Текст книги "Дуэль в истории России"
Автор книги: Александр Кацура
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)
21 октября 1833 года, Болдино.
«… В прошлое воскресенье не получил от тебя письма и имел глупость на тебя надуться; а вчера такое горе взяло, что [23]23
-давно
[Закрыть] и не запомню, чтоб на меня находила такая хандра.
Радуюсь, что ты не брюхата, и что ничто не помешает тебеотличаться на нынешних балах. Видно, Огорев охотник до Пушкиных, дай Бог ему ни дна ни покрышки! кокетничать я тебе не мешаю, но требую от тебя холодности, благопристойности, важности – не говорю уже о беспорочности поведения, которое относится не к тону, а к чему-то уже важнейшему.
Охота тебе, женка, соперничать с гр.<афинею> Сал.<логуб>.
Ты красавица, ты бой-баба, а она шкурка. Что тебе перебиватьу ней поклонников? Все равно кабы гр.<аф> Шереметев стал оттягивать у меня Кистеневских моих мужиков. Кто же еще за тобой ухаживает кроме Огорева? Пришли мне список поазбучному порядку…»
30 октября 1833 года, Болдино.
«Вчера получил я, мой друг, два от тебя письма. Спасибо; но я хочу немножко тебя пожурить. Ты, кажется, не путем искокетничалась. Смотри: не даром кокетство не в моде и почитается признаком дурного тона. В нем толку мало. Ты радуешься, что за тобою, как за сучкой, бегают кобели, подняв хвост трубочкой и понюхивая тебе < – >; есть чему радоваться! Не только тебе, но и Прасковьи Петровне легко за собой приучить бегать холостых шаромыжников; стоит разгласить, что-де я большая охотница. Вот вся тайна кокетства. Было бы корыто, а свиньи будут. К чему тебе принимать мужчин, которые за тобою ухаживают? не знаешь, на кого нападешь. Прочти басню А. Измайлова о Фоме и Кузьме. Фома накормил Кузьму икрой и селедкой… Кузьма стал просить пить, а Фома не дал. Кузьма и прибил Фому как каналью. Из Из этого поэт выводит следующее нравоучение: Красавицы! не кормите селедкой, если не хотите пить давать; не то можете наскочить на Кузьму.
Видишь ли? Прошу, чтоб у меня не было этих академических завтраков. Теперь, мой ангел, цалую тебя как ни в чем не бывало; и благодарю за то, что ты подробно и откровенно описываешь мне свою беспутную жизнь. Гуляй, женка; только не загуливайся, и меня не забывай. Мочи нет, хочется мне увидать тебя причесанную a la Ninon; ты должна быть чудо как мила.
Как ты прежде об этой старой к– не подумала (?) и не переняла у ней прическу? Опиши мне свое появление на балах, которые, как ты пишешь, вероятно уже открылись – да, ангел мой, пожалуйста не кокетничай. Я не ревнив, да и знаю, что ты во все тяжкое не пустишься; но ты знаешь, как я не люблю все, что пахнет московской барышнею, все, что не comme il faut, все, что vulgar… Если при моем возвращении я найду, что твой милый, простой, аристократический тон изменился, разведусь, вот те Христос, и пойду в солдаты с горя…»
6 ноября 1833 года, Болдино.
«Друг мой женка, на прошедшей почте я не очень помню, что я тебе писал. Помнится, я был немножко сердит – и кажется письмо немного жестко. Повторю тебе помягче, что кокетство ни к чему доброму не ведет; и хоть оно имеет свои приятности, но ничто так скоро не лишает молодой женщины того, без чего нет ни семейственного благополучия, ни спокойствия в отношении к свету: уважения. Радоваться своими победами тебе нечего. К-, у которой переняла ты прическу (NB: ты очень должна быть хороша в этой прическе; я об этом думал сегодня ночью), Ninon говорила: Ilest ecrit sur le coer de tout homme: a la plus facile. После этого, изволь гордиться похищением мужских сердец. Подумай об этом хорошенько, и не беспокой меня напрасно. Я скоро выезжаю, но несколько времени останусь в Москве по делам. Женка, женка! я езжу по большим дорогам, живу по 3 месяца в степной глуши, останавливаюсь в пакостной Москве, которую ненавижу, – для чего? – Для тебя, женка: чтоб ты была спокойна и блистала себе на здоровье, как прилично в твои лета и с твоею красотою.
Побереги же и ты меня. К хлопотам, неразлучным с жизнию мужчины, не прибавляй беспокойств семейственных, ревности etc., etc. – не говоря об cocuage (положение рогоносца. – А. К.), о коем прочел я на днях целую диссертацию в Брантоме…» [24]24
Имется в виду книга французского писателя de Brantome «Vie des dames galantes» – «Жизнь благородных дам», в которой один из трактатов называется «О дамах, которые доставляют себе любовь, а своим мужьям рога». – А. К.
[Закрыть]
17 апреля 1834 года, Петербург.
«Что, женка? каково ты едешь? что-то Сашка и Машка? Христос с Вами! будьте живы и здоровы, и доезжайте скорее до Москвы. Жду от тебя письма из Нова-города; а покамест, вот тебе отчет о моем холостом житье-бытье. Третьего дня возвратился я из Царского села в 5 часов вечера, нашел на своем столе два билета на бал 29-го апреля и приглашение явиться на другой день к Литте (граф Юлий Помпеевич Литта, обер-камергер двора – прямой начальник Пушкина с той поры, как поэт был пожалован в камер-юнкеры. – А. К.); я догадался, что он собирается мыть мне голову за то, что я не был у обедни. В самом деле в тот же вечер узнаю от забежавшего ко мне Жуковского, что государь был недоволен отсутствием многих камергеров и камер-юнкеров и что он велел нам это объявить… Я извинился письменно. Говорят, что мы будем ходить попарно, как институтки. Вообрази, что мне с моей седой бородкой придется выступать с Безобразовым или Реймарсом – ни за какие благополучия! J'aime mieux avoir le fouet devant tout le mond, как говорит Mr Jourdain». (Уж пусть меня лучше высекут перед всем миром, <как говорит> мосье Журден. – А. К.)
Пушкин был произведен в камер-юнкеры (одна из низших придворных должностей) 31 декабря 1833 года. На следующий день он записал в дневнике: «Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры – (что довольно неприлично моим летам). Но двору хотелось, чтобы Н<аталья> Н<иколаевна> танцевала в Аничкове. Так же я сделаюсь русским Dangeau…»
Дружески расположенный к Пушкину камер-юнкер Николай Михайлович Смирнов (он был на 8 лет моложе Пушкина) в своих «Памятных записках» позже приоткрыл некоторые детали: «Пушкина сделали камер-юнкером; это его взбесило, ибо сие звание точно было неприлично для человека тридцати четырех лет, и оно тем более его оскорбило, что иные говорили, будто оно было дано, чтоб иметь повод приглашать ко двору его жену. Притом на сей случай вышел мерзкий пасквиль, в котором говорили о перемене чувств Пушкина, будто он сделался искателен, малодушен, и он, дороживший своею славою, боялся, чтоб сие мнение не было принято публикою и не лишило его народности. Словом, он был огорчен и взбешен и решился не воспользоваться своим мундиром, чтоб ездить ко двору, не шить даже мундира. В этих чувствах он пришел к нам однажды.
А. О. Смирнова-Россет.
Жена моя [25]25
Александра Смирнова-Россет. – А.К.
[Закрыть], которую он очень любил и уважал, и я стали опровергать его решение, представляя ему, что пожалование в сие звание не может лишить его народности; ибо все знают, что он не искал его, что его нельзя было сделать камергером по причине чина его; что натурально двор желал иметь право приглашать его и жену его к себе, и что государь, пожалованием его в сие звание, имел в виду только иметь право приглашать его на свои вечера, не изменяя старому церемониалу, установленному при дворе. Долго спорили, убеждали мы
Пушкина; наконец полуубедили…»
Сам поэт записал в дневнике: «Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством? Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным – а по мне, хоть в камер-пажи, только б не заставили меня учиться французским вокабулам и арифметике».
12 мая 1834 года, Петербург.
«Какая ты дура, мой ангел! конечно я не стану беспокоиться оттого, что ты три дня пропустишь без письма, так точно как я не стану ревновать, если ты три раза сряду провальсируешь с кавалер-гардом. Из этого еще не следует, что я равнодушен и не ревнив.
Я отправил тебя из П.<етер >Б.<урга> с большим беспокойством; твое письмо из Бронницы еще более меня взволновало. Но когда узнал я, что до Торжка ты доехала здорова, у меня гора с сердца свалилась, и я не стал сызнова хандрить.
Письмо твое очень мило; а опасения насчет истинных причин моей дружбы к Софьи К<арамзиной> очень приятны для моего самолюбия. Отвечаю на твои запросы: Смирнова не бывает у К<арамзиных>, ей не встащить брюха на такую лестницу; кажется, она уже на даче; гр.<афиня> С.<оллогуб> там также не бывает, но я видел ее у кн.<нягини> В.<яземской>.
Волочиться, я ни за кем не волочусь. У меня голова кругом идет. Не рад жизни, что взял имение, но что ж делать? Не для меня, так для детей. Тетка вчера сидела у меня, она тебя цалует.
Вчера был большой парад, который, говорят, не удался. Царь посадил наследника под арест. Сюда ожидают Прусского принца и много других гостей. Надеюсь не быть ни на одном празднике. Одна мне и есть выгода от отсутствия твоего, что не обязан на балах дремать да жрать мороженое…»
Что касается Софьи Карамзиной, старшей дочери знаменитого историка, игравшей наряду с мачехой Екатериной Андреевной главную роль в салоне Карамзиных, то Пушкин, часто бывая в доме Карамзиных, дружил с ней давно. Еще в 1827 году он записал в ее альбом стихотворение «Три ключа»:
В степи мирской, печальной и безбрежной,
Таинственно пробились три ключа:
Ключ юности, ключ быстрый и мятежный,
Кипит, бежит, сверкая и журча.
Кастальский ключ волною вдохновенья
В степи мирской изгнанников поит.
Последний ключ – холодный ключ забвенья,
Он слаще всех жар сердца утолит.
Наталья Николаева слегка ревновала (в данном случае не по делу) мужа к умной и весьма занимательной в беседе Софье.
Об упоминавшейся выше молодой фрейлине Смирновой (Александра Осиповна Смирнова-Россет, дочь французского эмигранта, вышедшая замуж за богатого помещика и камер-юнкера H. М. Смирнова, причем Пушкин был его шафером на свадьбе) поэт писал в 1828 году в стихотворении «Ее глаза»:
А. О. Смирнова-Россет. Рисунок Пушкина
Она мила – скажу меж нами —
Придворных витязей гроза.
И можно с южными звездами
Сравнить, особенно стихами,
Ее черкесские глаза.
Она владеет ими смело,
Они горят огня живей…..
Высоко почитая ее дар рассказчицы, Пушкин в марте 1832 года подарил Смирновой альбом с титульной надписью «Исторические записки А. О. Смирновой» и с уже готовым эпиграфом:
В тревоге пестрой и бесплодной
Большого света и двора
Я сохранила взгляд холодный,
Простое сердце, ум свободный
И правды пламень благородный
И как дитя была добра;
Смеялась над толпою вздорной,
Судила здраво и светло,
И шутки злости самой черной
Писала прямо набело.
И действительно, Александра Осиповна оставила записки, наполненные рассказами о Пушкине и его окружении.
Что же касается не раз уже упомянутой Надежды Соллогуб, фрейлины великой княгини Елены Павловны, то здесь у Натальи Николаевны были все основания для ревности. Пушкин был увлечен юной графиней (в описываемый момент ей было 18 лет) и открыто ухаживал за нею. Это ей два года назад, еще шестнадцатилетней, Пушкин посвятил стихотворение, зашифрованное скромным названием «К***»:
Нет, нет, не должен я, не смею, не могу
Волнениям любви безумно предаваться;
Спокойствие мое я строго берегу
И сердцу не даю пылать и забываться;
Нет, полно мне любить; но почему ж порой
Не погружуся я в минутное мечтанье,
Когда нечаянно пройдет передо мной
Младое, чистое, небесное созданье,
Пройдет и скроется?… Ужель не можно мне,
Любуясь девою в печальном сладострастье,
Глазами следовать за ней и в тишине
Благославлять ее на радость и на счастье,
И сердцем ей желать все блага жизни сей,
Веселый мир души, беспечные досуги.
Всё – даже счастие того, кто избран ей,
Кто милой деве даст название супруги.
В письмах же к жене Пушкин как бы мимоходом считал нужным обронить: где бываю я, там не бывает графиня Соллогуб; если же где и встречу ее, то случайно.)
18 мая 1834 года, Петербург.
«… Я тебе не писал, потому что был зол – не на тебя, на других. Одно из моих писем попалось полиции и так далее.
Смотри, женка: надеюсь, что ты моих писем списывать никому не дашь; если почта распечатала письмо мужа к жене, так это ее дело, и тут одно неприятно: тайна семейственных сношений, проникнутая скверным и бесчестным образом; но если ты виновата, так это мне было бы больно. Никто не должен знать, что может происходить между нами; никто не должен быть принят в нашу спальню. Без тайны нет семейственной жизни. Я пишу тебе, не для печати; а тебе нечего публику принимать в наперсники. Но знаю, что этого быть не может; а свинство уже давно меня ни в ком не удивляет…
Я никого не вижу, нигде не бываю; принялся за работу и пишу по утрам. Без тебя так мне скучно, что поминутно думаю к тебе поехать, хоть на неделю. Вот уж месяц живу без тебя… а ты себя береги; боюсь твоих гуляний верьхом. Я еще не знаю, как ты ездишь; вероятно, смело; да крепко ли на седле сидишь?
Вот запрос. Дай Бог тебя мне увидеть здоровою, детей целых и живых! да плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином!..»
26 мая 1834 года, Петербург.
«Благодарю тебя, мой ангел, за добрую весть о зубке Машином. Теперь надеюсь, что и остальные прорежутся безопасно. Теперь за Сашкою дело. Что ты путаешь, говоря: о себе не пишу, потому что не интересно. Лучше бы ты о себе писала, чем о S.
Ты спрашиваешь, что я делаю. Ничего путного, мой ангел. Однако дома сижу до 4 часов и работаю. В свете не бываю; от фрака отвык; в клобе провожу вечера. Книги из Парижа приехали, и моя библиотека растет и теснится…
Ты молода, но уже мать семейства, и я уверен, что тебе не труднее будет исполнить долг доброй матери, как исполняешь ты долг честной и доброй жены…
Вчера видел я Сперанского, Карамзиных, Жуковского, Вельгорского, Вяземского – все тебе кланяются. Тетка меня все балует – для моего рождения прислала мне корзину с дынями, с земляникой, клубникой – так что боюсь поносом встретить 36-ой год бурной моей жизни…»
3 июня 1834 года, Петербург.
«Что это, мой друг, с тобою делается? вот уже девятый день, как не имею о тебе известия. Это меня поневоле беспокоит. Положим: ты выезжала из Яропольца, все-таки могла иметь время написать мне две строчки. Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас подслушивает, приводит меня в бешенство a la lettre. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности (inviolabilite de la famille) невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя; а вот что пишу для тебя. Начала ли ты железные ванны? есть ли у Маши новые зубы? и каково перенесла она свои первые?..
В прошлое воскресенье представлялся я к вел.<икой> княгине. Я поехал к ее вые. <очеству> на Кам.<енный> Остров в том приятном расположении духа, в котором ты меня привыкла видеть, когда надеваю свой великолепный мундир. Но она так была мила, что я забыл свою несчастную роль и досаду. Со мною вместе представлялся ценсор Красовский…
Смирнова на сносях. Брюхо ее ужасно; не знаю, как она разрешится; но она много ходит и не похожа на то, что была в прошлом году. Гр.<афиню> Сал.<логуб> встретил я недавно.
Она велела тебя поцаловать, и тетка ее также. Я большею частию дома и в клобе. Веду себя порядочно, только то не хорошо, что расстроил себе желудок; и что желчь меня так и волнует. Да от желчи здесь не убережешься. Новостей нет, да хоть бы и были, так не сказал бы. Цалую всех вас, Христос с Вами…
Прощай, мой ангел. Не сердись на холодность моих писем. Пишу скрепя сердце».
Кстати, о полицейской перлюстрации писем. Пушкин знал, что писал. Многие его письма вскрывались на почте и отправлялись далее к адресату, копии же попадали на стол шефа жандармов Бенкендорфа, а от него некоторые к царю.
Пушкин по этому поводу негодовал в дневниковой записи: «Московская почта распечатала письмо, писанное мною Н.<аталье> Н.<иколаевне>, и нашед в нем отчет о присяге великого князя, писанный, видно, слогом неофициальным, донесла обо всем полиции. Полиция, не разобрав смысла, представила письмо государю, который сгоряча также его не понял. К счастию, письмо показано было Жуковскому, который и объяснил его. Все успокоилось.
Г.<осударю> неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию – но я могу быть подданным, даже рабом, – но холопом и шутом не буду я и у царя небесного.
Однако, какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене, и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться и давать ход интриге…»
Интересный случай вышел с письмом, где Пушкин говорит: «… К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видать. Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут…» Николай I знал это письмо в пересказе, но сам текст до него не дошел. Копия письма, присланная полицией Бенкендорфу, была припрятана его секретарем П. И. Миллером, бывшим лицеистом и большим почитателем Пушкина.
А. С. Пушкин и В. А. Жуковский.
Сам Миллер более чем через полвека рассказал об этом так: «Дело происходило в 1834 году, когда я состоял секретарем при графе Бенкендорфе. В апреле месяце этого года граф получил от тогдашнего московского почт-директора Булгакова копию с письма Пушкина к жене, отмеченную припискою: «с подлинным верно». Подлинное же письмо было послано своим порядком к Наталье Николаевне…
Прочитав копию, граф положил ее в один из двух открытых ящиков, стоявших по обеим сторонам его кресла перед письменным столом. Так как каждый ящик был перегорожен на три отдела и этих отделов выходило шесть, то граф нередко ошибался и клал полученную бумагу не в тот отдел, для которого она предназначалась. Это, разумеется, вело к тому, что он потом долго искал ее и находил не прежде, как перебрав бумаги. Такая процедура ему, наконец, надоела, и он поручил мне сортировать их каждый день и вынимать залежавшиеся.
Когда я увидел копию в отделе бумаг, назначенных для доклада государю, у меня сердце дрогнуло при мысли о новой беде, грозившей нашему дорогому поэту. Я тут же переложил ее под бумаги в другой отдел ящика и поехал сказать М. Д. Деларю, моему товарищу по лицею, чтобы он немедленно дал знать об этом Пушкину на всякий случай. Расчет мой на забывчивость графа оказался верен, о копии уже не было речи, и я через несколько дней вынул ее из ящика вместе с другими залежавшимися бумагами.»
8 июня 1834 года, Петербург.
«Милый мой ангел! я было написал тебе письмо на 4 страницах, но оно вышло такое горькое и мрачное, что я его тебе не послал, а пишу другое. У меня решительно сплин.
Скучно жить без тебя и не сметь даже писать тебе все, что придет на сердце. Ты говоришь о Болдине. Хорошо бы туда засесть, да мудрено. Об этом успеем еще поговорить. Не сердись, жена, и не толкуй моих жалоб в худую сторону. Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости. Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив; но я не должен был вступать в службу и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами. Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным.
Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у господа Бога. Но ты во всем этом не виновата, а виноват я из добродушия, коим я преисполнен до глупости, несмотря на опыты жизни…..
П.<етер>Б.<ург> пуст, все на дачах. Я сижу дома до 4 часов и пишу. Обедаю у Дюме. Вечером в клобе. Вот и весь мой день. Для развлечения вздумал было я в клобе играть, но принужден был остановиться. Игра волнует меня – а желчь не унимается…..
Жду от тебя письма об Ярополице. Но будь осторожна…вероятно, и твои письма распечатывают: этого требует Государственная безопасность…»
11 июня 1834 года, Петербург.
«Нашла за что браниться!., за Летний сад и за Соболевского. Да ведь Летний сад мой огород. Я вставши от сна иду туда в халате и туфлях. После обеда сплю в нем, читаю и пишу.
Я в нем дома. А Соболевский? (Известный остроумец, автор эпиграмм, приятель Пушкина, на квартире которого в Москве, на Собачьей площадке, поэт читал «Бориса Годунова» и при участии которого были предотвращены дуэли Пушкина с Толстым-американцем и В. Д. Соломирским в 1827 году. – А. К.)
Соболевский сам по себе, а я сам по себе. Он спекуляции творит свои, а я свои. Моя спекуляция удрать к тебе в деревню.
Что ты мне пишешь о Калуге? Что тебе смотреть на нее? Калуга немного гаже Москвы, которая гораздо гаже Петербурга. Что же тебе там делать? Это тебя сестры баламутят, и верно уж моя любимая. (Пушкин имеет в виду Катрин, и ирония его вполне оправданна. Добродушный поэт относился к ней неплохо, но она его не любила. А о той роковой роли, которую сыграет она в истории отношений Натали и Дантеса, никто еще и не догадывается. Впрочем, и самого француза еще нет на горизонте. -А. К.)
… Пожалуйста, мой друг, не езди в Калугу. С кем там тебе знаться? с губернаторшей? она очень мила и умна; но я никакой не вижу причины тебе ехать к ней на поклон…
… У нас ожидают Прусского принца. Вчера приехал Озеров из Берлина с женою в три обхвата. Славная баба; я, смотря на нее, думал о тебе и желал тебе воротиться из Завода такою же тетехой. Полно тебе быть спичкой. Прощай, жена. У меня на душе просветлело. Я два дня сряду получил от тебя письма и помирился от души с почтою и полицией. Чорт с ними…»
В тот же день.
«… Охота тебе думать о помещении сестер во дворец. Во-первых, вероятно, откажут; а то подумай, что за скверные толки пойдут по свинскому П.<етер>Б.<ургу> во-вторых, коли и возьмут.
Ты слишком хороша, мой ангел, чтоб пускаться в просительницы. Погоди; овдовеешь, постареешь – тогда пожалуй будь салопницей и титулярной советницей. Мой совет тебе и сестрам быть подале от двора; в нем толку мало. Вы же не богаты. На тетку нельзя вам всем навалиться. Боже мой! кабы Заводы были мои (имеется в виду «Полотняный Завод» – имение Гончаровых под Калугой. – А. К.), так меня бы в П.<е-тер>Б.<ург> не заманили и московским калачем. Жил бы себе барином. Но вы, бабы, не понимаете счастия независимости и готовы закабалить себя навеки, чтобы только сказали про вас: Hier Madame une telle etait decidement la plus belle et mieux mise du bal. (Вчера мадам такая-то была решительно красивее всех на балу. – А. К.)
Прощай, Madam une telle, тетка прислала мне твое письмо, за которое я тебя очень благодарю. Будь здорова, умна, мила, не езди на бешеных лошадях, за детьми смотри, чтоб за ними няньки смотрели, пиши ко мне чаще; сестер поцалуй запросто…
… Еду на пироскафе провожать Вельгорского, который, вероятно, жену свою в живых не застанет. Петр 1-ый идет; того и гляди напечатаю 1-ый том к зиме. На того я перестал сердиться, потому что, toute reflexion faite (в сущности говоря. – А. К.), не он виноват в свинстве его окружающем.
А живя в нужнике, поневоле, привыкнешь к <->, и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman. Ух кабы мне удрать на чистый воздух».
(«На того я перестал сердиться» – имеется в виду Николай I.)
Около (не позднее) 19 июня 1834 года, Петербург.
«Грустно мне, женка. Ты больна, дети больны. Чем это все кончится, бог весть. Здесь меня теребят и бесят без милости. И мои долги и чужие мне покоя не дают. Имение расстроено и надобно его поправить, уменьшая расходы, а они обрадовались и на меня насели…»
26–27 июня 1834 года, Петербург.
«Ваше благородие всегда понапрасну лаиться изволите»
(Недоросль).
Помилуй, за что в самом деле ты меня бранишь?… Предпоследнее письмо твое было такое милое, что расцаловал бы тебя; а это такое безалаберное, что за ухо бы выдрал. Буду отвечать тебе по пунктам. Когда я представлялся в.<еликой> кн.<ягине>, дежурная была не С.<оллогуб>, а моя прищипленая кузинка Чичерина, до которой я не охотник, да хоть бы и С.<оллогуб> была в карауле, так уж если влюбляться… – Эх, женка! почта мешает, а то бы я наврал тебе с три короба. Я писал тебе, что я от фрака отвык, а ты меня ловишь во лжи как в petite ouverte (открытом малом мизере. – А. К.), доказывая, что я видел и того и другого, следственно в свете бываю; это ничего не доказывает. Главное то, что я привык опять к Дюме и к Английскому клобу; а этим нечего хвастаться. Смирнова родила благополучно, и вообрази: двоих.
Какова бабенка, и каков красноглазый кролик Смирнов? – Первого ребенка такого сделали, что не пролез, а теперь принуждены на двое разделить…
… Ты пишешь мне, что думаешь выдать Кат.<ерину> Ник.<олаевну> за Хлюстина, а Алекс.<андру> Ник.<олаевну> за Убри: ничему не бывать; оба влюбятся в тебя; ты мешаешь сестрам, потому надобно быть твоим мужем, чтоб ухаживать за другими в твоем присутствии, моя красавица. Хлюстин тебе врет, а ты ему и веришь; откуда он берет, что я к тебе в августе не буду? разве он пьян был от ботвиньи с луком? Меня в П.<етер>Б.<урге> останавливает одно: залог имения Нижегородского, я даже и Пугачева намерен препоручить Яковлеву, да и дернуть к тебе, мой ангел, на Полотняный Завод…»
(В письме в качестве возможного мужа Катрин упоминается тот самый Хлюстин, которого Пушкин вызовет на дуэль в феврале 1836 года. Удивительны эти загадочные совпадения: ведь в январе 1837 года поэт будет стреляться с фактическим мужем Катерины Николаевны.)
Около 28 июня 1834 года, Петербург.
«… Умри я сегодня, что с Вами будет? мало утешения в том, что меня похоронят в полосатом кафтане, и еще на тесном Петербургском кладбище, а не в церкви на просторе, как прилично порядочному человеку. Ты баба умная и добрая. Ты понимаешь необходимость; дай сделаться мне богатым – а там, пожалуй, и кутить можем в свою голову…
… Я перед тобой кругом виноват, в отношении денежном. Были деньги… и проиграл их. Но что делать? я так был желчен, что надобно было развлечься чем-нибудь. Все Тот виноват; но бог с ним; отпустил бы лишь меня восвояси…»
(«Тот» – это все о царе)
30 июня 1834 года, Петербург.
«Твоя Шишкова ошиблась: я за ее дочкой Полиной не волочился, потому что не видывал…
…друг мой, кроме тебя в жизни моей утешения нет – и жить с тобой в разлуке так же глупо, как и тяжело…
… Прости, женка. Благодарю тебя за то, что ты обещаешься не кокетничать: хоть это я тебе и позволил, но все-таки лучше моим позволением не пользоваться…
… Пожалуйста не требуй от меня нежных, любовных писем. Мысль, что мои распечатываются и прочитываются на почте, в полиции, и так далее – охлаждает меня, и я поневоле сух и скучен. Погоди, в отставку выду, тогда переписка нужна не будет».
11 июля 1834 года, Петербург.
«Ты, женка моя, пребезалаберная (насилу слово написал). То сердишься на меня за С.<оллогуб>, то за краткость моих писем, то за холодный слог, то за то, что я к тебе не еду.
Подумай обо всем, и увидишь, что я перед тобой не только прав, но чуть не свят. С С.<оллогуб> я не кокетничаю, потому что и вовсе не вижу, пишу коротко и холодно по обстоятельствам тебе известным, не еду к тебе по делам, ибо и печатаю П.<угачева>, и закладываю имения, и вожусь и хлопочу – а письмо твое меня огорчило, а между тем и порадовало; если ты поплакала, не получив от меня письма, стало быть ты меня еще любишь, женка. За что цалую тебе ручки и ножки…
Был я у Фикельмон. Надо тебе знать, что с твоего отъезда я кроме как в клобе нигде не бываю. Вот вчерась как я вошел в освещенную залу, с нарядными дамами, то я смутился, как немецкий профессор; насилу хозяйку нашел, насилу слово вымолвил. Потом, осмотревшись, увидел я, что народу не так-то много, и что бал это запросто, а не раут. Незнакомых дам несколько прусачек (наши лучше, не говоря уж о тебе), а одеты, как Ермолова во дни отчаянные. Вот наелся я мороженого и приехал себе домой – в час. Кажется, за что меня бранить. О тебе в свете много спрашивают и ждут очень. Я говорю, что ты уехала плясать в Калугу. Все тебя за то хвалят и говорят: ай да баба!..»
Около (не позднее) 14 июля 1834 года, Петербург.
«Ты хочешь непременно знать, скоро ли буду я у твоих ног? изволь, моя красавица…
Дай, сделаю деньги, не для себя, для тебя. Я деньги мало люблю – но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости… А <о> каком соседе пишешь мне лукавые письма? кем это ты меня стращаешь? отселе вижу, что такое.
Человек лет 36; отставной военный или служащий по выборам. С пузом и в картузе. Имеет 300 душ и едет их перезакладывать – по случаю неурожая. А накануне отъезда сентиментальничает перед тобою. Не так ли? А ты, бабенка, за неимением Того и другого, избираешь в обожатели и его: дельно. Да как тебе балы не приелись, что ты и в Калугу едешь для них. Удивительно! – Надобно тебе поговорить о моем горе. На днях хандра меня взяла; подал я в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул, и Христом и богом прошу, чтоб мне отставку не давали. А ты и рада, не так? Хорошо, коли проживу я лет еще 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать, и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута, и что их маменька ужас как мила была на Аничковских балах.
Ну, делать нечего. Бог велик; главное то, что я не хочу, чтоб могли меня подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма…»
Около (не позднее) 26 июля 1834 года, Петербург.
«Наташа мой ангел, знаешь ли что? я беру этаж, занимаемый теперь Вяземскими. Княгиня едет в чужие края, дочь ее больна не на шутку; боится чахотки. Дай бог, чтоб юг ей помог. Сегодня видел во сне, что она умерла, и проснулся в ужасе. Ради бога, берегись ты. Женщина, говорит Гальяни, est un animal naturellement faible et malade (есть животное от природы слабое и болезненное. – А. К.). Какие же вы помощницы или работницы? Вы работаете только ножками на балах и помогаете мужьям мотать. И за то спасибо…
Сейчас приносили мне корректуру, и я тебя оставил для Пугачева. В корректуре я прочел, что Пугачев поручил Хлопуше грабеж заводов. Поручаю тебе грабеж Заводов – слышишь ли, моя Хло-Пушкина? ограбь Заводы и возвратись с добычею…»
Около (не позднее) 30 июля 1834 года, Петербург.
«Что это значит, жена? Вот уж более недели, как я не получаю от тебя писем. Где ты? что ты? В Калуге? в деревне? откликнись. Что так могло тебя занять и развлечь? какие балы? какие победы? уж не больна ли ты? Христос с тобою. Или просто хочешь меня заставить скорее к тебе приехать. Пожалуйста, женка – брось эти военные хитрости…