355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Иличевский » Мистер Нефть, друг » Текст книги (страница 5)
Мистер Нефть, друг
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:32

Текст книги "Мистер Нефть, друг"


Автор книги: Александр Иличевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)

Глава 8
О-НИ-О-ЧЕМ

«Падение. Утром я сверзился с кровати и ничего не помню. В течение всего завтрака не помнил, а потом забыл не помнить.

Перед обедом ходили на пруд. С кем ходил – назвался братом моим Петром. Я не сразу ему поверил и во время купания поглядывал недоверчиво. Возвращаясь, купили к обеду в продмаге грамм триста рокфора. Обед был вкусный (баранья ножка с молодым картофелем, грибной суп из подосиновиков), но чересчур сытный. На десерт подали кусочки чего-то зыбкого в сладком соусе, в котором плавала мягкая золотистая шелуха. Никак не мог вспомнить, что это.

После обеда читал что попалось под руку, оказалось – календарь за позапрошлый год. Прочел о годовщинах смерти Гиппиус, Чехова и Лифшица. Последний мне особенно симпатичен: физик-теоретик, время от времени писал книжки для студентов. Приятно, если человек о сложном может сказать просто и точно.

Потом я немного помечтал и заснул. Заснул незаметно, непрерывно и сладко. Во сне видел все тот же календарь, только в нем даты теперь обозначались не числами, а фигурками человечков. Человечки двигались и кривлялись, так что я никак не мог определить, когда наступила чья-то смерть. Одного хотел было придавить, приструнивая, пальцем, но тот оказался верток и упруг, как личинка мухи.

Проснувшись, обнаружил, что в календаре все вновь встало на свои места. Сказать, что я этому обрадовался, – неверно. Сказать, что отнесся равнодушно, – неточно. Уточнять впоследствии свое отношение я не стал.

Перед ужином играли с Петром в бадминтон. Играет он лучше, но я проворней. Один раз волан залетел в заросли жасмина. Я нырнул вслед за ним и долго не хотел выходить, хотя Петр беспокоился – бродил вокруг, увещевая. Жасмин пах моим припоминанием. Мне казалось, побудь я в кустах еще немного, и тогда вспомню все до конца и наконец узнаю, кто такой Петр на самом деле. Но не тут-то было: Петр за шиворот вернул меня вместе с воланом в игру. Он оказался настойчив, мой брат.

Ужин я не заметил, скорей всего, не потому, что к нему подали ненавистную костлявую рыбину, но оттого, что увлекся писаньем этой записки.

Кстати, дописав, чудесным образом обнаружил, что сыт, и решил: буду записывать и завтра. Тем более, запись поможет припомнить, что происходило со мной, если снова забуду.

После ужина играли с Петром и барышней, которая подавала нам и завтрак, и обед, и ужин, в «тысячу». Барышня играла невнимательно, во время игры несколько раз испуганно взглядывала на Петра, то ли опасаясь чего-то, то ли чувствуя, что он знает ее карты. Петр на нее не смотрел и выигрывал.

Спать меня укладывал брат. Он хотел мне на ночь прочесть из биографии Киплинга. Я спросил, кто это – Киплинг, а когда узнал, сказал, что не надо. Петр рассердился и решил напоследок спеть колыбельную. Я защищался, но, изловчившись, он накрыл мне лицо подушкой и дико запел что-то тоскливое и нежное, и пел, пока я не задохнулся.

Тогда он отнял подушку, и я, ужасаясь тому, что пение может повториться, постарался мгновенно заснуть.

В результате моего слишком мгновенного старанья я мгновенно же и заснул и... по инерции умер.

Сегодня. Сегодня утром я упал с кровати и решительно ничего не помню. Не вставая с пола, стал разбирать бумаги, которые держу, пряча, под матрасом. Наткнулся на записку, написанную, возможно, вчера. А может, и не вчера. Решил, что если и в дальнейшем буду вести записи, то непременно их надо будет озаглавливать: вчера, сегодня, никогда, на Пасху и т. д.

Отыскавшийся листок прочел внимательно. Выяснил, что падал я не однажды. Удивило место, где описывается сон о календаре. В конце и сразу после середины текста нашлось несколько несоответствий. Я было решил их обдумать, но позвали к завтраку.

Я с аппетитом вошел в столовую, но подавальщица из возможно-вчерашней записки объявила, что вызвала она меня еще и для того, чтобы... Барышня запнулась, ей было трудно говорить. Со слезами в голосе она заложила мне за ворот салфетку, поправила и, так и не досказав, стала накладывать в тарелку манную кашу.

Каша оказалась очень вкусной, с корицей и изюмом.

Подавальщица села напротив через стол, умиление теплилось в ее глазах: видимо, ел я с нескрываемым удовольствием. Покончив с кашей, я спросил, как ее зовут: чтобы было удобней с нею потом обращаться в записках.

Назвалась Ольгой.

Затем, вдруг оглянувшись на дверь, испуганно и быстро зашептала: «Вам следует остерегаться Петра, он вам не брат вовсе, он погубить вас хочет...»

На излете ее шепота в столовую вбежал молодой человек стремительной наружности и сдавленно сказал ей: «Вон».

Ольга, поспешно повинуясь, вышла.

Молодой человек стал угловато метаться кругами по столовой, и я в череде ракурсов обнаружил, что он худ, у него злое лицо и красивый профиль, а волосы до плеч и волнистые, карей масти, с рыжеватым оттенком. Глаза: один зеленый, другой синий. Рост средний. Наконец встал и вновь, как и в предыдущей записке, приветливо назвался моим братом и Петром.

Что мне это уже известно, я постарался умно скрыть, как мог – искренне и пылко удивляясь его словам. Обниматься мы почему-то не стали, хотя взаимное воодушевление делало это уместным. Петр подсел ко мне за стол, звякнул тарелкой, швырнул себе пол-ложки каши, но есть не стал, а вперился мне в переносицу.

Вдруг быстро спросил:

– Только не валяй дурака, где камень?

Я потерялся. Вид его был грозен, и я тут же вспомнил, что он возможно-вчера хотел меня задушить. Поэтому я поспешно выкрикнул:

– Только никаких подушек!

– Хорошо. Подушек не будет. Где камень?

Я решил, что, подыгрывая, можно потянуть кота за хвост и что-нибудь разузнать.

Вслух я рассудил: «Затрудняюсь».

Разочаровавшись, Петр рассвирепел, в его руках оказалась подушка: «Последний раз спрашиваю, где камень, который украл у моего прадеда твой прадед Иосиф Дубнов?»

Я обомлел, недоумевая. Я и не подозревал, что у меня, кроме брата, есть еще и прадед.

Последовала мучительная немая сцена, после которой мы отправились играть в бадминтон.

На улице было ветрено, и волан часто и хлопотно угаживал в кусты жасмина. В одно из таких исчезновений мне почему-то вспомнилось, что по-армянски жасмин – асмик. Я застыл, пораженный счастливым событием припоминания. Возможно, именно тогда у меня зародилась надежда, что все еще образуется.

Играть в бадминтон из-за ветра было трудно. Мы все время запинались о его порывы. В конце концов Петр предложил в оставшееся до обеда время поудить рыбу в пристанционном пруду. Я спросил, как называется станция, рядом с которой находится тот пруд, где мы собираемся удить рыбу (время от времени я слышал в его направлении воющий прибой и отбой электричек).

Петр не сразу понял, о чем я. Подумал. Ответил, что станция называется «Шереметьевская», и даже добавил, что направление движения поездов мимо и вдоль платформы – Савеловское.

Мы зашли за удочками в сарай. До пруда оказалось 879 шагов. И еще полшага, но тогда можно замочить ноги. Рыба не клевала. Я подумал, что, наверное, мы удим ее в пустоте. Впрочем, возможно, я был не прав: погода стояла ветреная, и время около полудня – условия для клева никчемные.

Во время рыбалки Петр расспросами о камне меня не донимал.

Наконец мы смотали удочки и отправились обедать.

На обед, увы, случилась рыба, и я, спросив чаю, стал записывать.

Сейчас, когда я пишу эти строчки, Ольга и Петр, почему-то заговорщицки переглядываясь, тщательно – Ольга даже высунула от старания язык – выбирают из рыбы рогатые кости. Я подумываю о том, чтобы спросить их, как называется поедаемая ими рыба. Я уже выпил полстакана чаю, и поэтому мне не по себе. Но все же я спрашиваю. Они отвечают, что рыба эта слывет карпом, что бродячих костей в ней – тьма ордынская, и что, кстати, золотая рыбка – это, по сути, замученный китайскими селекционерами карп, и что по-гречески рыба «ихтиос», и что отсюда – Ихтиандр, имя героя фильма «Человек-амфибия», снимавшегося в окрестностях крымского поселка Новый Свет, и что в этом самом поселке как раз и производится бутылочным методом знаменитое голицынское шампанское «Парадиз», бутылка коего – полусухого, десятилетней выдержки – сейчас и распивается ими за столом.

Я допил чай, и мне совсем худо. Может, вообще пора завязывать чаи гонять?

Состояние слишком муторное, записывание прерываю.

Продолжаю записывать.

После обеда валялся в постели – отходил. Приходил Петр, хотел было петь, но сказал «Как ты бледен!» – и смилостивился: ушел ни с чем. Собравшись с силами, я отправился в ванную комнату – посмотреться в зеркало. В зеркале я обнаружил лицо Петра, он действительно был бледен. Я подумал, что сошел с ума и у меня двоится личность. Меня стошнило в раковину. Я снова взглянул в зеркало. Там все оказалось в порядке, лица я не узнал. Описывать его не хочу, но то был точно я. Лицо на движенье мимических мышц отзывалось вполне охотно: двигало бровями, шевелило одним ухом, потом другим и одновременно обоими; отлично моргало.

Успокоившись, вернулся в комнату и, листая календарь, стал дожидаться ужина. В календаре на обратной стороне Дня нефтяников прочел заметку о месторождении Нефтяные камни в открытом море близ Баку.

На ужин снова была рыба и шампанское. Я с трудом отказался от чая (Ольга была довольно настойчива, предлагая, – раз я не буду рыбу), налил себе шампанского, выпил залпом, и еще раз налил, и выпил.

Вокруг стало восхитительно легко, я вытянул из-за воротника салфетку и бросил ею в Петра. Увернуться он не успел, и материя, как под сильным порывом ветра, плотно облепила его лицо. Сняв салфетку, Петр обнаружил под ней лицо Вениамина Евгеньевича.

Лицо, которое я вспомнил, и был поражен тем, что вспомнил.

Покуда я был нем и недвижим, заметно было, что Петр привыкал быть Вениамином Евгеньевичем: провел рукой, как после бритья, по щекам, потрогал переносицу, несколько раз моргнул, огляделся.

Наконец произнес:

– Что ж, теперь вы, вероятно, отдаете себе отчет, зачем вы здесь. – И, сведя паузу на нет, рявкнул: – Где камень?

Допрос затянулся за полночь.

Я ничего не помнил.

От усталости хотелось спать.

Зевала и Ольга.

В.Е. был неутомим. Хотел меня подушкой придавить, но я увернулся. Несколько раз приближал к моему лицу пламя зажигалки, однако я дул, и пытка его была тщетой.

Наконец ему надоело, и, выругавшись, он вышел из столовой, оставив нас с Ольгой вдвоем. Я вернулся к своим записям.

Сейчас она сидит в кресле-качалке и смотрит в потолок, а может быть, и сквозь. Как приторный ликер, тянет неискренние слова:

– Ну скажи ты ему, где камень, чего тебе сто-оит.

Прерываю запись.

Продолжаю запись.

В промежутке я схватил ее за шиворот блузки и выставил за дверь. Пока я так ее таскал – хоть и кратко, но крепко, – ткань треснула, и шиворот остался у меня в руке.

Зажав клочок белого шелка в левом кулаке, сейчас я умираю.

Послезавтра. Сегодня я упал, проснулся и ничего не помню. Падал, видимо, с кровати, потому что на исходе падения под нее закатился. Полежал. Осторожно выбираясь, засунул руку под матрас, где обнаружил свои прошлые записи.

Какой кошмар!

Из комнаты решил не выходить, даже если буду умирать с голоду.

В окно постучала синица. Открыл. В комнату залететь не решилась. Немного помельтешив по подоконнику, вдруг зашлась по-бабьи: «Чего ж ты, милый, кушать не идешь? Обед стынет».

В ужасе захлопнул окно.

Что делать? Решил спрятаться под кровать и там заснуть. Может, тогда – поскольку падать неоткуда – я смогу удержать свою память.

Сейчас записываю под кроватью. Глаза слипаются, жутко хочется спать. Чувствую, что умираю.

Неизвестно когда. Сегодня утром я упал, и ничего, что со вчера записать собирался, не помню. Не помню ничего совсем. А может, я забыл, как следует припоминать, то есть – как происходит воспоминание?

Нет, не может быть! Если так – то вообще хана. Но вот почему-то я знаю, что буквы «я» и «ю» – это действительно буквы, причем буквы разные. Да, определенно разные, хотя я забыл последовательность алфавита. И писать я способен.

Надо еще раз попробовать вспомнить...

Нет, не могу, все равно ничего не помню. Но что-нибудь записать, раз начал, все же необходимо. А для этого следует выдумать записываемое.

Для начала я выдумаю себя.

Нет, сначала все же – зеркало. В нем я (поскольку не с чем сравнивать) неопределенного роста и у меня немного безумные карие глаза. Я наг и худ и страшно смугл, взъерошенные волосы никак не пригладить ладонью. Ладонь странным образом оказывается бесчувственной: я мучительно не могу распознать, жестки ли мои лохмы или мягки и шелковисты, но только то, что они беспорядочно разметались за беспокойную ночь, словно от ужаса. Почуяв неладное, подношу ладонь к глазам и обнаруживаю, что у меня две руки правые. Затем я поднимаю левую руку, теперь у меня три руки, я похож на Шиву. В испуге оборачиваюсь – и вижу девушку: она стоит рядом и, отстранившись, держит свою руку над моей головой.

Здесь я падаю без чувств, выдумка заканчивается.

Надо бы поесть. Иду в столовую, усаживаюсь за стол. Он пуст, как географическая карта.

Еда на столе долго не появляется, и я уже подумываю, а не выдумать ли мне здесь пищу. Наконец я отправляюсь в кухню, чтобы поторопить кухарку, которой там нет. Еды в кухне тоже не оказалось, хотя искал я так тщательно, что сгоряча даже разморозил холодильник. Не нашел ничего совсем, только из-под мохнатого слоя льда в морозилке, словно трупик замерзшей на лету синички из прошлогоднего снега, проступила генуэзская золотая монета.

Корявый профиль одутловатого мужа красовался на ней.

Я подумал: снести бы ее в ломбард – и поесть на вырученные...

Отчаявшись найти съестное, я мрачно усаживаюсь на подоконник. Он прохладен и гладок, и я обнаруживаю, что все еще не одет. Вместе с тем одеться не спешу, так как поглощен текущим голодным кошмаром. Есть хочется так, что кругом корчатся голода рожи. Я даже закрываю глаза на время – надеясь, что, когда открою, наконец увижу в кухне съестное.

Раскрыв их, я действительно вижу новый предмет. Не сразу различив в нем ту самую девушку из зеркала, я сквозь ужас соображаю, что это – моя голодная смерть. Мгновенно размыслив, я решаю смерть свою съесть и – насытившись – ее самую избежать. Я бросаюсь к ней, пытаясь укусить, но укус мой соскальзывает с красивой шеи и оборачивается нежнейшим поцелуем в восхитительную область, чуть повыше груди. Она, как и я, нага – и, ничуть не смутившись, слегка прижимает мою голову к себе.

Далее я умираю.

Никогда. Сегодня я не просыпался, не падал и все помню, поскольку сплю. Хотя помнить нечего. Видимо, я уже умер, и сегодня – это никогда. Но это меня мало тревожит. Здесь, во сне, полумрак, тепло и уютно, и нет ощущения, что я в гостях. Пишу на ощупь. Чем мне придется заниматься впоследствии – волнует мало. Уверен, все образуется. Камень лежит у меня за щекой. Иногда с приятным чувством обладания я нащупываю его языком. Я не боюсь его проглотить, хотя понимаю, что сплю очень крепко. Сон сейчас самый сладкий, и я надеюсь, что теперь меня никто не обеспокоит».

«Посадка как взлет. Я закончил и огляделся вокруг.

Кругом кипела паника. Сосед сосредоточенно пытался выбить ногой иллюминатор. Я попросил его вернуть мою книгу. Прервавшись, он страшно оглядел меня.

В огромных глазах его по узенькой улочке мчалось стадо белых быков.

Ирада проснулась и заплакала. Я взял ее за руку – это притупило тревогу. Потуже затянул на ней ремень безопасности.

По салону метались зареванные стюардессы. Настырно, словно толпясь в свальной очереди за дефицитом, они пытались расчистить проход, набитый бессмысленным движением, как конюшня во время пожара.

Кто-то из экипажа защищал собою аварийный выход. Там клубилась дикая свалка.

В динамиках запинался командный голос. Многие пассажиры сидели сгруппировавшись, обхватив затылок руками.

Вопреки перегрузке и тряске, некоторые при этом умудрялись мелко креститься.

Уши заложило, крики доносились как сквозь бронированное стекло. Я через силу посмотрел в иллюминатор.

Мне показалось – в нем мелькнула маслянистая дрожь моря, и вскоре отчетливо качнулась и набежала кучка дрожащих огней.

Мы быстро снижались. Можно сказать (но страшно): падали.

Внизу проблеснула и замельтешила трассирующими залпами посадочная разметка. Вдоль полосы рушилась колонна пожарных машин. Остервенело озирались мигалки.

Я успел подумать, что все еще обойдется.

Потом раздался оглушительный скрежет. Тех, кто застрял в проходе, швырнуло вперед – в пролом перегородки. Самолет, качнувшись, грузно осел, крыло от удара обломилось, и в иллюминаторе было видно, что фюзеляж заносит.

Из-под него вырвался веером сноп искр.

В воздух взлетели обломки. Скрежет сорвался на визг и торможением сошел на три октавы вниз.

Внезапно наступила тишина. Кто-то, протяжно задыхаясь, стонал.

Через некоторое время началась аварийная выгрузка. Мы с Ирадой, обнявшись, по надувному трапу съехали в объятия человека в брезентовом комбинезоне и шлеме, как у пчеловода. У него было испуганное мужественное лицо.

Нас отвезли в здание аэропорта. Там выяснилось, что при отрыве от земли у нашего самолета заклинило шасси. (Вот почему – из-за нарушенной аэродинамики – нас так сильно трясло при наборе высоты.) Попытки устранить неисправность ни к чему не привели. По уставу в таких случаях экипаж не имеет права удаляться от места взлета. Садиться с полным баком означало – садиться на взрыв. Решено было, не удаляясь слишком от аэропорта, двинуться в сторону моря и летать по кругу, пока не кончится горючее. В случае чего – садиться в волны. Попутно выяснилось, что среди пассажиров находится военный летчик, возвращавшийся из отпуска в свою подмосковную часть. Полковник и ас, в чьем активе находились самые сложные фигуры высшего пилотажа, он тайно предложил свои услуги экипажу. Сделали запрос. Какое-то время ушло на идентификацию личности полковника и переговоры с ЦДС. Наконец дали добро. В результате все обошлось. Хотя самолет садился почти на брюхо.

Нас разместили в депутатском зале. Пассажиры пришли в себя, началась стадная истерика. Мой сосед, одолживший у меня Понтрягина, одним из первых стал кричать и месить воздух руками. Он даже пытался наброситься на одну из медсестер. Оторопев, девушка расплакалась. Внезапно человек остановился, сел, обхватив голову руками, и тоже заплакал. Стали разносить мензурки с валерьянкой и пустырником.

Нам объявили, что наш багаж будет перегружен в другой самолет, который специальным рейсом вылетит в Москву поздно вечером.

Я отправился позвонить отцу.

Отец привез с собою две бутылки лимонада и пирожки. Поев, я понял, что был голоден.

Папа дождался посадки в самолет и на прощание помахал нам рукой.

На этот раз мы летели без приключений.

Спать мне почему-то не хотелось, хотя было за полночь и многие пассажиры, запрокинувшись на спинки сидений, дремали.

Ирада, накрывшись моим свитером, сначала что-то мечтательно мурлыкала, водила пальцем по моей ладони, но скоро заснула.

И тут я понял: неймется мне, не спится потому, что кому-то требуется, чтобы я еще что-нибудь написал.

Я не мешкал: вынул – решительно, как инструмент, – авторучку и набросал:

Глава 9
МЕСТО

«Алмазы в карманах. <...> Но вряд ли».

И через некоторое время продолжил:

«Если бы у меня было семнадцать карманов, я бы в каждый засунул по алмазу.

То есть – в этом все мое несчастье, что у меня нет семнадцати карманов.

И это, конечно, не значит, что я соглашусь на двадцать три. Или семь. Это не те числа. Так это – вовсе не потому, что мне особенно нравится число семнадцать. Вообще-то мое любимое число двадцать три. Здесь дело в том, чтобы сосчитать именно карманы, а не что-либо постороннее, – и счет оборваться должен точно на семнадцати.

А вот карманы мне нужны как компактные помещения, удобные места хранения. Место за пазухой не годится – слишком просторно: крошечный предмет там существует об руку (моя же тщетно шарит в поисках, хватая то, что было им, – пустоту) с его потерей.

Случай несоразмерности предмета и его места непременно ведет к конфронтации: либо предмет поглощается местом (алмаз в восемнадцать каратов за просторной пазухой свитера), либо он, выйдя за рамки, покрывает место, сам местом для чего-нибудь становясь (тот же алмаз, воплощенный в одержимость его обладателя: ведь бывает, что звезда, вонзаясь в глаз, взрывается диаметром в несколько световых лет!).

Но, может быть, если с карманами никак не справиться, то все же несчастье мое разрешилось бы как-то, если в меня самого не было? Если в не было субъекта, то решилось бы, а? И тогда бы несчастья субъект просто повис, невостребованный, в облачности. Нет семнадцати карманов, и ладно – меня ведь тоже нет. То есть – переживать абсолютно некому.

Впрочем, я не уверен. Я вообще ни в чем не уверен. А люди, обладающие (пусть даже сторонней) уверенностью, вызывают во мне отвращение. Я считаю, что именно эти халатные типы и вызывают к жизни случай.

Я не уверен не только в себе и своих основательных и легкодоступных, как части тела, страхах и снах, в своем скоропальном бреде и тем более – в ускользающей из-под носа действительности, но и в фиксации самого себя – в том, кто я и где я. (Одно из моих нелюбимых слов – «фиксаж». Даже запах его – неопрятного фотолюбительства – мне противен.)

И я настаиваю на своей неуверенности при любых обстоятельствах, в которых я не уверен, спаси и помилуй. Потому как – если ты в чем-то уверен, то у этого что-то тут же появляется возможность перестать быть уверенным в тебе самом, и оно запросто и с ходу может тобою пренебречь.

А до тех пор тебя ничто не может отследить и удержать в прицеле. То есть – уверившись, ты засвечиваешься своей определенностью обстоятельствам, которые тут же, на подхвате и организовываются случаем.

Это как груздем назваться. А кузовок оказывается тоскливо огромным, с пустоту, так что тебе ничего не остается делать, как мимикрировать под нее, в ней растворяясь, или еще хуже – придумывать, зажигая, несуществующую точку жизни где-то в воображаемом снаружи-вовне – и, чтобы выбраться прочь, мучительно стараться быть на нее похожим. То есть – в ящик наяву сыграть, в пожизненную смерть облачиться. И тогда – прощай, не пой, пернатый.

Так вот, если нет и меня, и семнадцати карманов нет, то и в самом деле – пусть и ладно – меня ведь тоже нет как нет. И переживать некому.

В том-то все и дело, что переживанию переживаться будет некем. А может, это давно уже так и есть: что, если я двойник самого себя, и меня, как замаскировавшегося под собственное отраженье, не различить: с отражения, как известно, взятки, как амальгама, гладки. Видимо, просто сам не замечаю – от зашкалившего внимания к этим карманам, которых, черт возьми, нет и взять неоткуда. Ведь должен же инстинкт самосохранения работать меня помимо?

И вряд ли поможет моему смятению – моему смыслу – следующее рассуждение.

Что, если «я» стал бы двойником того другого меня, и тогда бы у меня возник шанс, увиливая от этого «быть», сослаться на свой оригинал? Что уж лучше пусть он будет вместо меня – у него, как у главного носителя нашей с ним общей существенности, первородного продукта нашей идеи (которая, похоже, пришла в голову смутьяну), больше прав быть, чем у меня, у копии.

И если существование вдруг захочет меня припечатать, застав в его облике, в облике оригинала то есть, то у меня будут все основания, чтобы кивнуть на себя предыдущего, и объявить (кто запретит мне?) – теперь уже его самого – оригиналом, самому же стать и на этот раз копией, той самой искомой не-существенностью, которая не существует, а только присутствует. (Нет более удачливого объекта, чем неравный себе субъект. Лозунг ловких жителей бреда. В этом, кажется, зерно различия – в возможности наблюдать наблюдение.)

Так бы мы с ним и стояли, как в не очень смешном фарсе на приключенческую тему, перебрасываясь бомбой с зажженным фитилем, вот-вот готовой взорваться осколочным, но убийственным существованием.

Ну, допустим, меня не будет, но как же быть с алмазами? Смогу ли я сам справиться со своим отсутствием? (Слишком много вопросов, а безличных предложений не прибавляется. И вообще, поменьше вопросов. В общем-то, лучше и не спрашивать вовсе: всегда есть риск, что – ответят.)

Ну, хорошо, допустим, у меня есть карманы и алмазы в них, и нет несчастья. Куда идти? За счастьем? Чтобы забросать его алмазами? Для чего идти? (Тише, тише, мы же договорились, никаких вопросов!) Я не в сказке, чтобы не знать – зачем и куда.

Не идти? – я и сейчас никуда не иду. Несколько недель назад я застыл, превратившись в точку. Однажды задержался в прицелочной зоне и тут же попался, подвиснув намертво. Как пескарь на крючке чьей-то удачи. (Знать бы чьей!)

Случилось это, конечно, внезапно и обстоятельствами особенно обременено не было. Обычное дело: остался в незнакомом месте на ночь, а утром слишком долго пил чай, разглядывая в окне тоску. (Она косо реяла тусклым облачным прямоугольником, кроя взгляд поверх двора-колодца на Покровке.)

А потом не смог выйти. Накрыло. В точку превратился, до нее дойдя. Я всегда знал, что главное – вовремя уйти: неподвижность самое прилипчивое и самое неустранимое из претерпеваемых действий. Риск стать узником страдательного залога всегда огромен, как небо. Стать безлико претерпевающим претерпеваемое: страшная статика горя.

И все же, не то чтобы я совсем не способен эту неподвижность отбросить. Могу, конечно могу, но только вместе с собою, собою же пренебрегая.

Я теперь весь пропитан неподвижностью. Пронзительная неподвижность, как удар, как обморок, пригвоздила меня, и я обмяк. Она съела меня, мною став. И теперь мне, до такой степени загнанному в угол, что ничего сохранения ради не оставалось делать, как стать вершиной этого угла – точкой, содержащей, держащей мою неподвижность, – позарез нужны карманы. (Точка, по определению, это объект, не имеющий размера, не обладающий абсолютно никаким дополнительным местом, кроме того, в которое помещено его собственное существование. Каковое, как было отмечено, тоже весьма сомнительно – и вместе с ним сомнительно его место.)

Потому мне и нужны карманы. Именно семнадцать. Про алмазы лучше не думать: они остросюжетно близки и недоступны одновременно. С ними нужно осторожно. Они – опасная добыча. Они – у брата моего, Пети, благодаря которому я стал неподвижен.

Четыре года назад я дал ему их, он попросил на время, сказал: так, из любопытства. Он их не вернул, увел бесценность. Я потом всюду гонялся за ним с таким отчаянием, что уже сам не понимал, кто мне больше нужен – он или камни. Я даже как-то стал их отождествлять, время от времени забывая об одной из двух целей моего розыска.

Непостижимо, почему он так тщательно скрывался, – я бы ему не навредил, и наверняка он был уверен в этом, он знал, что я люблю его и не могу сделать ничего дурного, просто мне нужно было увидеться с ним, поговорить об этих самых алмазах: мне всегда казалось, что он все, абсолютно все про них знает.

И следовательно, способен ответить на самый главный вопрос: кто мы? (Вчера он наконец мне на него ответил. «Я никто», – выдохнул грустно, выпустил дым последней затяжки, за ним на мутное мгновенье исчезая, появляясь, ткнул в пепельницу и, склонившись к кухонному столу, за которым мы с ним сидели, и я сижу сейчас и сидел тогда, когда услышал: дверь, чайник, себя, – увидел: диван, тоску, его, – нарисовал на листке еще одного человечка: пустой кружок, в котором нет рожицы, четыре гибких черточки – его любимое занятие во время пустой беседы. Удивительно, но ничего, кроме этих человечков – все в разных позах (крестик турка, ласточка балерины, сгорбленная обгоревшая спичка) – и стрелочек, по головоломным кривым попадающих в горошинки жирных точек, не встретить на полях его математических черновиков – профилей и головок он не рисует.) Но он так настойчиво и так высоко виртуозно скрывался от моей виртуозной погони, то и дело появляясь, высовываясь на мгновенье, словно дразня, то тут, то там выглядывал из мрачных углов лабиринта моих поисков, к тому же усложненных обилием зеркал (которые я в конце концов научился не спрашивать – и смело входил в них, завидев в проеме зрения – его, затем мошеннически мгновенно исчезающего в сутолоке лекционных аудиторий, бедлама пивных и буфетов, густонаселенных стекол институтских коридоров, или – в умопомрачительных топях медового цвета зрачков нашей общей, знакомой), что мне спустя время стало казаться: моя затянувшаяся до взрыва поисковая пытка и есть попытка третьего, за нами пристально наблюдающего лица ответить нам обоим. И чтоб сполна и наотмашь – так, чтоб наверняка и навзничь.

Теперь он появился, чтобы вернуть эти камни: то ли во искупление, то ли чтобы от них, как от проклятья, отделаться. Похоже, он все же натерпелся с ними, бедняга, раз пришел из такого далека и такую жуткую катавасию здесь устроил.

Устроил совсем не к месту и не в том совершенно месте, в этом насмерть вцепившемся в меня месте, откуда, как из камеры смертника, не исчезнуть живым на волю, так как дверь, сумасшедшая дверь, она проросла неподвижностью по всему периметру косяка, обернувшись монолитом. Я осознал это, я стучался в нее, взрывал неприступную потоком отчаяния, бурным, как Терек под завалом, но тщетно и глухо: бессильно потрясая, тряся, подъяв себя за грудки – тщась так выбраться из вязких размышлений: врун-Мюнхгаузен, тягающий себя вместе с логической лошадью, которая теперь, как якорь, намертво и бесполезно...

Петя всегда считал камни чем-то вроде первоначала. Когда еще был к прямым и честным словам способен, заметил: «Они – все на свете, самая большая ценность, инвариантный всему символ всеобщего эквивалента; океан, вселенная света, заключенная в зрачке, в булавочной головке; вещь, содержащая в себе все: например, даже мысли того придумавшего нас смутьяна...»

Поговорка прадеда «Брильянт – мой хлеб и солнце» стала его любимой. Прадеду алмазы действительно принадлежали, но мне они достались не от него. Про то, собственно, и история. А о поговорке мне бабушка рассказала, которая слыхала ее от матери своей – прабабки нашей Генриетты. А я – Пете, и он поговорку эту подхватил и к тайной мысли присказкой сделал. Скоро он смог, без конца ее повторяя, всколыхнуть у меня подозрение. А с подозрением в моем случае шутки плохи.

Сколько я себя помню, действительность передо мной всю дорогу осыпалась, как штукатурка. Я хочу сказать, что всюду меня обкладывала подлая мыслишка о неуместности происходящего: не то, не здесь, не так, не со мной, не с ней и не сейчас, и уж никак не с ними. И вот тем самым утром Великой Неподвижности, когда я обернулся, чтобы выключить по новой вдруг вскипевший чайник, что-то сдвинулось в зрении, листки изображения передернулись, как карты в руке незатейливого шулера, и я вдруг наткнулся на его протянутую руку: в горсти – лавина алмазов, как горного хребта столпотворенье...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю