355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Амфитеатров » Отравленная совесть » Текст книги (страница 9)
Отравленная совесть
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 22:10

Текст книги "Отравленная совесть"


Автор книги: Александр Амфитеатров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)

– Следовательно, по вашему мнению...

– По моему мнению, Ревизанов увлек Людмилу Александровну; между ними, вероятно, были свидания; и... и тогда объясняется, где провела она свои таинственные сутки, когда ее не было ни дома, ни у вас в деревне...

Елена Львовна сурово молчала.

– Не похоже все это на Людмилу, – сказала она наконец тихо, с сомнением в голосе.

Литератор пожал плечами:

– А между тем все данные говорят за мое предположение. И ее таинственное исчезновение, и этот посмертный интерес к человеку, которого она будто бы ненавидела, и удрученное состояние, небывалая замкнутость в самой себе, очень похожая на раскаяние, на поздние угрызения совести...

Елена Львовна вздрогнула.

– В чем? – быстро вскрикнула она, бледнея.

Сердецкий, не глядя, ответил странным, протяжным голосом:

– Как в чем? Да разве может легко отозваться падение на такой женщине, как Людмила Александровна?

У Елены Львовны отлегло от сердца, и краска возвратилась на лицо ее.

– Да... вы вот о чем, – пролепетала она.

А он говорил, делая вид, что не замечает ее волнения.

– Сдается мне, что они – Ревизанов и Людмила Александровна – виделись в ночь пред тем, как этот несчастный был зарезан...

– Но ведь в таком случае!.. – вскричала Елена Львовна.

– Что? – холодно спросил Сердецкий.

– В таком случае, – пролепетала Алимова, – ее могут... тоже... подозревать...

Длилось долгое молчание, прежде чем Сердецкий заговорил снова.

– Подозревать Людмилу Александровну в убийстве Ревизанова, – сказал он решительно, – конечно, бессмысленно. Я думаю проще. В вечер перед убийством она имела с ним свидание...

– Когда? Официант Иоган служил ему, и он был один еще в двенадцатом часу ночи.

– Разве не приезжают на свидания и позже двенадцати часов? Они расстались, Людмила поехала в деревню к вам, а Ревизанов был тою же ночью зарезан.

– Кем, Аркадий Николаевич? кем? Ведь уже установлено, что убийца – дама!

– Господи помилуй! Установлено... Да кто же это установил? Непогрешимые какие!.. Потому что дама была у Ревизанова в ночь его смерти, – так дама и зарезала его непременно? А если дама эта ушла, да не затворила за собой дверей, да, вместо нее, вошел первый попавшийся лакей или жилец гостиницы и покончил с Андреем Яковлевичем?.. Ведь даже трудно установить, был он ограблен или нет... Почем знать, сколько было у него денег с собою?.. А разве уж обязательно: если убийство с грабежом, то вор должен обобрать с жертвы все деньги, часы, цепочку, перстни? Зачем? Цапнул из бумажника несколько пачек кредиток – и готово: обеспечен на всю жизнь, только беги да не попадайся. Нет, что Людмила Александровна причастна к смерти Ревизанова, – этому я не верю и этого не предполагаю. Но что она была с ним в близких отношениях и могла бы лучше, чем кто-либо, о_д_н_а она могла бы дать сведения о его предсмертных часах и таким образом бросить хоть слабый луч света на это темное дело – вот в чем я, наоборот, почти уверен.

Елена Львовна сидела, нерешительно разводя руками.

– Не могу поверить, не могу вообразить... Связь, возобновленная после восемнадцати лет... и если бы вы знали, как резко была она порвана, при каких тяжелых обстоятельствах! Если Людмила когда-либо кого ненавидела, так это именно покойного, и имела основание: он стоил ненависти, потому что поступил с нею очень гнусно...

– "Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей"... Забыли?

– Да и ему-то что за неволя была за нею гоняться? Он – избалованный Дон-Жуан, а она уже не первой молодости...

– А прихоть? Да и что вы говорите: избалованный... не первой молодости. Людмила до сих пор красавица – на какой угодно избалованный вкус. А этих пресыщенных прихотников я знаю. Подобный господин способен преследовать женщину даже без всякой любви, а просто потому, что вот оригинально: потому, что она Верховская, что у нее чудная репутация, прекрасные взрослые дети, что она не имеет и никогда не имела любовника, и есть свинское блаженство осквернить все это, растоптать, залить грязью...

– Не верю, Аркадий Николаевич... Представить себе не могу.

Оба замолчали.

– А впрочем, – тяжело вздохнула Алимова, – все бывает... все! враг горами качает. У меня-то, пожалуй, больше, чем у всех других, оснований поверить вашему объяснению. Может быть, и так в самом деле: и впрямь согрешила, а теперь казнится... Эх, горе, горе, горе – слабость наша женская!

XXIX


Олимпиада Александровна Ратисова сильно закружилась в зимнем сезоне. Судьба ниспослала веселой грешнице в дар какого-то необыкновенно лохматого пианиста, одаренного, как говорили знатоки, великим музыкальным талантом, но еще большим – пить шампанское, по востребованию, когда и сколько угодно, оставаясь, что называется, ни в одном глазу. Как ни вынослив был злополучный Иосаф, однако на этот раз не выдержал: супруга афишировала свой новый роман уж слишком откровенно. Он сделал Олимпиаде Алексеевне страшную сцену, на которую в ответ, кроме хохота, ничего получить не удостоился – и уехал в самарское имение дуться на жену... По отъезде мужа Олимпиада совсем сорвалась с цепи: к пианисту она скоро охладела, но его заменил скрипач; скрипача – присяжный поверенный; поверенного – молодой, входящий в моду, женский врач...

– Как хотите, тетушка, а это уж слишком! – возмущался ее подвигами Синев, с которым она откровенничала по-прежнему. – Ну, пошалили – и будет! Надо же когда-нибудь и честь знать.

Ратисова лукаво смотрела на него:

– А зачем?

– Как зачем?..

– Да так: вот ответь мне, пожалуйста, прямо и определенно: зачем мне твою честь знать?

– Да не мою, а вашу – свою собственную!

– Эва! А ты слыхал Пашу-цыганку?

– Ну-с?

– Так у нее песенка была:

Кому какое дело,

Что с кумом я сидела?

Ну, кому какое дело

До чужого тела?!

– Но, помилуйте... ведь про вас весь город кричит...

– И пусть кричит. Если кричит, значит, у него есть голос. Ему же лучше.

– Да ведь Мессалиною вас ругают.

– "Лавры Мессалины не давали ей спать!" – комически декламировала Олимпиада Алексеевна.

– Черт знает что такое, – рассердился Синев, – эдакого прямолинейного беспутства я и не видывал!

– А ты моралист, моралист, моралист! – хохотала Ратисова. – И это идет к тебе, как к корове седло... Пей-ка лучше вино да благодари своего ангела, что я тебя еще не запутала, аскет ты лицемерный, самозваный святой!

– Ну, уж это вы – ах, оставьте! Я не из вашей оперы...

– Ой ли?

– Верно-с.

– Ах, Петька, Петька...

– Нечего дразнить. Не воображайте себя всемирною победительницею.

– Ишь самомненьище-то какое! думает, что надо быть всемирною победительницею, чтобы увлечь его – великого и остроумнейшего в мире следователя Синева. Ну, а вот такую другую руку ты видел когда-нибудь?

– Ммм...

– Хороша?

– Сами знаете, что хороша, – лучше не бывает. Чего же спрашивать?

– Ага! A у меня, по милости Божией, их две!.. И красивее их – ты верно говоришь – нет во всей Москве. И вот, если придет мне фантазия, да сейчас, на этом самом месте, я брошусь тебе на шею и обойму тебя этими руками, – что же, ты Иосифа прекрасного будешь разыгрывать?..

– Ммм...

– То-то "ммм"... Помычи, помычи! это иногда у вас, мужчин, выходит умнее и выразительнее, чем все ваше мудрые речи... Следовательно, не смей читать мне нотации и молись всем угодникам, чтобы в меня не влюбиться... Si tu ne m'aimes ras, je t'aite; mais si je t'aime, prends gardea toi! {Даже если ты меня не любишь, тебя люблю я, и, если я люблю тебя, берегись! (фр.).} Так и знай: влюбишься – измучу!

Людмила Александровна тоже пробовала выговаривать разнуздавшейся красавице, но Олимпиада Алексеевна с умоляющим видом сложила руки:

– Милочка! Не суди, да не судима будешь...

Верховская вздрогнула, а Олимпиада продолжала:

– Ну – что? Кому надо? Ведь это последнее племя: доживаю свой век. Доживу – и кончено. Уйду в благотворительность, что ли, стану дамою-патронессою, в монастыри буду вклады делать, воздухи вышивать. Такое лицемерие на себя напущу – чертям тошно будет. Знаешь поговорку: "Когда черт стареет, он идет в монахи". Так и я. И – среди святой жизни – много-много, что припасу себе где-нибудь за границею какого-нибудь тореадора! Одного – всего одного! Экономического по состоянию: тогда ведь это будет уже денег стоить...

После столь бесплодного разговора, к общему удивлению, Людмила Александровна, обыкновенно крайне строгая к похождениям своей подруги, теперь, когда похождения эти превысили последнюю меру терпимости, не осуждала ее ни одним словом и даже останавливала, когда на Ратисову принимались негодовать Синев или Степан Ильич.

– Оставьте Липу в покое. Ведь не переделаете вы ее. Не врождено ей быть – как это у Пушкина-то? – "мужу верною супругою и добродетельною матерью". А раз не врождено – не научите. Против натуры не пойдешь.

– Милочка! да ведь безобразно, скверно, бессовестно... Совесть в ней, совесть пробудить надо! – волновался Степан Ильич.

– Совесть? – тоскливо возразила Людмила Александровна. – А какая польза будет, если в ней проснется совесть? Теперь она весела, счастлива, довольна, а тогда – одною унылою и печальною Магдалиною будет больше в Москве – только и всего...

– Людмила Александровна! – воскликнул удивленный Синев. – Что это вы? с подобными парадоксами можно, извините меня, черт знает куда уйти... Если сегодня хорошо, чтобы совесть спала, то завтра, пожалуй, покажется еще лучше, чтобы ее вовсе не было.

Людмила Александровна гневно оборвала его:

– Не мне отрицать совесть, Петр Дмитриевич. Я всю жизнь прожила по совести. Вы приписываете мне мысли, которых я не имела. Я сказала только, что когда у кого совесть не чиста, то счастлив он, если ее не чувствует. Вот что. И если совесть грызет душу, я... не знаю... мне кажется... можно пуститься на что хотите – на пьянство, на разврат, только бы не слыхать ее, только бы забыться. Липа – счастливица. Она грешит, даже не подозревая, что она грешница. Ну, и оставьте ее. Это ей надо для ее счастья, – пусть будет счастлива...

– Помилуйте, Людмила Александровна. По вашей логике – другому понадобится для того, чтобы чувствовать себя счастливым, людей убивать... что же? пусть убивает?

Людмила Александровна, с гневною морщинкою на лбу, сделала резкое движение.

– Убивать, убивать – все убивать!.. – пренебрежительно сказала она. – Как вы скучны с вашими убийствами, Петр Дмитриевич!.. Вы не умеете спорить иначе, как ударяясь в крайности, на которые сразу не найдешься, что отвечать...

XXX


Аркадий Николаевич, у себя в домике на Девичьем поле, читал присланную ему из типографии корректуру... Было уже около полуночи, когда ему послышался звонок. Он отворил дверь кабинета:

– Телеграмма?

И отступил в удивлении: пред ним стояла Людмила Александровна.

– Простите... я на минутку... – отрывисто сказала она, – я... не буду мешать... сейчас уйду...

– Бог с вами, Людмила Александровна! – вскричал Сердецкий. – Как вы можете мне мешать?! Я Бог знает как рад, что вам пришло в голову навестить меня, отшельника. Я только не ждал вас в такую позднюю пору – оттого, может быть, и сделал большие глаза... Присаживайтесь к столику, я угощу вас чаем... Ну-с? как ребята, Степан Ильич? все благополучно?

Людмила Александровна не отвечала. Она глядела на Сердецкого в упор, но как будто не на него, а дальше его, сквозь него. На ней лица не было. Сердецкий пригляделся к ней и замолк. Сердце у него екнуло: он понял, что Людмила Александровна пришла к нему неспроста... И оба они молчали – одна бессильная начать речь, другой и выжидая, и боясь: что-то она ему скажет?

И вот Людмила Александровна решительно подняла голову и – уставясь в Сердецкого блестящими глазами, ярко засверкавшими на белом как мел лице, – произнесла тихо, ясно и отчетливо:

– Я пришла к вам, потому что мне больше не к кому было идти, а оставаться одной стало не под силу. Поискала кругом: всех либо ненавижу, либо боюсь... Всех растеряла, все – далеки. И Степан, и дети, и тетя Елена – все... Вы один остались как-то не чужой мне... Вот и пришла... Послушайте...

Она задохнулась и долго боролась с удушьем, стиснувшим ей горло. Потом, с новым усилием, выговорила:

– Послушайте... это я убила Ревизанова... тогда... в ночь с пятого на шестое... Да... Дайте мне воды!.. ради Бога, скорее!..

Расплескивая воду, она поднесла стакан к губам. Сердецкий, побледнев больше ее самой, скорбно стоял перед нею, сложив руки, точно на молитву, тряся своею серебряною сединою.

– Я знал это, – шептал он. – Я чувствовал, предполагал что-нибудь в этом роде... Ах, несчастная, несчастная!

Верховская продолжала:

– Он... мучил меня... издевался надо мною... грозил мне нашею прошлою любовью. Ведь я, Аркадий Николаевич, была его, совсем его!.. Помните, как я спрашивала вас, что делать человеку, когда заведется у него мучительная тайна?.. Вот какая моя тайна была!.. Он хотел, чтобы я его опять любила... была рабой... он Ми... Митю своим сыном хотел объ... объявить... у него письма были... доказательства. Я не стерпела... вот... убила... вот... вот... и... и не знаю, что теперь делать с собою?

– Несчастная, несчастная! – полусознательно повторил Аркадий Николаевич.

– Не знаю, что делать, не знаю... Думаю и ничего не могу придумать... Ах! – она схватилась за голову. – Что тут выдумаешь, когда, рядом с каждой мыслью, поднимаются образы этой ночи... Там... красная комната, а он на ковре, бледный, холодный, а на лице – вопрос... Не узнал смерти... не понял, что умирает... О, подлец, подлец! Как он меня позорил!

Испуганный ее безумным взором, Сердецкий порывисто взял ее за руки и усадил в кресло.

– Не смотрите так, Людмила. Что вы видите? Что вам чудится?

– Нет, вы не бойтесь, – искусственно улыбнулась она, и страшна вышла ее улыбка, – я не галлюцинатка... до этого еще не дошла, – Бог милует... У меня только мысль больная, память больная... Помнится, думается, – ни на минуту не отпускает меня...

– Чуяло мое сердце недоброе, – сказал Аркадий Николаевич голосом, в котором трепетали слезы, – ждал я беды, только все же не такой!.. Господи! Что же это? гром на голову! с ясного неба гром... Милочка! Милочка! что вы, бедная, с собою сделали?!

Она его не слушала. Порыв долго замкнутого чувства не знал удержу и выливался в быстрой, отрывистой речи, как река, сломавшая плотину.

– Я убить себя хотела... Хотела пойти к Синеву, во всем признаться... жалко! детей жалко... я их от позора спасти хотела, а вместо того вдвое опозорила! Дети убийцы!.. Когда я стояла там – у трупа... О, друг мой... последний друг! Если бы я могла ценой своей жизни возвратить жизнь ему... моему врагу... я не отступила бы перед жертвой. Страшен был позор, но лучше бы мне перенести десять новых посмеяний, лишь бы не убивать: вы – художник, писатель – вы даже не подозреваете, как это ужасно – убить человека. Я поняла проклятие Каина, я несу его на себе... я... я всех людей боюсь, Аркадий Николаевич! Я... даже вас боюсь в эту минуту. – И она бросилась к нему, хватая его за руки. – Друг мой! я вам все сказала честно, как брату... Помните же! Я вам верю – и вы будьте мне верны до конца. Не выдавайте меня!

Она металась, как плотица на крючке, выброшенная на береговой песок.

– Бог с вами, несчастная! – успокаивал Сердецкий, тронутый, расстроенный, силясь снова усадить ее. – Мне ли выдавать вас – мое дитя, мое сокровище?.. мою единую, единую любимую за всю жизнь? Ох, горько, страшно горько мне, Людмила!

– Этот Синев... – шептала Людмила Александровна, – вы замечаете? он недаром так много разговаривает со мною о ревизановском деле, он что-нибудь пронюхал... ищейка... Я его ненавижу, Аркадий Николаевич!

– Ничего он не знает и не узнает... вы вне подозрений, Людмила! Кроме совести и Бога, у вас не будет судей...

– Я его ненавижу, – решительно возразила она. – Он слишком близок к этому делу. Я знаю, что он ничем не виноват предо мною, но он – моя судьба, слепая, неумолимая, и я его ненавижу. Когда он бывает умен, красноречив, я холодею от ужаса перед ним: он кажется мне слишком светлою головою, чтобы не разобраться в моем деле. Порою, особенно если он заводит речь о своих следственных хитростях, он падает в моих глазах, представляется мне близоруким, тупым, пошлым, смешно самоуверенным человеком, и я презираю его, а все-таки боюсь!

– Вы, как вошли, сейчас же сказали мне, – начал Аркадий Николаевич после долгого размышления, – что все вам чужие, всех вы либо ненавидите, либо боитесь, то есть, значит, опять-таки ненавидите... Господи! как это развилось у вас, прежде такой многолюбивой? когда успело? откуда взялось?!

– Откуда? – Людмила Александровна болезненно улыбнулась, точно на детский вопрос.

– Относительно Синева – куда ни шло, я, пожалуй, еще понимаю ваши чувства. Он, хоть и невольно, и слепо, все же держит в своих руках вашу судьбу... Но ваши домашние? дети? Неужели и к ним у вас то же печальное отношение? Они все жалуются, что вы страшно изменились к ним.

– Дети... – горько отозвалась Верховская, – дети! Ах, Аркадий Николаевич! дети – горе мое. Для них я все это сделала. Хотела оставить им чистое, как хрусталь, имя... а теперь, после этого дела... я разлюбила детей, друг мой!

– Разлюбила детей? да как же? за что?

– Ах, друг мой! больно мне... Ведь я для них больше чем кусок живого мяса из груди вырезала, я всю себя, как ножом, испластала. Душа болит, сердце болит, тело болит... мочи нет терпеть!.. Тоска, страх, боль эта – свет мне застят. Я вижу то, чего нет, а того, что есть, не вижу... Перестала удовлетворять меня семья; жалко найденное в ней счастье. А ведь, спасая это мизерное счастье, я и погубила себя... Стоило, нечего сказать!

– Вы несправедливы к семье, Людмила.

– Может быть. Они здоровы, я больная... Когда же больные бывают справедливы к здоровым? Я завидую им, завидую Степану Ильичу, завидую Синеву, вам... Счастливые, спокойные люди с чистой совестью! Вы хорошо спите ночью, вы не подозреваете врага в каждом человеке, не ищете полицейских крючков в каждом вопросе... Злюсь – говорят: "У тебя характер испортился... ты несносна"... Да, и злюсь, и испортился характер, и несносна! Но ведь... если бы они знали и поняли мою жертву – они бы должны были ноги целовать у меня!..

– А вы решились бы сказать им? – холодно и строго спросил Аркадий Николаевич.

Она поспешно и испуганно вскрикнула:

– Никогда!

– На что же вы жалуетесь, в таком случае?

– Я знаю, что не имею права жаловаться, – но разве измученный человек заботится о правах? Одна я, Аркадий Николаевич, одна, в то время как мне много любви надо, чтобы хоть как-нибудь жить, – одна я пропаду без любви. Я привыкла много любить и быть любимой; в том и жизнь свою полагала. А вот теперь, когда мне нужна любовь, я одна... Тяжко, горько, обидно!

XXXI


Она поникла головою; потом встрепенулась и снова заговорила:

– Слушайте!.. может быть, ужасно, что мне так тяжелы люди, но ведь я начала ненавидеть свою не с них, а с себя самой. Я возненавидела себя уже пред убийством, потому что пошла на сделку с Ревизановым – все равно что стала продажною женщиной; возненавидела еще больше после убийства, потому стала подлою: струсила, не решилась понести за свой грех заслуженную кару, личным благополучием заплатить за свое искупление. Под этим двойным упреком я невыносимо страдала. Бывали минуты, когда мои нравственные терзания – казалось мне – превышали меру заслуженного возмездия, и мне становилось жаль себя, и моя ненависть к себе незаметно переходила на других. Первым ее предметом – вы знаете почему – оказался Синев. Мало-помалу я стала так же враждебно относиться почти ко всем. Помимо моей все возраставшей подозрительности, мне сделалось уже недостаточным мое "семейное счастье". Лишь во имя его я совершила грех и приняла на себя казнь. Раз оно – вся награда моих страданий, оно должно быть полною наградой. Каждый недочет в семейных отношениях, которого прежде я и не заметила бы, теперь ножом вонзается в мое сердце. Если муж приходит домой не в духе, дети менее ласковы, чем обыкновенно, – моя болезненная чувствительность подсказывает мне в таких случаях крайне тонкие, иной раз, может быть, и небывалые оттенки, – меня осаждают беспокойные мысли: что же это? Как все скучно, грязно, неблагодарно... И такою-то я должна принимать жизнь? и это-то я предпочла всеискупляющей смерти? Нечего сказать, стоило! Сперва я сдерживалась. Потом стала высказываться. Но... я не смею выяснить вслух общую причину моего раздражения, поводы же, конечно, всегда пустяковые – какие подскажет хозяйство, неудачная отметка в балльнике Мити или дочерей... Гнев по домашним поводам – всегда гнев из-за придирок. Я вам расскажу... Неделю тому назад – я сделала дома сцену... самую резкую из всех, какие были. Началось по ничтожному случаю: Митя без спросу налил себе стакан вина за ужином и довольно резко ответил мне, – когда я ему заметила это, – что он уж, видите ли, не маленький. Синев у нас ужинал, стал заступаться за Митю... Я вспыхнула... чего я не наговорила, чего не накричала!.. Ужас, отвратительно!

Она закрыла лицо руками.

– Ну, да что уж... Горькие слова, сказанные мною Синеву, мужу и детям, до сих пор в моей памяти. Обыкновенно, после каждой вспышки, мною овладевал стыд за свое поведение. В этот же раз – нет; озлобление не улеглось. С ним легла я в постель, с ним проснулась на другой день, с ним, как с тяжелым камнем на сердце, прожила целую неделю. Сегодня вечером Синев рассматривал, от нечего делать, альбом с нашими семейными фотографиями. "Славная эта ваша группа с детками!" – заметил он. Я взглянула, сказала "да" – и вдруг... в то самое время, Аркадий Николаевич, в то самое время, как я с материнской нежностью в глазах, с ласковой улыбкою на губах, – любящею мамашею напоказ, – произнесла это "да", – в то время, как в соседней комнате раздавались смех и говор детей, которые улыбались мне с портрета, – в душе моей вихрем пронеслась мысль: "А! они счастливы, неблагодарные! они болтают, смеются, они – чужие мукам моей совести... А за них-то я и осудила себя на муки, для них и живу хуже, чем в каторге. Неблагодарные! будь они прокляты!" И, вслед за этим позорным проклятием моим, у меня оборвалось сердце. Я поняла, что для меня все кончено, что я изжила свою жизнь. Раз я узнала ненависть даже к детям, – к ним, которые недавно были мне неизмеримо дороже самой себя, – незачем и бременить собою землю. Надо уйти с нее... А умирать не хочется, Аркадий Николаевич! Жизнь, хоть жизнь раздавленного червяка, все же лучше могильного мрака... О, как темно там, холодно, страшно... полно неизвестности!

Она умолкла. Потом пристально, с вызовом, взглянула на Сердецкого:

– Теперь вы знаете все... судите меня... кляните!..

– Полно вам, Людмила Александровна, – грустно отозвался Сердецкий, – где мне судить, за что клясть? Дело ваше ужасно, но судьею вашим я быть не могу. Я вас слишком давно и слишком крепко люблю! Жалеть да молчать – вот что мне осталось.

– А мне?

Он молчал, безнадежно разводя руками.

– Да не умирать же мне... не умирать же, в самом деле! – раздирающим криком вырвалось у нее.

Он молчал. Верховская с горечью отвернулась от него.

– Я пришла к вам... к другу, сердцеведу, писателю, потому что сама не знаю, что мне с собою сделать. Я на вас надеялась, что вы мне подскажете... А вы... – Она гневно закусила губу.

– Молитесь! – глухо сказал Сердецкий. Людмила Александровна отчаянно мотнула головою:

– А! молилась я!.. Еще страшнее стало... "Не убий!" – забыли вы, Аркадий Николаевич?

Она опустила вуаль – потом опять ее подняла и подошла к Сердецкому:

– Больше вы ничего мне не скажете?

– Ах, Людмила!..

– Послушайте... – глаза ее чудно блистали, – пускай я буду гадкая, ужасная, но ведь имела я, имела право убить его? ведь...

Аркадий Николаевич прямо взглянул ей в глаза и твердо ответил:

– Да, имели.

Она – как под внезапною волною счастья – пошатнулась, выпрямилась, согнулась, выпрямилась, вертела пред собою беспорядочными руками, красная лицом, сверкающая восторгом нечаянной радости:

– А... Благодарю вас... благодарю...

Сердецкий шептал:

– Одним вы виноваты предо мною: зачем молчали? Об одном жалею, что вы это сделали, а не я за вас.

Она приблизилась к нему – грустная, робкая, нежная, стыдливая.

– Я, может быть, противна вам?.. А, не перебивайте, я понимаю это... Это не от вас зависит, это инстинктивно бывает... ведь кровь на мне... Но вы не презираете меня – нет? не правда ли?

Он просто ответил:

– Я вас люблю, как любил всю жизнь.

Людмила Александровна печально усмехнулась:

– Да, всю жизнь... А знаете ли? ведь и я вас любила когда-то... Да! О, глупая, глупая! Может быть – если бы... а! что толковать! Снявши голову, по волосам не плачут.

Она взяла Сердецкого за голову и поцеловала его в губы.

– Это в первый и последний раз между нами, голубчик, – скачала она и смеясь, и плача. – Прощайте. Это вам – от покойницы. И больше меня не любите: не стою!

Встревоженный Сердецкий бросился вслед за Людмилой Александровной:

– Что вы хотите сделать с собою? Она остановилась:

– Не бойтесь за меня. Говорят вам: я не хочу умирать – боюсь. Я буду цепляться за жизнь, пока можно... А какими средствами? – не все ли равно, не все ли равно?

XXXII


Степан Ильич Верховский просто не знал, что думать о своей жене. Его всегдашняя антипатия к Олимпиаде Алексеевне Ратисовой выросла более чем когда-либо. Между тем Людмила Александровна, словно назло, сходилась с нею – день ото дня – все теснее и теснее. Точно повторялись детские годы, когда Липа Станищева безраздельно командовала Милочкой Рахмановой. Степан Ильич хмурился, дулся, готовился вмешаться, однако его останавливало пока одно обстоятельство: в постоянном обществе жизнерадостной грешницы Людмила Александровна как будто ожила и повеселела... Стоило ей нахмуриться, Липа тормошила ее:

– "Что так задумчива, что так печальна"? Опять киснешь? Жаль. Право, мне тебя жаль. Годы наши не девичьи, летят быстро. Чуточку еще – и старость. А ты теряешь золотое время на хандру... есть ли смысл? С самого утра хоть бы разок улыбнулась! Что это? Кого собираешься хоронить?

– Себя, Липа, – мрачно возразила Верховская.

Олимпиада Алексеевна залилась хохотом:

– Ой, как страшно! Что же? тебе в ночи видение было? Это случается.

Верховская вздохнула:

– Да, видение... тяжелый, ужасный сон...

– Объелась на ночь, вот и все, – практически решила Ратисова. – Я тяжелые сны только на масленице вижу, после блинов, а то все веселые. Будто я Перикола, а Пикилло – Мазини. Будто в меня Пушкинский монумент влюблен, – что-нибудь эдакое. Тебя проветрить надо. Ты дома засиделась. Я из тебя живо вытрясу хандру. Ты на жизнь-то полегче гляди. Что серьезиться? Все трын-трава.

– Трын-трава? – качая головою, улыбалась Людмила Александровна.

– Уж поверь мне. Видала ты меня печальною? Никогда. Злая бываю, а грустить – была охота! С какой стати? Разве у нас какие-нибудь Удольфские тайны на душе, змеи за сердце сосут?

– А если бы... тайны и змеи?

– Я бы их – под сюркуп. Я бы так закружилась, чтобы и подумать о них было некогда. Мало ли веселого дела на свете? Утром – к Мюру и Мерелизу: раз! Потом смотри в афишу: есть в манеже гулянье? На гулянье! Нет? – к Ноеву на каток. За обедом часа три просидела в веселом обществе – глядь, восемь часов! пора в оперетку либо в оперу. Оттуда на тройке ужинать в Стрельну. Вернулась домой: какие тут тайны и змеи? устала до смерти, стоя спишь, только бы добраться до подушки; от шампанского в голове шумит... Если бы и это не помогло, я бы нового любовника завела, за границу бы поехала с милым дружком – да! Змеи подождали бы, подождали, пока я дамся им на съедение, а потом плюнули бы на меня и уползли...

– Оставив тебя оплеванной? – горько усмехнулась Людмила Александровна.

– Ах, матушка! На всякое чихание не наздравствуешься. Либо жить человеком, либо самоедом... вот как ты теперь на себя напустила. Я уж и то смеялась давеча Петьке Синеву: что он ищет рукавицы, когда они за пазухой? Приглядись, говорю, к Людмиле: какой тебе еще надо убийцы? Лицо – точно она вот-вот сейчас в семи душах повинится...

Людмила Александровна остановила ее с побелевшим лицом:

– Не шути этим! не шути! не смей шутить!

– Э! от слова не станется! – захохотала веселая дама, но та твердила, как дурочка:

– Не шути! Это... это страшно... Ты не знаешь!

Посмотрела на нее Олимпиада Алексеевна – только головой покачала:

– Эка трагедию ты на себя напустила! Даже по Москве разговор о тебе пошел. Намедни встречаю княгиню Настю Латвину... ну, знаешь ее язычок! Бритва! А что, спрашивает, Липочка: правда это, что ваша приятельница Верховская была влюблена в покойного Ревизанова и теперь облеклась по нем в траур?

Людмилу Александровну так и шатнуло. Искры закружились пред глазами. В ушах зазвенело.

– Я в него? – крикнула она, так что отзвякнули хрустальные подвески на люстре и канделябрах. – В этого... изверга?.. Да как она смела?! Как ты смеешь?!

– Пожалуйста, не кричи, – обиделась Ратисова. – Во-первых, я ничего не смею, а во-вторых... я все смею! не закажешь! Княгине я за тебя отпела, конечно. Ну, а влюбиться в Ревизанова – что тут особенного? Да мне о нем Леони такое порассказала... ну-ну! Я чуть не растаяла – честное слово. И этакого-то милого человека укокошила какая-то дура!.. Не понимаю я этих романических убийств! За что? кому какая корысть? Мужчины хоть и подлецы немножко, а народ хороший. Не будь их на свете, я бы, пожалуй, в монастырь пошла.

XXXIII


На Святках Олимпиада Алексеевна пригласила гостить к себе в подмосковную всю семью Верховских и Синева – в последнее время неразлучного своего спутника.

– Отчего это у Петра Дмитриевича такой сконфуженный вид? – тревожно расспрашивала Людмила Александровна Олимпиаду Алексеевну, летя с нею в быстрых санках по укатанной дороге от железнодорожной станции к имению Ратисовых.

– А что?

– Да он почему-то сторонится от меня, смотрит как-то смущенно: не то дуется, не то боится.

– И впрямь боится, – весело возразила Олимпиада Алексеевна. – Я тебе скажу, в чем дело. Откровенно говоря, я его, глупого, завертела – вот до сих пор. Он и сторонится от тебя, – боится, что ты догадаешься и намылишь ему хорошенько голову. Уж он просил меня – просил: "Главное, осторожнее с Людмилою Александровною! главное, она не догадалась бы! Если она узнает – другие мне безразличны, но если она – я сгорю от стыда на месте"... А я ему в ответ чувствительную реплику из "Отелло" – Баттистини:

О, ангел Дездемона,

Любовь мы нашу скроем...

Бесится. «Вам все шутки и смешки, а для меня уважение этой женщины – все равно что собственная совесть». – «Ах, милый друг, – говорю, – все это прекрасно, уважай ее, сколько хочешь, но зачем же от нее – в знак уважения – под куст-то прятаться?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю