355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Иличевский » Мистер Нефть, друг » Текст книги (страница 6)
Мистер Нефть, друг
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:32

Текст книги "Мистер Нефть, друг"


Автор книги: Александр Иличевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)

И он меня взглядом спрашивает: есть у тебя где спрятать?

Ночью его не было в квартире – я это точно знаю. Сраженный, я молчал, чайник кипел, зашедшись свистком, и от растерянности, совсем не к месту беспокойно вспомнил, что та, с которой я провел начало ночи, куда-то ушла, воспарила, слетела, исчезла...

Звук взмывающего лифта. Створки. Короткий стук площадки под толстяком-невидимкой. Лифта падение. Ключ, я знал, у нее один (сказала вчера, спешно роясь в сумочке на пороге – решила, что где-то обронила), а дверь не захлопывается – запирается на ключ с одной из сторон, такая железная, вечная как надгробье дверь, замок ее массивно и четко, прошуршав механизмом и выпустив язычки по периметру косяка, затыкает тебя здесь наглухо и навечно; дверь, с которой можно внятно общаться только запасшись динамитом.

Я подумал тогда: ладно, вернется вечером с работы – выпустит, у меня сегодня и дел-то никаких нет, наконец-то дочитаю «Eromos», может, даже переведу то понравившееся место, где Ахилл, попав в шторм, пытается спасти шаланду...

И вот ведь, только подумать, как странно – в том месте тоже все на неподвижности замешано: из-за прибоя лодка никак не может подойти к берегу, и в ревущем ультрамарине вскипающего шквалом неба, среди кучи лохмотьев разодранной в перья пены кучевых, солнце веско – гильотиной – виснет на лучах над теменем героя, страшно накатывая солнечным ударом; повисает грузно, как якорь, смертно удерживающий в этой беде лодку: все вверх тормашками из-за шторма, и борьба на деле оказывается подводной.

Но вот Петина рука... Я к ней вернулся, метнулся, бросился, как осажденные мечутся между направлениями осады...

Он отошел и замер. У плиты. Где чайник кипит. Зажал камни в кулак, словно мое вынутое сердце, сложил на груди руки.

Паяц. Взгляд воспарившего пингвина – наверно, именно так смотрел Брюсов на Ренату. Я подумал, что толком еще не проснулся и, видимо, просто все еще нахожусь в области фантазии, то и дело выпадая из яви в сон, в жизнь во сне, в жизнь во сне, в жизнь во сне.

И все же мурашки драпанули по коже, и я вновь, отпив чаю и даже потянувшись к бутерброду с сыром (была мила и оставила мне завтрак), но передумав и еще отпив, – вновь обращаюсь к тоске в окне, но, может быть, для того только, чтобы не видеть, как мне не по себе.

Не-вы-но-си-мо. Доколе он там будет стоять? Смотреть мне на него совсем не хочется. Что-то в этом есть жуткое. И, признаюсь, я ожидал чего-нибудь в этом духе.

Черт с ним – надо отвлечься, например, буду просто пялиться, как из подъезда напротив работяги вынимают тушу дивана. И не оглядываться. Вот жена Лота обернулась, и ничем толковым для ее будущего это не обернулось.

(Диван вынесли, и на него уселись. Один отправился ловить фургон.)

Нет, я ничего не имею против чайников. Даже когда они кипят. Даже когда они обугливаются, выкипев и хрипя. И даже когда вода в них превращается в соляную кислоту. Нет, никогда не испытывал – и даже сейчас, после этой истории, отвращения к чайникам у меня не возникает...

Видимо, тогда я лишился слуха, весь в зрение превратившись. Чайник свистел, как труба иерихонская, как локомотив на разъезде, стараясь мою оборону расстроить. А у меня, к счастью, рецепторы в этом направлении осады отказали. Иногда лучше быть в неведении, так экономней...

Наконец свист пробил меня, и, на миг позабыв о Пете, я снова поспешно обернулся, чтоб снять с конфорки. Снял и понял, что Петя из кухни исчез. Но тревога осталась. Она только превратилась в его временное отсутствие...

Теперь, вот уже которую неделю моей Неподвижности, он, как воображение, совсем рядом (ничего не может быть ближе воображения), его можно видеть наяву – и видеть, если заснуть. И даже если сильно-сильно зажмурить глаза, лицо его все равно проступает на изнанке зрения, – и в то же время он абсолютно недостижим, как мысль, как сильное, навязчивое желание. Руки к нему не протянуть и слов не обратить. Он, как остаток деления, всегда в уме, деления непрерывного, деления меня на него. Ужасно, что он больше меня, так что остаток от этого изуверства – я сам. И никуда мне от себя не деться...

Я неподвижен под его неотступным надзором. Да это и не надзор в смысле ограничивающего действия. Он ничего не делает, он – мой наблюдатель. Как, собственно, и я – его.

Гипнотическое его присутствие неизбывно. Мое – тоже. И неподвижность моя, отчасти – его неподвижность. Мне даже иногда кажется, что я могу говорить о себе «я» только потому, что он меня видит, что я продукт его зрения.

Суть моей неподвижности в том, что все мое – навязанное. О его же судить не способен. Словно мне, как в детской игре, сказали «замри», а «отомри» забыли и разошлись по домам, простокваша с печеньем перед сном... А потом случилась война, и все исчезли, а я все продолжаю стоять во дворе у застывших качелей, – удивительно, что утро все-таки наступило».

В Домодедово мы прилетели глубокой ночью. До города в это время добраться было невозможно. Дождавшись рассвета, сели в электричку.

На Павелецком вокзале у входа в метро попали в суматоху: поймали вора, но милиция еще не подоспела.

Вор изловчился, вывернулся, в его руке трепыхнулась из рукава и раскрылась «бабочка».

Толпа прянула, как круги по воде.

– Ну, свидетели, кому зенки расписать? – озираясь спокойно, весело даже.

Не знаю, что мне пришло в голову, но я сделал шаг вперед, и хотя сам момент кражи не видел, негромко:

– Мне.

Вор, ничуть не смутившись, выждал, присматриваясь:

– Не, малый, ты еще позырь маленько.

Я хотел спросить – почему, но менты-дружинники уже заламывали ему руки, гнули за патлы книзу. Вор и не думал сопротивляться.

Дома я весь день отсыпался.

Ирада, прицокивая языком, потрясенно бродила по квартире, любовно трогала обстановку – знакомилась с местностью.

Изучила содержимое шкафов и полок.

Несколько раз открывала воду в кухне и ванной.

Потом, разобравшись, набрала ванну и целый час в ней пела и визжала.

Я продолжал дремать, но заснуть глубоко не мог.

Окончательно проснувшись, я вышел в кухню и понял, что все еще не могу прийти в чувства после аварийной посадки.

Нужно было что-то делать. Завтра я должен был в Инюрколлегии составить запрос, а на следующий день утром снова оказаться в Домодедове, чтобы встретить свое впечатление.

Образ ее жил неотрывно где-то вовне, над головой, но размышлял я о ней не предметно, а находился в томящем облаке настроения, обдумывая произошедшую встречу, предвкушая следующую. Когда мы падали, я в отчаянии подумал, что никогда ее больше не увижу.

Стало понятно, что я неосознанно сильно нервничал.

Присутствие рядом Ирады мне теперь казалось не то чтобы неуместным, но нежелательным.

В общем, мне не хотелось отвлекаться.

Я решил отвезти ее на Физтех, пристроить в общагу своего факультета, в комнате, где у меня было место: ректорат предоставлял жилье и для москвичей – напряженный график на начальных курсах требовал почти постоянного присутствия в институте; далее место в комнате по инерции, уже без нужды, закреплялось за владельцем вплоть до шестого курса.

Там она не пропадет. Люди у нас в большинстве своем добрые и внимательные. Тем более что на Физтехе я смогу что-нибудь разузнать о брате. Дома никаких его следов не обнаружилось: наверняка колтыхается где-нибудь с дружками. Возможно, он там появлялся.

Я сходил за продуктами. Мы поужинали. Потом на метро добрались до Савеловского вокзала. Оттуда на электричке до Новодачной.

Выпав на платформу, я вдохнул воздух этой местности – и осознал две вещи: что страшно соскучился по друзьям и что, начиная с какого-то момента, стало происходить нечто такое, что впоследствии обернется самым главным.

Относительно последнего у меня была полная уверенность – я это различал по невыносимому волнению, которое обычно у меня бывает перед экзаменом по предмету, который мне страшно небезразличен и который я знаю блестяще.

Глава 10
ИОСИФ

Чудесным образом сегодня утром я обнаружил под своей подушкой ничего. Ничего это должно было быть тетрадкой, в которой я веду свои записи. От неожиданности я даже не испытал досады и онемело сидел, уставившись в теплую от сна вмятину на подушке. Возмущение меня настигло после, и происшедшее показалось настолько чудовищным, что, мгновенно переполнившись негодованием и злобой, ими как бы сам выплеснувшись наизнанку, я стукнулся о дверь и заколотился в нее, как муха в стекло, – и кричал, и колотил до тех пор, пока не обессилел, и тогда я осел подле и заплакал. Ныли кулаки, и ломило от рыданий тело.

Вскоре дверь открылась, и вошел Петя.

– Ну, какого черта?

– Где мои записи?

– Мы их арестовали.

– Что значит «арестовали» и кто это «мы»?! – Еле сдерживаясь и всхлипывая, поднимаюсь и наступаю на него.

– Они нужны нам для следствия. Мы рассматриваем твою писанину как письменное признание.

– Признание в чем?! Какое следствие?!

– Вот что. Успокойся и сосредоточься на камне. Что это за нюни ты распустил? Думай только о двух вещах: во-первых, где он, и, во вторых, какими он обладает свойствами. И, пожалуйста, не отвлекайся. Если нам не удастся все выяснить – пеняй на себя.

– Ах ты, подлец, я же говорил, что не знаю! Ты слышишь, я не знаю! В последний раз я видел камень у тебя же в руках. Ты же сам увел его у меня, а теперь хочешь знать – где?! Это я должен спрашивать! И не только это: где она? говори!

Петя, пружиня на цыпочках, заглянул в амбразуру, постоял, раздумывая.

Я ждал. Он взял с тумбочки стопку тетрадок, перелистнул:

– Должно хватить.

Направился к двери и, как бы подбадривая, похлопал меня по плечу: мол, держись, старик.

Я попытался его ударить. Падая, я успел подумать, что хорошо бы никогда не подняться.

Напоследок он склонился над моим животом – в лицо не глядя:

– С ней все в порядке. Она тоже просит тебя не упрямиться. Ради нее.

Дом: сон. «Если Господь все же отыщет себе мою историю, может быть, ему будет любопытно припомнить, чего ради и как он меня в нее втянул. Сама история не так уж и важна, поскольку она – кульминация и развязка, – и, как и все взвинченное и мгновенное, отчасти бессмысленна; но вот то, что ввело меня в нее, и то, благодаря чему она стала возможна как случай, мне самому представляется существенным и вполне достойным изложения. Им я и продолжаю.

Все началось, как вы можете уже догадаться, с моего прадеда, который приключился своим рождением в одна тысяча восемьсот восемьдесят четвертом году – в Баку, в доме, похожем на сон. На сон, который бродит вокруг меня, когда я, пытаясь избавиться от себя, думаю о прадеде. Сон невозможно выдумать, он – явление, и если сон состоит из прошлого, то есть бывшего, то это не сон, а простое переживание, всего-навсего глупо удваивающее уже отслоившуюся реальность.

(Я должен был ради правды высказать последнее, так как в доме Иосифа Дубнова я никогда не был, – хотя примерное расположение в Старом городе мне известно, – и изображений его ни снаружи, ни изнутри не видел, а врать не люблю и не буду. Дело же припоминания мне представляется настолько серьезным, что отношение к нему, полагаю, должно быть столь же подробным и внимательным, как к собственному существованию.)

Да и сейчас, поскольку сон – вещь по природе своей чрезвычайно сложная и существует только пока длится, я не вполне способен его – применительно к дому прадеда – сколько-нибудь внятно описать. Да и не важно это на самом деле. Скажу только, что дом этот – размером с сознание (ведь то, что принимается нами за пространство сна, всегда не больше сознания, которое не имеет пространственного качества: если оно населено одновременно несколькими объектами, то между ними нет дистанции, измеряемой усилием осознания их различия, они все находятся в одной и той же точке, которая есть сознание; скорей, сознание само и есть сон, а не содержит его в качестве продукта, – и это особенно становится ясно, если вспомнить, что вещи, сон населяющие, по сути, одновременны и не могут иметь жизнь последовательности: сон запросто и без какого-то бы ни было вреда для общей внятности может начинаться с конца; в ломаной линии развития его сюжета легко допустимы точки самопересечения, порождающие нелинейность, повторы, – и вместе с тем протяженность его все же оказывается обманчива, так как всегда возникает опосредованно, искажаемая воспоминанием о сне, которое и придает ему длительность, поскольку само – длится; сон – это вспышка, а воспоминание о нем и есть тот пространственный клубок – «случайных схлестов»? – куча мала, сваленная и разбираемая утренним припоминанием), – что дом этот под плоской крышей приземист и слеп, то есть не имеет окон, выходящих на залитую вертикальным солнцем, теснотой и нечистотами улочку, а глядит вприщур от жара внутрь дворика, посреди которого растет корявый инжир, вокруг расставлена по земле и на камышовой циновке не убранная после завтрака посуда: с крошками пендыра, коркой чурека и зелеными маслинами, пополам с обглоданными косточками; два армуда с недопитым чаем, блюдце с лукумом; а также разбросаны разные предметы: кипа листов рукописной копии «Что делать?», только что отставленная оловянная кружка с ячменным кофе, кусок минерала канареечного цвета, который тупо пробует на клюв забредший с улицы индюк; последний через мгновение в третий раз получит тумака от Иосифа, – он вернулся из лавки и теперь, поджидая Миронова, чтобы отправиться вместе с ним перед обедом в английскую миссию – поболтать с Раймоном и Уилсоном, сыграть вчетвером несколько бестолковых, но остросюжетных партий в «шведские шахматы» (и между прочим сторговать им бросового товару), присел, прислонившись к стволу инжира, чтобы еще раз перечитать то вчерашнее место, где смутный Кирсанов и его вычурная сверхчеловечность.

– Кретин, – с досадой вслух заключает Иосиф.

Индюк, за то что раскрошил кусок полезной серы (ею присыпается экзема на локте), получает напоследок шлепок по жесткому пернатому корпусу, кричит мерзко павлином и, суетясь, влетает впопыхах прямиком в кухню, чтоб далее – через краткие события смерти и ощипа – бултыхнуться в суп: в кухне сейчас идет стряпня, и кухарка (а за нее и Генриетта) очень даже рада, что индюк сам пришел – возни от ловли птицы меньше.

Иссиня-черная роскошь галактик из глубин оперения сыплется под сосредоточенные ноги двух женщин.

Зеркальная темнота. Фонарев поступил с Глебом довольно странно: засадил в психотропную конуру, которую его ведомство раньше использовало как неофициальный застенок – пыточную комнату в подвальной дворницкой, куда затаскивали колоться уловленных резидентов или их подручных (явочная квартирка удобно размещается в том же подъезде дома на Покровке, в Колпачном переулке), напичкал какой-то гадостью, от которой мозги разжижаются необратимо и хлещут потоком галлюцинаций из всех органов чувств, а личность обезволивается и расплывается огромной, как сон о морской воде, аморфной амебой. Теперь всякий раз, чтобы проявить хоть какую-то волевую функциональность, ему требуется прикладывать уйму усилий, собирая себя по кусочкам, капелькам, клеткам и как-то всю эту медузу склеивая.

Я не знаю, зачем Фонарев это делает, я говорил ему: вряд ли Глеб вообще что-то знает. Но тогда полковник поворачивает вилы на меня, и я тушуюсь, чуя, что мне самому оказаться на месте Глеба – проще пареной репы.

Все ж таки иногда мне жаль братишку. Так он долго не протянет. Комнатуха, где его держат – ну просто труба, паноптикон, тюряга стеклянная: хрень эту еще в конце XVIII века какой-то придурочный академик аглицкий выдумал, – а нынче, как видно, средневековье в моду входит... Ночью в ней шевелятся потемки: стена, что напротив кровати, подымается и открывает полупрозрачное зеркало. Свет включить нельзя:

потолок – пустыня, ни ламп, ни светильника. Я даже не представляю, как бы я сам реагировал на месте Глеба: ужас, который можно испытать, проснувшись среди ночи и обнаружив, что ты не один, а кто-то темный, тебя повторяя, плавает в накатывающейся глубине темноты, – совершенно непереносим здоровым человеком.

Отъезд. На размышления не оставалось ни мгновенья: нужно было срочно кануть.

Любое сомнение, стоит ли уезжать из города, или лучше перейти на скрытное существование – схорониться с мешком сухарей, забаррикадировавшись книжными шкафами – с тем чтоб, прочитывая книги, потихоньку освобождать себя, выбрасывая по одной в окно: и так переждать смуту междувластия и зверства, царящие в Баку, – отметалось при мысли, что он будет жив в городе, где недосягаемо находятся в смертельной опасности жена и дочь.

Генриетта оказалась с головой вовлечена своими босяками-кружковцами во всю эту бучу, сейчас организовывает какую-то коммьюну, рискуя жизнью души его – собой – и жизнью плоти его – их ребенком; и что все это, по сути, измена, да, самая настоящая измена, подлость дикая, от мысли о которой ломит и сдвигает темя, – и что-то розовое застилало его глаза, и он дальше совсем не способен был что-либо соображать.

Для нее он стал местом пустым, призрачным и унизительно бестелесным.

Три года жизни отправились коту под хвост.

Он ничего не мог с этим поделать.

Ничего он не мог сделать и с собой, чтобы стать неуязвимым.

К тому же уродливая неразбериха в городе, безумные турки и чинимые ими зверские погромы, мусаватское правительство, большевистская коммуна, ожидание английской интервенции, несущей, не понять, то ли угрозу, то ли надежду, – все это делало коммерцию невозможной.

Но все бы ничего – средств, при разумном с ними обращении, хватило бы на всю оставшуюся при какой угодно власти: алмазы не обесцениваются, алмазы, как известно, навсегда.

Только нужно было немедля куда-то себя деть – наконец подыграть инстинкту самосохранения: запрятать себя, укрыть, залив анестезией беспамятства.

Жить оставалось только ради камня.

И для этого тоже надо было исчезнуть.

Путь. Наконец (уже виднелись рассыпанные по склону известковые улья Тебриза) взяв себя в руки, и тем уняв отчасти их дрожь, он поднял лицо и обнаружил вокруг свое удивленье – времени суток, разливу заката и немного спустя своему последовавшему за взглядом вовне облегченью, движенью вновь возможной мысли о будущем, пусть о ближайшем (всего о ночлеге в душном, полном воров, как клопов, караван-сарае), – сначала с опаской, а потом и со страхом человека, которому есть что терять, кроме света, дыхания, но предельно важном самой продолженностью вперед, прочь от оставленной неделю назад жизни...

Горизонт постепенно снимает, слегка накренившись, чалму заката и, аккуратно сложив, мягко кладет под голову: заостренный профиль – кадык, переносица, подбородок – силуэт Бешбармака, переходящий в покатый абрис – в плато, на котором он завтра станет искать лагерь Уилсона.

Горизонт впускает в свой сон движение звездного полушарья; его веки дрожат с частотой мерцания созвездий.

Иосиф с попутчиками въезжают в город и, спешившись, пропадают в клубке спутанных сквозняками проулков. Они прислушиваются к колотушке ночного сторожа, чтобы, его отыскав, расспросить о дороге.

Невидимка-старик ходит кругами.

Иосиф надеется избежать ночлега в опасном месте...

Сборы. Было взято два фунта мельчайшей и кругленькой гальки (для чего были прежде наняты до Шихова дрожки и вынут час из спешки сборов для гулянья по пляжу), бритвой вдоль распорот ремень из гюрзы, чью пряжку также пришлось заменить массивной платиновой брошью.

Как в межу, ракушка через одну с камнем закладывалась в змеиный чулок – жизнь по крупицам с дрожащих ладоней: «Все брошу, не брошу».

Он вспоминал не что-то определенное – определенность была ему недоступна, как недоступно переживание страшной боли человеку выжившему, – но только сумеречное, влажное и теплое ощущение прошлой, где-то внутри далекой жизни: вот он сам и часть его – дочь, вот жена молодая – достаток взгляда и доблесть отлетевшей души, и где-то там, в мутной – не памяти, но ощущении – помещался едва живой Дом... Он отчетливо чувствовал уплотняющуюся вокруг пустоту, и она ему, как обнова, была тесна и непривычна.

И все ради чего? Ради камня, который скоро выпустит, как преломленный холодный луч, чужую бессонную жизнь, где новой швеей, вторя ритму безумных фокстротов, доносящихся из кабачков, населяющих густо кварталы Сансета, из лоскутков прошлой жизни, поминая и то и это, ночь за ночью он станет шить себе сон, – чтоб укрыться им, как Улисс овчиной, блеющей «это не я»...

Однако его Полифем окажется строже, чем у Гомера: однажды душным августовским утром в пригороде Лос-Анжелоса проснется труп Иосифа Дубнова – со следами далекого сна на коже.

Город. Есть здешняя притча, где говорится, что негоже завязывать морду ослу, который ходит с молотилкой по гумну, – чтоб не жрала животина попутно зерно.

Рассказала подруга Генриетты Ольга Шатуновская:

«В сентябре 1918 года турки вошли в Баку, и город на три дня был отдан янычарам на растерзание: начались резня армян, грабежи, истязания.

Большевики бежали из города. Самый безопасный путь – морем. Но город горел от бомб, и корабли, подчиняясь приказу военного командования, вышли на рейд.

У пристани стояли два-три судна, вокруг женщины с кричащими детьми, узлы, чемоданы...

Разъяренные, разгоряченные кровью орды накатывались на дома, убивали мужчин, насиловали женщин, девочек, грабили и жгли, врывались в квартиры, и когда нечего уже было взять, злоба всхлестывала еще круче, и просто крушили все на пути: столы, стены, мебель, детей об стену.

Разграбленный, изнасилованный город – посреди золотистого спокойного света, над тихим, еще теплым морем.

Двое турок за длинные волосы тащат женщину, живот распорот, и кишки – голубовато-розовые, как переливчатое горлышко сизаря, – тянутся по мостовой: спешат, тащат, видимо, прячут куда-то, – зачем?!

На тротуаре дико лежит женщина с отрезанными грудями.

На высоких воротах вбит гвоздь, и на гвозде за ухо висит четырехмесячный ребенок, ухо растянулось, сейчас лопнет.

Казармы, в которых помещалась команда самокатчиков: они не успели выехать, турки сбрасывали их сверху на штыки: двести человек, все до одного, огромная груда тел, раздетых, оголенных, ограбленных до нитки; груда белых, ослепительно белых тел – русские, и только одно-два смуглых – армяне...»

Тела потом свезли на телегах на гору, где сейчас парк имени Кирова, и там захоронили.

На чрезвычайном собрании ячейки было решено, что Генриетта на время уедет из города в Дербент, но вскоре вернется для работы в подполье, тем более что ребенок – отличная маскировка.

На пятый день после вторжения турок Иосиф выехал вместе с Мироновым в Ленкорань – вдогонку подавшейся вспять английской миссии.

Места. Наше с братом генеалогическое содержание с неоспоримым преимуществом осуществляется за счет ветви прадеда.

Так это хотя бы потому, что мы все на него похожи. Двух мнений быть не может: лица наши суть отпечатки разной силы и на различной природы поверхностях – его лица.

Черты нашей мамы только добавили, ничуть не смазав, некоторой субтильности, своей собственной манерой наведя правку – не тушью, карандашом.

То же касается отца с дядей: в их лицах – Лидин метод воспроизведения, заимствованный ею, в свою очередь, у Генриетты, нашей сумасшедшей прабабки. Но суть та же: как если бы она, суть, виделась самой Лидой так, как она помнит (хотя и незримо) лицо своего отца.

Вдобавок у всех нас от рождения тот же необычный дефект: большой палец на правой руке короче, чем на левой, и чуть толще, как бы слегка приплюснут ударом какого-то очень древнего молотка.

Вот только почему-то у Глеба – вопреки закону Менделя – такой палец на левой руке: это отклонение поистине вычурное, как любит определять всякие странности Лида – «не норма».

Вообще же род мы свой ведем непонятно от кого. Все, что старше четвертого колена, припоминается в рассказах Лиды очень темно.

Темнота эта, искажаемая нашим семейным воображением, населяется двумя вариантами легенды о некоем гранильщике алмазов, работавшем у одного знатного вельможи испанского двора (по фамилии коего – точно не известно какой – он и стал впоследствии называться). Годам к тридцати господин этот бежал османских гонений – сначала в Польшу, где судьба не нашла ему место для удержания жизни, а затем в Литву, где тоже благодатного местечка для жизни не отыскалось, но зато предостаточно было места в пространственном отношении, чтобы судьбе притупиться о колею замысловатых странствий – и позволить ему из-под острия своего выскользнуть: затеряться в пределах обширнейшего Литовского королевства, граница которого тогда проходила чуть ли не в восьмидесяти верстах от Москвы.

Далее в воспоминаниях Лиды многократно, как части кораблекрушения, всплывали отрывочные, зачастую относящиеся к разным персонажам, истории, в которых было много всякого сюжетного добра: молельный дом, сгоревший от опрокинутого кишиневским землетрясением семисвечника; сумасшедший вор, укравший из своей синагоги свитки и выдавший их ребе из соседнего местечка, говоря: «У всех наших вместо языков – ветреные ласточкины хвосты, от взмахов которых буквы изнашиваются и становятся легкомысленны»; и некто, кто за счастьем житейским нанялся бурлаком и дошел до Астрахани, а оттуда, с караваном, и до Тейрана добрался, где открыл мелочную лавку и был успешен, превратив ее в подобие ломбарда; и как кто-то из наших был полонен и продан в сераль персидский, и как потом он бежал с пленными армянами в Баку, так как им хотели покормить собак за то, что, мастеря безделушки для гарема, однажды во время примерки сережек и браслетов не только не зажмурил глаза, но и двинулся дальше предплечья, шейки, бедер...

А вот как именно и вследствие чего прадед случился жизнью своей в Баку, можно было только гадать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю