Текст книги "Отравленная совесть"
Автор книги: Александр Амфитеатров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
– От какого, однако, смеха разболелась у вас голова, Людмила Александровна? – сказал Сердецкий. – Я следил за вами: в течение всего обеда вы ни разу не улыбнулись... Я даже сложил это в сердце своем и собирался, по праву старой дружбы, спросить вас после обеда: не случилось ли чего неприятного, что вы так озабочены?
– Решительно ничего, милый Аркадий Николаевич... Мне стало хуже не от своего, а от чужого смеха: его было слишком много.
– Мы тут ни при чем, – жалобно возразил Синев, – благодарите Ревизанова... Сегодня он герой: без умолку ораторствовал и потешал почтеннейшую публику.
– Не за что благодарить: мигрень – не большое удовольствие... Что же, Аркадий Николаевич? какое впечатление произвел на вас, в конце концов, этот господин?
Литератор развел руками:
– Как вам сказать? Я вспоминаю его в молодости и должен сказать, что, конечно, он выработался в гораздо более интересный тип, чем можно было ожидать... Когда он был вхож в дом вашего покойного отца, признаюсь, я не думал, что из него выйдет что-либо больше смазливого мужа богатой жены или – как впоследствии стали выражаться – альфонсика.
– У господина Ревизанова, – прервал Синев, – надо полагать, имеется приворотный корень. Мы с вами, Людмила Александровна, одни в открытой оппозиции. Вы слышали, что сказал Аркадий Николаевич? Как хитрый Талейран, он объявляет себя в нейтралитете. А Степан Ильич, Кларский, Реде, даже этот болван Иаков – прямо влюблены: глядят в глаза, поддакивают, льстят, хохочут на каждое слово... черт знает что такое! Об Олимпиаде Великолепной я уж не говорю: сия V?nus rousse {Русская Венера (ит.).} прямо потопила Ревизанова волнами своей симпатии... Только напрасно! дудки! этот не клюнет, не по носу табак, как говорят мои клиенты...
– Какие клиенты?
Синев засмеялся:
– У меня клиенты – народ хороший: все эдак лет на двенадцать рудников.
Сердецкий тонко посмотрел на судебного следователя и погрозил ему пальцем:
– Вы смеетесь над другими, а сами, кажется, больше всех заинтересованы своим таинственным незнакомцем, как вы его называете.
Синев засмеялся:
– Мое дело особое.
– Почему же?
– Потому что есть пословица: сколько вору ни воровать, а острога не миновать. У меня – смейтесь надо мной, если хотите, – но есть предчувствие, что мне еще придется со временем возиться с господином Ревизановым в следственной камере. Знаете, зачем я сейчас ушел из кабинета? Не стерпел: ругаться захотелось. Он там свои убеждения развивал... Ну, ну! Не желал бы я попасть в его лапы!
– Что же? – слабо спросила Людмила Александровна.
– Хорошие убеждения. У него, как у Ивана Карамазова: все позволено. Только Ивану Карамазову "все позволено" жутко довелось: черт пригрезился и капут-кранкен пришел, а господин Ревизанов чувствует себя в своих принципах, как рыба в воде. Да что слова? Слова можно взводить и клепать на себя. Вы посмотрите на его физиономию: маска! Нежность, скромность, благообразие – не лицо, а "руководство хорошего тона". Губы с улыбкой, точно у опереточной примадонны, а в глазах – сталь... не зевай, мол, человече, слопаю!
Явилась Олимпиада Алексеевна и увела за собою всех к обществу. В зале были уже раскрыты карточные столы, но мужчины еще не спешили к ним, разгоряченные общим разговором.
– Как угодно, Андрей Яковлевич, – кричал Степан Ильич, – а все это софизмы!
– Как для кого, – возражал Ревизанов.
– Вы меня в свою веру не обратите.
– Я и не пытаюсь. Помилуйте.
– Больше того: я даже позволю себе думать, что это и не ваша вера.
– Напрасно. Почему же? – возражал Ревизанов со снисходительной улыбкой.
