной, с домом и с ним, игры вслепую: как сыр, как ход червя – дырчатое пространство слепоты, выплетаемое на выпуклостях памяти движений. Действительно, так проще – вот плоскости стола, буфета, лаз кротовый коридора, кладовка, в ней – в дебрях старой одежды, корзин, банок – Никто, ускользнувший. Ага, вот здесь должно быть темное клетчатое поле пледа, раскинувшееся на тахте. Внезапно следует ход конем – рука выбрасывает подвернувшийся пуфик за предполагаемый угол, и, судя о вспугнутом по шороху или воплю: о, коленная чашечка! о нерв предплечья! – шарахнувшись о подлокотник кресла, или косяк в прихожей – и теперь только резкий бросок вперед: осалить. Иногда она приподнимала шарфик, оставляя крохотную щелку, чтобы немного видеть, пусть и недоимками сумерек, карту очертаний... Шулерствовала она потому, что до слез не любила проигрывать: никогда – она – до слез... И вот, однажды поднимается наверх – девять ступеней – в спальню, в руке подвернувшийся в прихожей зонтик – продолжение руки, щупальце слепого, предупредительный орган нечестной подсказки... Закрывая на то глаза, он давал ей фору: у него – ничего, только выставлял впереди напряженную интуицией пустоту, как поле, и прислушивался к ее возмущениям, волнам. Он считал это верным способом: когда привычное еще и выстраивается воображением, мозг предельно чутко настраивается на различенье. До этого они бродили – бредили по большому дому бесконечно долго и никак не могли встретиться: известное напряженье, когда игра становится взаправду битвой – поймав себя, они беспощадно владели друг другом, до края. И вдруг она видит его, какая удача! – он близорук и неважный искатель даже при свете, – и тогда решает действовать на опереженье. Она мечет сорок пять сантиметров алюминия. Яркий – лоскутья света – звон... Что за черт, ты что, ты разбила зеркало, вот ведь досада... Что ж, я поймал тебя, ты проиграла. Зеркало? Ну вот еще! И вдруг истерика, рыданье. Ну что ты, что ты, успокойся, подумаешь, какая ерунда. Мы завтра новое из города прикатим. Да брось, какая-то стекляшка, родители простят. Ну, прекрати сейчас же. Вот, успокоилась. Досадно, что там говорить, – ты спутала со мною отраженье. Да что с того, всего лишь вещь, тебя нельзя винить. Вдруг снова, вытирая слезы, с какой-то непонятной злобой: я выиграла! Да, конечно, да – ты выиграла, ну как иначе? Да успокойся ты, того не стоит. Опять рыдания: безутешна. Нет-нет, ведь я случайно... Ты просто испугалась, и темно там было. Ну да, глупышка, – он целует ее в глаза: она вырывается, ползет на четвереньках в угол и глядит оттуда, постепенно затихая.
Ошеломленная внезапной ненавистью, страхом.
Пехота. Ты, наверное, помнишь тот берег? Костер из плавника под утесом, – на нем видны были вышки местных пехотинцев. И как эти энтомологи в беретах нас ото сна, сплетенного любовью из рук, до бельма ярким пинцетом прожекторов отрывали, бросая морским ежам в качестве гостинцев. И как мы плыли в фейерверке планктона, его взрывая гребками, и светящиеся наши тела рыбам виделись знаком Близнецов, неким случайным собраньем светлячков, и мы рассыпались, чтобы быть ближе. То есть – везде. Мы знали, что брошенный танкер, севший после шторма на мель, кто-то в шутку прозвал Моби Диком. Мы плыли к нему, мы взбирались по якорной цепи. Луна всматривалась в нас, как в пастель пепельно-розовую, как в собственное произведенье. Нас ко сну так клонило, как только бодрствующего может клонить к яви, и когда светила взошли – у каждого по одному над головами, то мы, как и сейчас, что-то мучительно припоминали.
Недоносок. А произошло вот что. «Что» оказалось лишенным смысла, по крайней мере того, ради которого происходило. Лицо как-то сразу поглупело: из свирепого от боли и ужаса тяжело набрякло сведенными зрачками, сплюнутым языком. Комочек пены в уголке рта. Он заметил, что сам еще хрипит. Ослабил петлю волос, отвалился и, взяв ее голову в ладони, будто отрывая, осторожно приподнял, подтянул, прислонил. Затем сложил ей руки на животе. (Огромность этого живота будто раздавлена им.) Получился домик. Сел на пол рядом. Закурил, косясь на профиль. Зажав сигарету в зубах и придерживая затылок, средним пальцем всунул обратно кончик языка. Тыльной стороной ладони легко снизу пристукнул по подбородку. Большим и указательным провел по векам, зашторив выражение. Прикурил новую. Трамвай, подвывая, выворачивал на Преображенку, искрил. Полотно дыма аккуратно разворачивалось, шевелясь пластами, нарезанными щелями штор, движением вагона. Он стянул с пальца кольцо. Отведя ей за ухо прядь, продел, подвязал. Кольцо повисло, как сережка. Покачалось. «А ребенок должен быть еще жив». Он положил ей руку на живот, подержал, легко разминая. Ничего не почувствовал. Потом дотянулся до лежащего на полу штепселя елочной гирлянды – весь вечер они наряжали елку, путаясь в струйках «дождика», вытряхивая из волос конфетти. Светящийся прах взмыл спиралью по хвое. «Теперь она ему надгробье». Он зажмурил глаза, затянулся поглубже – и стал медленно выдыхать. И дыханье его, затянувшись, прежде чем кончился воздух в легких, зацепило дух его, потянуло наружу, и, выйдя весь, он стал подниматься к потолку, перемешиваясь с пластами дыма, уничтожаясь. (Еще один трамвай стал выбираться на площадь.) Но ему, как заправскому джинну, все же удалось сжаться и тонкой струйкой, мелькнув, просочиться сквозь губы. Встал, отыскал телефонную трубку, набрал «03», сказал, что должен родиться ребенок.