Текст книги "Годы и войны"
Автор книги: Александр Горбатов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц)
Я изъявил желание не раздумывая.
Четыре человека – я и три "уркагана" – получили косы, грабли, принадлежности для отбивки кос, продовольствие на неделю – хлеб, крупу и соль, – а также рваную сеть. Уложили все это добро на повозку и тронулись лесом вверх по реке Ола. Через двое суток мы нашли большую поляну с высокой густой травой и на ней обосновались. Построили из веток шалаш, покрыли его накошенной травой, сделали загон для лошади недалеко от шалаша, заготовили дров и разожгли в шалаше дымный костер, чтобы изгнать тучи комаров и мошек. Затем закинули рваную сеть в ручей и расположились на ночевку.
Рано утром я был разбужен фырканьем лошади. Полагая, что она отбивается от гнуса, я уснул снова. Но проспал недолго, а когда вышел из шалаша, то обнаружил пропажу трех караваев хлеба, которые лежали в повозке; мы потеряли три четверти хлебных запасов... Следы – примятая трава – вели от повозки к лесной опушке. У самой опушки трава была сплошь примята, и здесь же валялись хлебные крошки. Кто же здесь был? Сначала я заподозрил бежавших заключенных, но увидел свежий помет какого-то зверя. Разбудив своих товарищей, я рассказал им о происшествии. Пришли к выводу, что это не иначе как проказы Михаила Ивановича Топтыгина. Мои товарищи были озабочены – чем же мы будем питаться целую неделю? А я думал о другом: Топтыгин хорошо позавтракал сегодня, теперь он знает адрес и обязательно придет завтра; не обнаружив хлеба, как бы он не принялся за нашего коня, а потом и за нас.
Наше настроение резко понизилось. Но делать нечего, нужно было приниматься за работу. Я пошел к ручью за водой, а попутно заглянул в сеть. Радости моей не было конца: в сети я нашел с десяток рыб – горбуши и кеты. На мой радостный крик прибежали товарищи и вытащили сеть с неожиданно большим уловом. Рыбу забрали, а сеть снова забросили в ручей.
Завтрак получился у нас на славу, необычно сытный. Особенно вкусной показалась уха, в которой вместо крупы плавала икра. К хлебу мы даже и не прикоснулись. После сытного завтрака принялись за работу уже в хорошем настроении. Погода нам тоже благоприятствовала, и мы забыли о страшном соседе.
Обязанности повара, уход за лошадью и разведка покосных угодий – все это было возложено на меня.
На рассвете следующего дня меня сноба разбудила лошадь. Она храпела и била ногами о землю. С трудом разбудив своих молодых товарищей, я выскочил из палатки и увидел медведя. Он на задних лапах поспешно уходил к опушке леса, а в передних, прижав к груди, уносил мешок с отрубями.
Он часто оглядывался на наш шалаш. Увидев меня, мишка остановился, повернулся ко мне мордой и осторожно, как будто боясь, что может рассыпать содержимое, поставил мешок на землю; но мешок повалился. Стоя на задних лапах, мишка начал переминаться. Мне было неясно, хочет ли он извиниться, как пойманный с поличным, или собирается пойти "на кулачки". На мой крик из шалаша выскочили мои товарищи. Я сказал: "Возьмите в руки хоть косы!" Двое из них потянулись за косами, что висели на шалаше, а третий (младший), подняв камень, пустил его в зверя. Камень глухо ударился в живот двухметрового вора. Оп, как будто обидевшись, отвернулся, опустился на все четыре лапы и медленно побрел в лес, все время оглядываясь на нас. Мы напустились было на товарища, бросившего камень, но услыхали в ответ:
– А кто еще знает, что было бы, если бы я этого не сделал?!
Так закончилось наше первое знакомство с Топтыгиным.
В этот же день посчастливилось мне увидеть его супругу и деток. Приготовив рыбный обед, я пошел полакомиться черникой: в лесу ее было очень много. Вдруг метрах в двухстах от меня я увидел медведицу, которая плескалась в ручье с сынком или дочкой. Другой отпрыск сидел на берегу и щурился на яркое солнце. Медведица вытолкнула детеныша из воды, загнала, толкая мордой, в воду другого медвежонка и начала его мыть. Потом они все уселись на берегу сушиться. Вдруг медведица подняла морду, нюхая воздух, огляделась по сторонам, а затем вся милая семье поднялась и тихо пошла в лес. Я, стоя за кустами, наблюдал, забыв даже страх, и очень жалел, что эту семейную идиллию не видели мои товарищи.
Третья встреча с медведем произошла у меня на четвертый день. Я шел по лесу в поисках новых укосных площадей, то и дело наклоняясь за черникой. Вдруг услыхал хруст веток и, разогнув спину, к ужасу своему, увидел идущего метрах в ста от меня медведя, очень похожего на первого знакомого. Увидев меня, мишка остановился. Признаться, я дрожал от страха. Вероятно, он тоже узнал меня. Но он чувствовал себя здесь, видимо, уверенно, как хозяин; постояв немного, пошел дальше. Может быть, почуяв мой испуг, он этим и удовлетворился, доказав тем, что не имеет против меня злых намерений...
Больше наши лесные хозяева к нам в гости не приходили.
Из трех "уркаганов", которые со мной работали, двое были матерыми преступниками, а третий – еще совсем молодой пароль, лет двадцати двух, не больше. После работы мы обычно сидели в шалаше, поддерживали в костре огонь и болтали, кому что придет в голову.
Старший – Алексей, по кличке Обрубок, был невелик ростом, широк в плечах, со скуластым, некрасивым лицом, и обладал большой физической силой. На его левой руке не было трех пальцев. Он был угрюм и неразговорчив. Однажды он с трудом выдавил из себя: "Имею на своем счету два крупных ограбления: первое с одним убийством, а второе – с тремя". А когда я спросил его, где он потерял три пальца, он только усмехнулся и посмотрел на своих товарищей.
– Расскажи, расскажи ему, Алексей, и мы еще разок послушаем, – сказал младший.
– Ну и расскажу. Пальцы я потерял в лагере, но не на Колыме, а еще раньше. Играл в карты, проигрался, денег уже не было, поставил на карту хороший костюм – не мой, конечно, а тот, который был на только что доставленном "политическом", – и проиграл. Костюм хотел забрать ночью, когда новичок его снимет, ложась спать, а отдать должен был до восьми часов утра. Но взять костюм мне не удалось – "политического" в этот же день увезли в другой лагерь. Значит, долг не был уплачен. По этому случаю собрался наш совет старейшин, чтобы определить мне наказание. Истец потребовал лишить меня всех пятя пальцев левой руки. Совет предложил два пальца. Поторговались и согласились на трех. Я положил руку на стол, истец взял палку и пятью ударами отбил у меня три пальца.
Все это Обрубок рассказывал хладнокровно. Похоже было, что все это правда. А в заключение он добавил:
– У нас тоже есть свои законы, да еще и покрепче, чем у вас. Провинился перед своими товарищами – отвечай.
Второй "уркаган", по имени Борис, носил кличку Карьерист. Эту кличку ему присвоили в одном из северных лагерей за то, что он выдал себя за крупного злодея, у которого на совести шесть убийств и пять крупных ограблений. Ему поверили и назначили старшим. Около года он вершил дела, получал подношения и жил не хуже, чем на воле. И тут вдруг от вновь прибывших узнали, что он вовсе не тот, за кого себя выдавал, а простой вор-одиночка. Тогда его с треском сместили с должности старосты и присвоили ему кличку Карьерист...
Третьего, самого молодого, звали Вася, а клички он еще не удостоился. Его история такова: остался без матери ребенком, отца на Украине повесили белые; воспитывался у тетки, затем убежал от нее, был беспризорником, попал в обучение "вот к таким, как эти", – показал он пальцем на сидящих рядом "друзей". Вместе с ними участвовал в ограблении сберегательной кассы. Сначала поймали одного, а потом и всех. Суд дал двенадцать лет с отбыванием наказания на Колыме.
– Все это случилось потому, – объяснил Вася, – что не было у меня родителей и что убежал от тетки.
Ругал он себя и сильно раскаивался в своих поступках. Я жалел Васю и верил в его искренность. Работал он хорошо. Меня он звал "папаша". Когда мы оставались вдвоем, я старался вселить в него уверенность, что, если сумеет сохранить себя в лагере, на свободу он выйдет непременно, обзаведется семьей и заживет счастливо; я старался уберечь его от влияния Обрубка и Карьериста. Рассказывал ему о величии, справедливости и гуманности нашей большевистской партии. Он спросил меня:
– А почему же и вы, папаша, попали сюда?
– Оклеветали нехорошие люди, – ответил я.
Это он понял и мне поверил.
Наш небольшой коллектив попросил меня рассказать о себе – о детстве, молодости, военной службе. Рассказ мой им понравился, и они просили рассказывать дальше, и со всеми подробностями. Слушали они меня с интересом, задавали много вопросов, а потом горячо обсуждали поступки – и мои, и других людей. Вася с грустью говорил; как хорошо расти в семье, иметь родителей, пусть даже бедность и суровый отец. Как ни странно, Карьерист в большинстве случаев разделял это мнение. Обрубок редко вмешивался в наш разговор, но, когда речь зашла о моем детстве, он проворчал: "Так много работать и так плохо жить! Нет, лучше уж сидеть в тюрьме". Все же я заметил, что от моих рассказов даже у Обрубка смягчается и теплеет взгляд. А когда я дошел до самого ареста, он неожиданно сказал:
– Пожалуй, и я бы согласился на такую жизнь, какую прожили вы, Александр Васильевич.
В конце третьей недели нам привезли продукты – хлеб, крупу, соль и отруби. Человек, привезший продукты, проверил и похвалил нашу работу, все записал и передал задание на следующие недели.
Привезенный им хлеб оказался совершенно сырым и несъедобным. Мы возмутились и вернули хлеб, сказав, чтобы он отвез его обратно и показал, кому следует. Приехавший человек отозвал меня в сторону, разъяснил мне лагерную обстановку и сказал:
– Что горячатся те трое – это неудивительно, с них взятки гладки. Но вы имеете пятьдесят восьмую статью. Ваш протест могут расценить как бунт, неповиновение и подстрекательство, а за это припаяют дополнительно пяток, а то и десяток лет. Я сам вижу, что хлеб есть нельзя, но другого сейчас вам не пришлют, все равно придется ждать неделю. Так лучше оставьте его у себя и не заставляйте меня выполнять неприятную для меня миссию – ведь я такой же, как вы!
Но мои сожители никак не хотели принимать хлеб и всячески ругались. В конце концов возница был вынужден взять хлеб обратно. Мы подарили ему четыре больших рыбины.
Пять дней я мучился, прикидывая, что нам может быть за это, и поделился опасениями с тремя членами группы.
– А при чем мы тут? – сказал один из "уркаганов" (уже не помню кто). Хлеб не понравился комдиву, а мы и не такой ели...
Только тут я понял, насколько серьезны были предупреждения возницы. Все это время мы питались прекрасной свежей рыбой. Кета и семга поднимались из моря по рекам и притокам на нерест. Мы даже перестали есть горбушу, брали из нее только икру, а ели семгу, приготавливая из нее уху.
Однажды, хорошо пообедав, мы пошли сгребать сено и вновь увидели нашего старого знакомого. Мишка, упершись передними лапами в обрыв ручья, внимательно всматривался в воду.
– Вероятно, готовится к свиданию, – пошутил я, – вот и смотрится в воду, как в зеркало.
Но мишка бросился в воду и начал барахтаться в ней.
– Нет, по-видимому, она ему изменила или не по нравилась ему своя физиономия, – сказал Вася. – Вот он и решил с горя утопиться.
Мы продолжали наблюдать, спрятавшись за кусты.
Мишка пошел по ручью и на задних лапах вышел из него там, где берег был пологим. В передних лапах он держал трепыхавшуюся большую рыбину, сел, закусил и скрылся в лесу, через который мы должны были идти. Мы не знали, далеко ли он ушел, не знали и его намерений. Решили после обеда отдохнуть и переждать, пока он уйдет подальше.
Эта встреча с лесным хозяином была у меня последней.
С покосом у нас все обстояло благополучно, высокие копны сухого, душистого сена росли и росли, погода была хорошая, – в общем, мы чувствовали себя, как на курорте, и хорошо отдохнули. У меня, однако, не выходила из ума история с возвращением хлеба.
И вот в неурочное время, среди недели, пришла к нам повозка. Незнакомый возница передал приказ начальника лагеря: "Горбатову вернуться немедленно!" Почему – он не знал.
Я распрощался со своими товарищами по работе, пожелал им сокращения срока и честной жизни в дальнейшем. Вася расстался со мной как с родным отцом и дал слово выполнить все, что я ему советовал. Я же с тревогой отправился в путь. Дойдя до сплавщиков леса, ничего нового там тоже не узнал. Утром спустился на одном из плотов к селению Ола, где находился лагерь.
Прежде всего я пошел к своему товарищу Федорову, рассказал ему историю с хлебом. На мой вопрос, что он думает о причине моего возвращения, он ответил, что ничего об этом не слыхал. "Но, думаю, – добавил он, – твои дола плохи".
В еще большей тревоге я пошел к начальнику лагеря. К моему удивлению, он принял меня хорошо. Свой разговор со мной он начал издалека. Сначала расспросил, как идет заготовка сена. Я доложил, и он остался доволен нашей работой. Затем с усмешкой спросил, знаю ли я причину моего возвращения в лагерь. Хотя у меня и напрашивался ответ: "Знаю", но я твердо сказал:
– Нет, не знаю.
– Вы командовали дивизией, ваша фамилия Горбатов, зовут Александр Васильевич, имеете пятнадцать плюс пять? – спросил начальник.
Получив от меня утвердительный ответ, он сказал:
– Вас вызывают в Москву для пересмотра дела.
– Вы это серьезно говорите, не шутите? – переспросил я.
– Да, серьезно, и рад за вас.
Первое обращение на "вы" со стороны начальника за все это мучительное время было верным доказательством того, что это не шутка.
– Очень благодарен вам, гражданин начальник, за такое приятное сообщение. Я все время ждал его.
– Нас привыкли считать какими-то извергами, но это мнение ошибочное. Нам тоже приятно сообщить радостное известие заключенному. К сожалению, это случается редко, – заметил начальник и добавил: – Нужно быть готовым завтра утром отправиться на катере в Магадан. Мой совет: будьте осторожны в разговорах и поступках, пока не доедете до Москвы.
На прощание он пожал мне руку.
От начальника я пошел к Федорову, чтобы поделиться с ним сверхрадостной новостью. По дороге встретил того возницу, который привозил продукты и увозил обратно опротестованный нами хлеб. Увидев меня, он спросил, почему я так рано вернулся с сенокоса. Я поделился с ним своей радостью. Он сказал:
– Как это было удачно, что я не повез ваш хлеб обратно в лагерь, а часть его скормил лошади, остальное выбросил. Чего доброго, это могло бы повредить вашему хорошему настроению.
Я поблагодарил его крепким объятием без слов.
Тяжело было расставаться с Федоровым и другими товарищами, остающимися в лагере. Все они проливали горькие слезы, лишь у меня одного слезы были горькие за них и радостные за себя. Все просили сказать в Москве, что ни в чем не виноваты и тем более не враги своей родной власти. Удаляясь на катере, я долго видел их, стоящих на берегу, прощально машущих руками.
Позднее я узнал, что жена не переставала обивать пороги НКВД, прокуратуры, Верховного суда и Наркомата обороны. Наконец 20 марта 1940 года она получила конверт со штампом Верховного суда. Долго не решалась его вскрыть, а вскрыв, заплакала. Ее уведомляли, что пленум Верховного суда отменил приговор в отношении меня и предложил пересмотреть мое дело заново.
Большую роль в этом решении имело выступление в мою защиту С. М. Буденного на пленуме Верховного суда. Он сказал, что знает меня как честного командира и коммуниста. Об этом я узнал позднее от одного из военных прокуроров, который тоже был на этом пленуме.
Путь мой в Москву тянулся мучительно долго; из поселка Ола я выехал 20 августа 1940 года, а в Москву, в Бутырскую тюрьму, попал только 25 декабря. Нас долго не отправляли из Магадана, томили в бухте Находка и на пересыльных пунктах в Хабаровске, Чите, Иркутске, Новосибирске и Свердловске. С каждого этапа я посылал жене письма.
Вера моя в благоприятный исход моего дела была абсолютной. Она не поколебалась даже от того, что на пересыльных пунктах мне встречалось много людей, возвращающихся обратно в лагеря после пересмотра их дела.
В Магадане едущих на переследствие собралось около ста человек. Нас использовали на менее тяжелых работах. Боясь заболеть и отстать от партии, предназначенной к отплытию с последним перед зимой рейсом парохода, мы старались экономить силы, а потому, пользуясь привилегией "преступников под вопросом", как могли, уклонялись от работ. Наконец на том же пароходе "Джурма", который нас привез сюда, мы отчалили от горестных берегов.
Как и в тот раз, бушевало Охотское море, и мы снова испытали неприятности от качки. Но не было уже такого строгого режима, как тогда, когда нас везли в лагеря: мы часто торчали на палубе. Радость проявлялась во всем – и в движениях, и в разговорах; мы радовались свежему ветру, широким далям, даже громадам волн. Все стали как будто моложе и выглядели прямо-таки молодцевато!
Вот снова и ворота пролива Лаперуза. Но какая разница в впечатлениях тогда, когда плыли на восток, и теперь, когда плыли на запад, навстречу свободе!
В бухте Находка, торжественно-радостные, мы покинули пароход и вступили, как говорили, на Большую землю, хотя для нас она была всего лишь деревянными бараками. В тот же день, придя за кипятком, я встретил К. Ушакова, бывшего командира 9-й кавдивизии. Его когда-то называли лучшим из командиров дивизий; здесь наш милый Ушаков был бригадиром, командовал девятью походными кухнями и считал себя счастливчиком, получив такую привилегированную должность.
Мы обнялись, крепко расцеловались. Ушаков не попал на Колыму по состоянию здоровья: старый вояка, он был ранен восемнадцать раз во время борьбы с басмачами в Средней Азии. За боевые заслуги имел четыре ордена.
За то время, пока мы жили в Находке, у Ушакова произошли перемены к худшему: его сняли с должности бригадира и назначили на тяжелые земляные работы. Начальство спохватилось, что осужденным по 58-й статье занимать такие должности не положено, когда под рукой есть "уркаганы" или "бытовики"...
Я уже говорил, что ехавшие на переследствие пользовались некоторыми привилегиями и могли более свободно ходить по лагерю. В один из вечеров я присутствовал на лагерной самодеятельности заключенных женщин. Никогда не изгладится из моей памяти выступление бывшего первого секретаря районного комитета партии, женщины лет сорока пяти. Она пела популярную песню "Катюша". Это было не пение, а крик отчаяния, тоска истерзанной души. Я не мог удержаться от слез. Жаль, что не знаю ее имени и фамилии и жива ли она теперь. Прошло с тех пор вот уже двадцать лет, но и сейчас в моих ушах звонит эта песня, и сейчас вижу примитивную дощатую сцену, а на ней эту женщину в бушлате и кирзовых сапогах.
Посмотрел на зрительниц... Ведь это наши матери, жены, сестры, дочери, чаще всего осужденные как члены семьи так называемых "врагов народа". Если мы но знали за собой никакой вины, то нас хоть в чем-то обвиняли, а эти несчастные были просто жертвами жестокого и открытого произвола.
Частое упоминание о появляющихся у меня слезах может вызвать недоумение: как это у военного, который считался волевым человеком, так часто появляются слезы? Дело в том, что в нашем положении у заключенного для протеста ничего не оставалось, кроме слез.
Накануне отъезда из бухты Находка я нашел Костю Ушакова в канаве, которую он копал. Небольшого роста, худенький, он, обессиленный, сидел, склонив голову на лопату. Узнав, что я завтра уезжаю, он просил сказать там, в Москве, что он ни и чем не виноват и никогда не был "врагом народа".
Снова крепко обнялись, поцеловались и расстались навсегда. Конечно, я добросовестно выполнил его просьбу, все передал, где было возможно. Но вскоре после нашей встречи он умер.
Путь от Находки до Москвы нам показался бесконечно длинным и нудным.
Ехали мы уже не в товарном, а в купированном арестантском вагоне. Само собой разумеется, мы не имели закрепленных мест: полок было шесть, а людей тринадцать. Мы строго соблюдали очередь для отдыха по одному на четырех верхних полках, а девять человек сидели на нижних двух полках и через маленькое зарешеченное окошко смотрели на волю.
Не скрою, что вид у меня был довольно неприглядный. Исхудал я сильно: рост у меня сто семьдесят семь сантиметров, а весил я в то время шестьдесят четыре килограмма. Признаком военного человека была лишь гимнастерка, служившая мне бессменно эти годы; из-за грязи и заплат было трудно определить, какого цвета она была раньше. Ватные брюки заплатаны. Ноги обернуты портянками в обуты в шахтерские галоши (полуботики). Была на мне еще и ватная фуфайка, лоснившаяся от грязи. На голове – истрепанная и грязная шапка-ушанка. Думая о своем внешнем виде, я мог тешиться лишь надеждой на то, что в душе сохранил бодрость и, вероятно, развил волю и стойкость.
Был у меня еще мешок. Он служил главным образом чехлом для обрывка одеяла, с которым я не расставался. В нем я хранил пару белья и свой неприкосновенный запас на случай заболевания; до десятка небольших баранок и пять кусков колотого сахара – все настолько почернело от грязи, что даже "уркаганы" на это не зарились.
Вот в таком виде меня и других привезли в Москву и водворили в знакомую уже Бутырскую тюрьму.
В камере, в которой мы оказались, было человек сорок. Все они прибыли на переследствие из различных лагерей и тюрем. У половины из них пересмотр дела уже закончился, и их снова направляли в лагерь.
Меня это не испугало. И прежде, когда я покидал камеру Лефортовской тюрьмы или находился перед судом военной коллегии, я верил, что мне поможет то, что я не клеветал ни на себя, ни на других.
Через семь суток меня вызвали к следователю. Перед ним лежало мое дело с прежней фотокарточкой. Увидев меня, следователь сначала засмеялся, а потом резко оборвал свой смех и стал серьезным. Несколько раз он переводил взгляд с фото на меня, предложил пройтись по комнате, потом сел сам и предложил мне сесть на против. Он спрашивал год, день моего рождения, кто были командующими округами при мне в Средней Азии и на Украине, кто был командиром корпуса и т. п. После этого началось следствие.
Предъявляя те или другие обвинения, он сверял мои ответы с прежними показаниями. Все это делалось в довольно вежливой форме, но тем не менее ничто не давало пока повода думать, что дело клонится к освобождению.
Так продолжалось до 1 марта, когда меня перевели из Бутырской тюрьмы на Лубянку.
Вечером 4 марта мне сообщили, что следствие закончено и меня этой ночью освободят. Следователь спросил, есть ли в Москве какие-либо знакомые, у которых моя жена, приезжая в Москву, могла останавливаться.
– Есть, – ответил я.
– Как вы думаете, не оставила ли она там для вас обмундирования? – спросил он.
– Моя жена верит, что я буду освобожден. Возможно, что она привезла и оставила обмундирование.
Я сообщил ему номер телефона знакомой семьи.
Следователь удалился, но, вернувшись, сообщил:
– Жена ничего не оставляла, а в таком виде вас выпускать даже ночью невозможно.
Я попросил следователя повторить мне, что он говорил по телефону. Выслушав его, я сказал:
– На ваш вопрос естественно было ожидать только отрицательного ответа. Вы скажите так: мы освобождаем Горбатова, а одеться ему не во что. Тогда вам ответят иначе.
Он ушел снова и после второго звонка получил тот ответ, который и следовало ожидать. Он сам съездил к нашим знакомым и привез полный комплект обмундирования.
В ночь на 5 марта 1941 года, в два часа, на легковой машине следователь доставил меня на Комсомольскую площадь к моим знакомым. Сдав меня, вежливо распрощался:
– Вот мой телефон. Если что, звоните ко мне в любое время. Рассчитывайте на мою помощь.
Как реликвию, я взял с собой на память мешок с заплатами, галоши и черные, как смоль, куски сахара и сушки, которые хранил на случай болезни.
До рассвета мы не ложились спать. Я рассказывал, где был, что видел, хотя, по вполне понятной причине, в то время не мог сказать и сотой доли того, о чем пишу сейчас: уходя с Лубянки, я дал подписку о молчании.
Снова и снова жадно расспрашивал своих друзей о Нине Александровне, о ее родных, обо всем на свете.
Но только тот поймет меня до конца, за кем захлопывалась дверь камеры, кто "на практике" испытал все и вышел на свободу.
Пятое марта я считаю днем моего второго рождения.
Помню, мы смеялись до слез над рассказом Ирины Павловны и ее дочери Лили о том, как они переволновались, когда в одиннадцать часов вечера раздался телефонный звонок и Лиля, взяв трубку, услышала незнакомый мужской голос:
– Ирина Павловна?
– Ее нет, она на работе, будет дома через час.
Через некоторое время звонок повторился. Тот же голос спросил, скоро ли придет Ирина Павловна.
– Не знаю. А кто ее спрашивает?
– Это из НКВД. Я позвоню еще.
– У меня опустились руки, – рассказывала Лиля. – Зачем ночью звонят матери из НКВД?
В тревоге она ждала, когда придет мама. Только Ирина Павловна вошла, снова звонок.
– Ой, это снова он! – сказала Лиля.
Ирина Павловна быстро взяла трубку и ответила:
– Да, это я, Ирина Павловна. С кем я говорю?
– Говорит следователь НКВД. Скажите, у вас бывала в последнее время Нина Александровна Горбатова? Не оставила ли она у вас вещи своего мужа?
– Была, но ничего не оставляла, – совершенно не подумав, машинально ответила Ирина Павловна и опустилась на стул. Тот, обождав немного, сказал:
– Вот как. Значит, нет... Жаль... Ну до свидания.
Только после этого Ирина Павловна окончательно пришла в себя:
– Как же я сказала "нет", когда у нас хранится давно привезенная экипировка для Александра Васильевича? Что я сделала!
Но пока она сидела и раздумывала, что же теперь делать, раздался телефонный звонок, и, подняв трубку, она услышала тот же голос:
– Ирина Павловна! Вы, вероятно, меня не поняли. Дело в том, что этой ночью мы освобождаем Горбатова. Но он одет не по форме. Не оставляла ли у вас какого-либо обмундирования для него жена?
– Да, да, оставила! – радостно закричала Ирина Павловна.
– Прошу все приготовить, я через двадцать минут буду у вас.
Действительно, скоро приехал молодой человек, представился, взял приготовленные вещи, а через полтора часа привез меня. Мы пили чай и без конца говорили. Жалели, что нет с нами Нины Александровны. Жена приезжала в Москву две недели назад. Побывала в НКВД, прилетела оттуда, как на крыльях, рассказала, что ее очень хорошо приняли, говорили вежливо, интересовались, как она живет, не надо ли ей помочь деньгами. На вопрос: "Скоро ли я увижу мужа?" – получила ответ: "Это еще трудно сказать", но добавили, что следствие идет к концу и через две-три недели все будет ясно.
Отдохнув часа три, я позавтракал и пошел отправить жене телеграмму, в которой сообщал, что вернулся, и просил скорее приехать в Москву. Помня обещание, данное когда-то товарищу Б. в Лефортовской тюрьме, сходить к его жене, как только буду на свободе, и рассказать ей, как обстоят дела ее мужа, и, будучи уверен, что он страдает где-то в лагере, я немедленно, прямо с телеграфа, отправился на розыски. Быстро нашел нужную мне квартиру. Позвонил, дверь открылась – и, к моему величайшему изумлению, я увидел его самого в генеральской форме. Это было таи неожиданно, что в первый момент я потерял дар речи.
Мы, конечно, были рады видеть друг друга на свободе. Но я никак не мог понять, как он оказался дома? Он рассказал, что, после того как меня вызвали из камеры с вещами, его еще некоторое время подержали в Лефортовской тюрьме, а затем отпустили.
Уйдя от него, я долго не мог привести свои мысли в должный порядок. Что обвинения против него ложные, в этом я всегда был уверен. Но обстоятельства его освобождения сбивали с толку. Человек когда-то служил офицером в царской армии, напрасно обвинил себя, обвинил других – и вскоре был освобожден из тюрьмы без суда. А меня, бедняка по происхождению, которого выучила и подняла на такую высоту Советская власть, не подписавшего ложных показаний, осудили и сослали на Колыму...
В тот же день зашел в Наркомат обороны.
Встреча с Маршалом Советского Союза С. К. Тимошенко была сердечной. Я доложил о своем возвращении из "продолжительной и опасной командировки"...
– Рад видеть вас, Александр Васильевич, живым. Ну, а здоровье будет! Отдыхайте, поправляйтесь, а там и за работу. Я дал уже указание о восстановлении вас в кадрах армии и о выплате содержания по занимаемой должности за все тридцать месяцев.
Горячо поблагодарив, я вышел из кабинета. Хотелось поделиться своей радостью, своим счастьем... Но жена оказалась больна и ждала меня в Саратове. Стало известно, что отец ее погиб в лагерях. Брат Юрий тоже был арестован. Позднее мы узнали, что его расстреляли в 1938 году.
Мы получили путевки в подмосковный санаторий "Архангельское". Через месяц, окрепшие, уехали продолжать свое лечение и отдых в Кисловодск.
Вернулись мы в Москву веселыми, жизнерадостными. На прием к наркому я явился уже другим человеком.
– Нужен ли еще отдых? – спросил нарком.
– Нет, – ответил я.
– Снова в конницу или в другой род войск?
– Нет, в конницу не пойду. С большим удовольствием пойду в стрелковые соединения.
– Пойдете пока на должность заместителя командира стрелкового корпуса, чтобы оглядеться и ознакомиться со всякими новшествами. А там видно будет.
Затем нарком информировал меня о сложности международной обстановки,
– Видимо, мы находимся в предвоенном периоде, работать придется вовсю, сказал он на прощание и пожелал успеха в работе.
В тот же день я получил предписание отправиться в 25-й стрелковый корпус на Украину.
Заехав в Саратов за вещами, мы отправились в Харьков. Получив у командующего войсками округа необходимые сведения о 25-м стрелковом корпусе, я поспешил к комкору С. М. Чистохвалову. С женой договорился, что, как только я устроюсь, она приедет ко мне. Таким образом, мы расставались ненадолго. Однако настроение у нас было невеселое, как будто мы предчувствовали, что опять расстаемся на годы.
Я ознакомился с дивизиями. Они были полностью укомплектованы, но настоящей слаженности я в них не почувствовал, и общее состояние их оставило у меня впечатление неважное. Чем больше вникал я в дело, тем больше убеждался в правильности своих первоначальных впечатлений. Не было необходимого порядка, организованности и должной воинской дисциплины. Хуже всего было то, что многие командиры не замечали этих недостатков. Вернувшись в управление корпуса, я без преувеличений, но ясно и четко доложил обо всем виденном командиру. Он со всем согласился. Но на устранение недостатков времени у нас уже не было – в воздухе пахло войной.
Ее ждали все, и не так уж много было среди военных людей, у которых теплилась еще надежда на то, что войны можно избежать. Однако, когда было объявлено о внезапном нападении авиации противника на Житомир, Киев, Севастополь, Каунас, Минск, на железнодорожные узлы и аэродромы и о переходе дивизий противника через нашу границу, это сообщение всех поразило. Почему? Причин тому было много. Но я, пожалуй, не ошибусь, если скажу, что главная наша беда заключалась в роковом заблуждении Сталина, Ему мы тогда верили безропотно, а он оказался слеп и дезориентировал всех пресловутым Сообщением ТАСС от 14 июня 1941 года{1}...