– Потому что вера без дел мертва, а у вас слова гораздо хуже ваших дел.
– Спасибо за лестное мнение.
– На словах вы мизантроп и властолюбец.
Ревизанов, в знак согласия, наклонил голову:
– Я действительно люблю власть и – в огромном большинстве – не уважаю людей.
– Однако вы постоянно делаете им добро?
– Людям? – как бы с удивлением воскликнул Ревизанов. – Нет!
– Как нет? Вы строите больницы, учреждаете училища, тратите десятки тысяч рублей на разные общеполезные заведения... Если это не добро, то что же по-вашему?
Ревизанов пожал плечами:
– Кто вам сказал, что я делаю все это для людей и что делаю с удовольствием?
– Но...
– Мало ли что приходится делать, чего не хочешь, чтобы получить за это право делать, что хочешь! Жизнь взяток требует. Только и всего. Теория теорией, а практика практикой.
– Вы клевещете на себя, Андрей Яковлевич! – сказал Верховский, дружески хлопая Ревизанова по плечу. – Вы делаете добро инстинктивно. Вы хотите, сами того не сознавая, отслужить свой долг пред обществом, которое вас возвысило...
Ревизанов двинул бровями, как бы смеясь над легковерием собеседника и в то же время жалея его.
– Долг!.. отслужить!..
– Вы смеетесь? – слегка краснея, изумился Верховский.
– О, нет. Над чем же тут смеяться? Я только нахожу эти слова неестественными. Зачем человек будет служить обществу, если он в состоянии заставить общество служить на себя? К чему обязываться чувством долга, имея достаточно смелости, чтобы покоряться лишь голосу своей господствующей страсти, и достаточно силы, чтобы исполнять волю этого голоса?
Наступила минута молчания. Степан Ильич бормотал что-то, смущенно разводя руками.
– Сколько вам лет, Андрей Яковлевич? – простите нескромный вопрос! – спросил он наконец.
– Сорок четыре.
– Странно! Мне пятьдесят шесть; разница не так уж велика. Я ближе к вам по годам, чем вон та молодежь... мой Митя, даже Петя Синев... а – извините меня! – не понимаю вас: мы словно говорим на разных языках.
– Да так оно и есть. Я говорю на языке природы, а вы на языке культуры. Вы толкуете о господстве долга, а я – о господстве страсти. Вы стоите на исторической, условной точке зрения, а я – на зоологической, абсолютной истине. Вам нравится, чтобы ваша личность исчезла в обществе, чтобы ваша частная воля покорялась воле общественной; я же измышляю всякие средства и напрягаю все свои силы, чтобы, наоборот, поставить свою волю выше общей.
– Вот как! – отозвался Синев из дальнего угла, откуда он, вместе с Людмилою Александровною и Сердецким, прислушивался к спору.
– Вы что-то сказали?
Ревизанов вежливо обратился в его сторону. Синев подошел ближе:
– Простите, пожалуйста, но вы мне напомнили... впрочем, неудобно рассказывать: не совсем ловкое сближение...
– Не стесняйтесь! – Ревизанов сделал бровью чуть уловимое движение надменного безразличия, которое взбесило Синева.
– Я слышал, – очень зло сказал Петр Дмитриевич, – вашу фразу на допросе одного интеллигентного... убийцы. Мы философствовали немножко, и он, между прочим, тоже определял преступление, как попытку выделить свою личную волю из воли общей, поставить свое "я" выше общества.
Ревизанов одобрительно кивнул:
– Да, в сознательном преступлении, несомненно, есть этот оттенок.
– И преступление – обычная дорога к вашему излюбленному царству страсти! – горячо воскликнул Верховский.
Ревизанов равнодушно пожал плечами:
– Бывает.
– Хорошая дорога, скажете?
– По крайней мере, хоть куда-нибудь приводит.
– Да всякая дорога ведет куда-нибудь!
– Ну нет. Перейти, например, с тропинки на проселок, а с проселка на большак – еще не значит прийти куда-нибудь... Вы пришли – когда вы на месте, куда шли; раньше вы только бродите.
– Знаете ли, Андрей Яковлевич, – перебил его Синев, – ваша теория – золотая для Жаков Лантье, Карамазовых...
Ревизанов опять, в знак согласия, склонил голову.
– И Наполеонов, – спокойно добавил он.
– Ого! – вырвалось у молчавшего до тех пор Сердецкого.
Все попримолкли.
– Помилуйте! – даже каким-то плачущим звуком возвысил голос Степан Ильич. – Такая компания пожрет друг друга!
Ревизанов рассмеялся откровенным смехом мистификатора, которому надоело морочить свою публику:
– Так что же? горе побежденным.
XI
Провожая Ревизанова до подъезда, Степан Ильич хвалился:
– Теперь вы к нам зачастите. У нас уж дом такой: кто узнал к нам дорожку, наш будет.
Однако пророчество его не оправдалось. Правда, Ревизанов, на другой же день после обеда у Верховских, сделал визиты, т. е. забросил карточки и Людмиле Александровне, и Ратисовой, но заехал к обеим в такое раннее время, что – видимое дело – рассчитывал не быть принятым. А затем недели три о нем не было и помину.
Он объявился к Людмиле Александровне в одно "после завтрака", прямо с какого-то заседания, где, как сейчас же похвалился, одержал крупную победу. Победа была, должно быть, действительно очень крупная, потому что Ревизанов был заметно возбужден, и в синих глазах его еще не угасли огоньки, зажженные удовольствием борьбы и злорадством успеха. Он был и зол, и весел, и очень красив. Холеное лицо его разгорелось, ноздри вздувались...
– Простите, что я приехал к вам немножко сумасшедший, – воскликнул он, входя, – но это было презанимательно... я спорил и увлекался, как мальчишка...
Людмила Александровна оставалась дома совершенно одна. Дети были в гимназиях, Степан Ильич – в банке. Когда звякнул звонок, Верховской и в голову не пришло, что это Ревизанов, и она разрешила принимать... Увидав, какого гостя послала ей судьба для разговора t?te-a-t?te {Наедине (фр.).}, Людмила Александровна растерялась. Она сидела пред Ревизановым как в воду опущенная, упорно смотрела на ковер и почти не находила ему ответов. Ревизанов сидел недолго. Прощаясь, он, как бы в рассеянности, задержал руку Верховской в своей руке и посмотрел ей в глаза странным взором... Людмила Александровна почувствовала, что кровь бросилась ей в голову. Оставшись одна, она поспешила к зеркалу. Стекло показало ей лицо, сплошь залитое румянцем...
– Какой нахал! – шептала она, покрывая пудрою разгоревшиеся щеки.
Опять звякнул звонок. Людмила Александровна поспешила в гостиную навстречу новому гостю – и широко открыла глаза от изумления и негодования: пред нею стоял только что уехавший и Бог весть зачем возвратившийся Ревизанов. Он не дал хозяйке высказать свое удивление.
– Простите, Людмила Александровна, – озабоченно и быстро заговорил он, – я прихожу вторично надоедать вам... Но – изволите ли видеть – сейчас на улице я сообразил, что в другой раз вряд ли мне выпадет такой счастливый случай говорить с вами наедине, как сегодня. А поговорить нам решительно необходимо. Э! думаю – была не была! пойду напролом...
– О чем нам говорить? – пробормотала смущенная Верховская. – Я, право, не понимаю... Между нами нет ничего общего.
– Вы позволите мне сесть? – перебил Ревизанов.
– Разве разговор будет длинный? – возразила Людмила Александровна.
– Глядя по обстоятельствам, – невозмутимо сказал Ревизанов. – Нет ничего общего, – начал он, – вы правы, может быть; по крайней мере, правы за себя... Но ведь было же общее, Людмила Александровна, – было! против этого вы спорить не станете... Нет, нет! не вставайте с места и не делайте жестов негодования: выгнать меня вы всегда успеете, – так сперва выслушайте, а потом уже гоните... Ей-Богу, так будет лучше – для вас же. Да – когда будет надо – я и сам уйду. Вы позволите мне курить?
– Если вам непременно нужно какое-то дикое объяснение, – гневно сказала Верховская, – то, по крайней мере, нельзя ли поскорее к делу?
Ревизанов покачал головой.
– Как вы спешите! какой резкий тон! – заметил он с любезною улыбкою. – Знаете ли, это даже нехорошо в отношении старого приятеля. Тем более, что приятель приходит к вам с самыми дружескими чувствами, полный искреннейшего расположения и раскаяния.
Людмила Александровна презрительно усмехнулась:
– К чему слова? Мы старые приятели? Ваше расположение? ваше раскаяние? Смешно слушать!
– Почему же? – спросил Ревизанов, сделав удивленные глаза.
– Да помилуйте! Ведь это же курьез: повинная человека в грехе восемнадцатилетней давности! Уж очень вы опоздали, Андрей Яковлевич. Вам следовало затеять этот разговор по крайней мере лет пятнадцать назад. Тогда было другое дело: я могла поверить вашему раскаянию и обрадоваться ему. Могла не поверить и проклинать вас за новое коварство, за новую ложь. Теперь же... да это оперетка! это пародия! Неужели вы не понимаете, что теперь странно было бы даже взять труд задуматься над вашим нежданным объяснением?
– Это – презрение? – спросил Ревизанов, слегка меняясь в лице.
– Нет... просто действие давности.
– Есть, Людмила Александровна, слова и дела, не знающие давности, – значительно возразил Ревизанов.
Верховская взглянула ему прямо в глаза:
– Вот что я вам скажу, Андрей Яковлевич. Если вы в самом деле затеяли этот разговор под вдохновением какого-то раскаяния и нуждаетесь в моем прощении, то – будьте спокойны: вы его давно имеете. Я забыла о вас и вашем дурном поступке со мною. Вы мне чужой, как будто я вас никогда и не встречала. Людмила Рахманова, которую вы когда-то знали и оскорбили, умерла. Людмила Верховская судит ее, как судила бы любую из своих знакомых девочек, случись с ней такое же несчастье. Мне жаль ее, но нет до нее дела.
– Очень приятно слышать, – улыбнулся Ревизанов, – это дает мне надежду...
Людмила Александровна прервала его голосом, дрожащим от волнения:
– Но если мне не надо вашего раскаяния, это, конечно, еще не значит, что я не презираю вас. Мое общество – не для людей, запятнанных подлостью. А с Людмилой Рахмановой вы поступили подло!
Она умолкла. Ревизанов был покоен.
– Ваша гневная речь, – начал он, – меня не удивляет: я ждал ее. Но, признаюсь, она звучит немного странно после панегирика благодетельному действию времени: настолько странно, что я даже не особенно убедился в целительной силе давности, которую вы так одобряете... Позволите вам предложить один вопрос – конечно, совершенно теоретический?..
В игривом тоне речи Ревизанова, в его учтивой полуулыбке, в почтительном, но самоуверенном взоре, в изысканно-вежливой позе Верховская прочла, под красиво разыгрываемою ролью, серьезную угрозу.
– Раз я допустила этот ненужный и неосторожный разговор, вы вольны спрашивать, что вам угодно.
– Благодарю вас. Итак, у нас имеется praesumptio {Предположение (лат.).}: Людмила Верховская и Людмила Рахманова – два разных лица. Людмиле Верховской до похождений Людмилы Рахмановой и пятнышек на жизни этой милой девочки – нет никакого дела. Хорошо-с. Теперь ответьте мне по чистой совести: если бы кто-нибудь взял да рассказал всему свету историю любви Людмилы Рахмановой и Андрея Ревизанова, как отнесется к этому Людмила Верховская?
– Что это? шантаж?
Людмила Александровна смело взглянула в лицо Ревизанову. Он более не улыбался: щеки его были бледны, взор сверкал сталью.
– Шантаж, – угрюмо произнес он, – обидное слово... но пусть будет даже шантаж! Зовите, как хотите, я не боюсь слов. Ах, Людмила Александровна, пустые речи говорили вы мне о давности, о лечении старых ран благодетельным временем. Полно вам притворяться! Прошлое – власть, и горе тому, кто чувствует ее над собою, чье прошлое – тайная угроза, да еще и в чужих руках.
– Вы хотите показать мне свою власть надо мною?
– Я не говорил пока ничего подобного.
– Слишком ясно и без слов!
– Хорошо, допустим.
– Я не верю в вашу силу.
– Не обманывайте себя: верите!
– Нет и нет. Что можете вы сделать мне? Рассказать наш забытый роман свету? – кто же вам поверит? Да если и поверят, кто придаст значение такой старой истории? Вы даже не испортите мне моего семейного счастья; мой муж слепо верит в меня.
– Тем грустнее было бы ему узнать, что верить не следует, что вы обманули его еще до свадьбы, и – надо отдать вам справедливость – с поразительным искусством продолжали обман целые восемнадцать лет... Верьте мне: чем дольше человек был дураком, – простите за резкое слово, – тем неприятнее ему убедиться в своей... скажем хоть, недогадливости. Что касается света, – конечно, вы правы: девический грешок не будет в состоянии совершенно уничтожить ваше положение в обществе. Много-много, если посмеются задним числом, подивятся, как это холодная целомудренная Людмила Верховская умела отыскивать в своей душе страстные звуки, когда писала к Андрею Ревизанову.
– Ах, эти письма!
– Они все целы, Людмила Александровна, – холодно и веско сказал Ревизанов. – И – раз уже в нашем откровенном разговоре скользнуло такое милое словцо, как шантаж, – то быть по сему: я предлагаю вам выкупить их у меня.
Людмила Александровна широко открыла глаза.
– Я очень рада вашему предложению... – медленно вымолвила она, смягчая голос. – Но чего вы хотите от меня за них?
– Много.
– Не денег же? Вы неизмеримо богаче меня.
– Конечно, не денег. Нет: любви.
– Как?!
XII
Верховская, ошеломленная изумлением, даже привстала с места. Ревизанов продолжал тихим и ровным голосом:
– Сядьте, успокойтесь... Да, я прошу вашей любви, я влюблен в вас – и самым глупейшим образом, как мальчишка. Послушайте, Людмила...
– Как вы смеете! – вспыхнула она.
– Виноват: Людмила Александровна. Я часто бываю в Москве, но все проездом: у меня дела больше за границею и в Петербурге. Удивляюсь все-таки, как мы с вами не встретились до сих пор. Я много слышал о вас, и все хорошее. Верховская – красавица, Верховская – умница, Верховская – воплощенная добродетель. И признаюсь: каждый раз, как слышал, что-то щипало меня за сердце. Красавица, да не твоя! Умница, да ты ее потерял, как дурак, бросил, как петух – жемчужину! Добродетель, да ты надругался над нею, – и она тебя ненавидит и презирает. Наконец я увидел вас в опере, в ложе с Ратисовою. Вы сильно переменились, и я не сразу узнал вас, но влюбился еще прежде, чем узнал. Увидел и тогда же решил в уме своем: эта женщина должна быть снова моею, или я возненавижу ее и сделаю ей все зло, какое только может сделать человек человеку. Это у меня всегда так: кого я очень сильно люблю, того и ненавижу. Ха-ха! что-то мужицкое: кого люблю, того и бью.
Людмила Александровна слушала и терялась, что думать, чего еще ждать, как отвечать. Дело приняло совсем необыкновенный оборот; странность положения была бы почти смешною, если бы не чересчур страстный и сильный тон слов Ревизанова.
– Это бред какой-то... Вы с ума сошли! – воскликнула она. – Вот уж всего я ждала, только не этого!
– Да? – Ревизанов засмеялся. – Значит, так и запишем в книжку: Андрей Ревизанов объяснился в любви Людмиле Верховской, а она прогнала его прочь. Но я не послушаю вас и не пойду прочь, потому что вы прогнали меня необдуманно и в конце концов полюбите меня.
– Никогда!
– Переменим выражение: будете принадлежать мне.
– А!.. негодяй! – вырвалось у Верховской. Она дрожала от бешенства. Лицо ее пылало красными пятнами. Глаза метали молнии.
Ревизанова передернуло, но он совладел с собою:
– Опять резкое слово. Ну, хорошо, негодяй! Так что же? И негодяй может быть влюбленным. Скажу даже больше: влюбленный негодяй – зверь весьма интересный, Людмила Александровна, займитесь изучением: я познакомлю вас с этим типом. Влюбленный негодяй, например, просит любви только один раз, но, отвергнутый, не отступает, а требует ее, берет хитростью, силой, покупает, наконец...
– И вы зовете это любовью?
– Что же делать, Людмила? Будь я не негодяй, как вы обозвали меня, может быть, и любовь моя была бы иною, но я – негодяй, значит, мне и не к лицу любить иначе. Ваша честь в моей власти. Если хотите, я продам вам вашу честь.
– Боже мой! есть ли в вас стыд, Ревизанов?!
– Одно свидание, один час у меня, наедине со мною, по-старому, как восемнадцать лет назад, – и вы получите все ваши письма. А без этой улики я бессилен против вас: бездоказательное обвинение разобьется о вашу репутацию. Меня примут либо за подлейшего из клеветников, либо за сумасшедшего... Один час, один только час... Что же?
Людмила Александровна глядела на него безумными, почти суеверно-испуганными глазами.
– Дьявол вы или человек? – прошептала она. – Я не знаю... мужчина не решился бы предлагать такую отвратительную подлость женщине, которую любил когда-то...
– Когда-то я не любил вас, Людмила, но лишь забавлялся вами; а вот теперь люблю! Да, люблю... Вот! вот! – взгляните на меня еще раз таким мрачным взглядом!.. Люблю вас за это гневное лицо оскорбленной Юноны, за этот огненный презрительный взгляд, за это тело, рожденное для сладострастия и не знающее его, за вашу ненависть ко мне. Конечно, я не Тогенбург, я не стану вздыхать под вашими окнами или писать вам стихи... Платонизм – не по моей части, да и вы не девочка, чтобы верить в их фальшь. Но я никогда не верил в силу мечты, а теперь познаю ее. Мои думы, мои сны полны вами. Вы ненавидите меня, а мне приятно быть с вами; каждое ваше слово – дерзость, а для меня оно – музыка. Но полно распространяться о любви: каким соловьем я ни пой, вы уже не влюбитесь в меня, а принадлежать мне вы и без того будете!..
По щекам Людмилы Александровны давно катились горькие слезы. С тех пор как она сознала себя беззащитною в руках Ревизанова, гнев на оскорбление исчез: его сменили стыд, страх и беспомощная обида.
– Сжальтесь надо мною! – прервала она Ревизанова, задушив рыдания. – Я с трудом сдерживаю себя; если вы продолжите свои объяснения, я кончу истерикой. Неужели это также входит в ваши расчеты?
Ревизанов встал:
– О, нет, никак! Я не смею задерживать вас. Но надо же выяснить наши отношения. Последний вопрос – отвечайте на него без лишних слов и оскорблений: согласны ли вы быть моею?
–Нет!
– Это окончательный ответ? Подумайте!
– Нет, нет и нет!
– Тогда выслушайте и мое последнее слово. Я даю вам неделю срока. Сегодня воскресенье, – если в следующую субботу я не увижу вас у себя, то ваши письма получат огласку.
Людмила Александровна взялась за голову: смертельная тоска схватила в клещи ее сердце...
– В какую пропасть я попала! – стонала она.
Ревизанов продолжал холодно и беспощадно:
– Сперва над этими письмами посмеется кружок веселой золотой молодежи, потом они дойдут до Степана Ильича. Хотя он и верует в вас, как в Бога, но вещественным доказательствам – вашим письмам, чувствительным надписям вашею рукою на фотографических карточках он тоже поверит. Пусть простит он вам ваш обман. Я знаю вашего мужа: он мягок, слишком мягок... Но вряд ли уверенность, что вы надругались над его именем, прежде чем получили право носить это имя, будет способствовать продолжению вашего супружеского счастья.
– Да, вы сильны, вы очень сильны, – шептала Верховская, бессмысленно смотря перед собою окаменелыми глазами, – я вас боюсь...
– Затем: у вас есть сын. Родился он в половине года, следующего за тем, как мы расстались столь драматически... Что, если я явлюсь с вашими письмами к вашему сыну и скажу ему: "Я твой отец"? Пусть я не докажу своих слов, но ведь и вам нечем опровергнуть мое обвинение до полной доказательности. Значит, сомнение-то я все-таки брошу в вашу семью: и отец, и сын должны будут одинаково прислушаться к моему голосу... Говорят, у вас в семье рай земной. Ну, тогда, конечно, раю конец: ад начнется! Ах, Людмила Александровна! остерегитесь! пожалейте мальчика! поверьте мне: словцо "незаконнорожденный" достаточно длинно, чтобы одним подозрением отравить человеку целую жизнь.
– Я вас боюсь, я вас боюсь... – шептала она.
– Так как же? – тихо спросил он, после долгого молчания.
Она смотрела, точно только что проснувшись.
– Не знаю я совсем сбилась с толку... право, не знаю, что вам отвечать...
– Я буду считать ваши слова за согласие, – холодно сказал Ревизанов.
– Нет! нет! – с ужасом воскликнула Верховская. – Ради Бога, нет... Я должна подумать... Не отнимайте у меня хоть этого права.
– Как угодно. Неделя срока – в вашем распоряжении. В субботу я буду ждать до двенадцати часов ночи. Карточку с моим адресом позвольте вам вручить... До свидания...
Он поклонился и вышел.
XIII
Если человеку завязать глаза, ввести его в темную комнату и, покрутив его вокруг себя за руки, потом снять с него повязку, он, хотя бы комната была его собственным кабинетом, теряет представление об ее пространстве и, думая идти к письменному столу, упирается в зеркало; воображая переступить порог, больно ушибает колено о книжный шкаф и т. п. Тьма одуряет его, сбивает с толку. В такую сбивчивую, полную ошибочных представлений и досадных призраков тьму поверг Людмилу Александровну разговор с Ревизановым. В уме ее быстрым потоком бежали мысли самозащиты, но все пугливые, неясные, спутанные, и на сердце лежал камень.
"Этот человек – точно колдун, – думала она с содроганием, – он вынул у меня что-то из головы, и все пошло в ней кругом, без порядка, без самоотчета..."
Главное, она никак не могла разобраться: насколько действительно и опасно обвинение, повисшее над ее головою. То казалось, что она совсем пропала, безвыходно и безнадежно, то – что и бояться нечего, и опасности никакой нет и не было, и угрозы Ревизанова – не более как дерзкое хвастовство нахального человека, рассчитанное на впечатлительные женские нервы.
"Я женщина, – соображала она, – Ревизанов запугал меня, – вот воображение и разгулялось, и пошло строить Бог весть какие мрачные воздушные замки, а на самом деле они – карточные домики!.. Чего бояться?.. Как искусно ни представит Ревизанов обществу свой гадкий план, он все-таки остается шантажом. Шантаж – орудие страшное, но обоюдоострое. Общественное презрение клеймит шантажиста еще глубже, чем его жертву. Есть ли расчет Ревизанову, в его блестящем, видном положении, замарать вместе с моим и свое имя? Ведь не думает же он, что – доведенная до позора и отчаяния, когда мне нечего будет терять – я все-таки пощажу его и не обличу в свою очередь в глазах света всей его подлости, всех его наглых вымогательств?!"
Во вторник Иаков Иосафович Ратисов справлял день своего рождения. Верховская чувствовала себя совсем нездоровою, однако надо было ехать к Ратисовым и встретиться у них с Ревизановым, – как знала Людмила Александровна, – приглашенным Олимпиадою Алексеевною к обеду.
"Непременно приедет! – злобно соображала Верховская. – Не пощадит... С тем и приедет, чтобы посмотреть, в каком я настроении, – вовсе покорена или еще сопротивляюсь?"
Ревизанов действительно обедал у Ратисовых и остался на вечер. Однако Людмила Александровна ошиблась: на этот раз он не хотел ее мучить – раскланялся и затем мало что не замечал ее весь вечер, но даже сам как будто уклонялся попадаться ей на глаза, старался как можно меньше утомлять собою ее внимание. У Ратисовых было очень шумно. Синев был в духе и все дразнил юношу – сына Людмилы Александровны. Митя переваливал из подростков в молодые люди, – и комическая смесь в этом хорошеньком мальчике детской наивности и уже мужских манер смешила до упаду Петра Дмитриевича и Олимпиаду Алексеевну, которую Митя втайне обожал, как только может обожать семнадцатилетний мальчик красивую родственницу бальзаковских лет.
– Знаешь ли, Митя, что я тебе, в некотором роде, бабушка? – изумлялась сама на себя Ратисова.
Синев комически запел:
– Жил-был у бабушки
Серенький козлик...
Остались у козлика
Рожки да ножки!
– К чему это ты?!
– К просвещению юношества, – трунил Синев, – надо же предостеречь молодого человека, что бывает с козликами, у которых есть такая бабушка!
Митя конфузился и краснел: юное воображение, давно уже и сильно занятое великолепною Олимпиадою, привело его в последние дни к тому трагикомическому переходному состоянию влюбленности, что знакомо только совсем зеленым мальчикам, – когда не знаешь: не то уж очень любишь женщину, не то терпеть ее не можешь, мечтаешь о ней и дичишься ее, видишь ее каждую ночь во сне, а наяву, завидев ее издали, переходишь на другую сторону улицы, чтобы только не раскланяться с нею... Синев видел состояние юноши и – по страсти к зубоскальству, которым был хронически одержим, – издевался над ним неистово, когда мог рассчитывать, что Людмила Александровна не услышит. Она не любила, если Митю дразнили вообще, а уж в особенности на любовные темы.
– Вбиваете Бог знает что в голову семнадцатилетнему мальчику! Ему рано и думать о таких пошлостях, – сердилась она. – Вам с Липою смешки, а он волнуется... Я вот перестану его пускать к Ратисовым! Я заметила: как он побывает у Липы – на другой день обязательно принесет двойку из гимназии... И, главное, кто бы дразнил!.. Сами-то вы, Петенька, давно ли обсушили молоко на губах? Я еще не забыла, как вы воровали у меня ленты на память... да и у Липы тоже!
– Было! – сокрушенно восклицал Синев и оставлял Митю в покое, до первого нового искушения.
Олимпиада Алексеевна была уже в том возрасте, когда подобное полудетское ухаживание особенно льстит и нравится.
– Тетушка, – шептал ей Синев, – Митяй смотрит на вас исподтишка. Ну-ка, поддайте ему жару!.. Метните парфянскую стрелу!..
– Ах, какой ты дурак! – смеялась Олимпиада Алексеевна, но тем не менее бросала на юношу такой томный взгляд, что Митя не знал, куда ему деваться, и искренно жалел, что паркет не разверзается под его ногами и не поглощает его, как оперного Демона.
А Синев хохотал:
– Тетушка! Вы не Олимпиада! Вы Иродиада!
– Это почему?
– Младенцев избивать стали!
– Да отстань же ты от меня! – кричал Митя на своего мучителя, доведенный до полного исступления. – Все твои выдумки и насмешки! Я и знать-то ее не хочу, и совсем она мне не нравится... Ты все врешь на меня! врешь! врешь! врешь!
Синев с невозмутимостью поучал:
– Во-первых, ты невежлив со своим добрым, старым дядею, – замечаешь ли ты это, о школьник? А во-вторых, врешь-то ты, а не я. Нас, брат, на мякине не проведешь: мы старые воробьи. И от судьбы своей также не уйдешь. И верь мне, как турка Магомету: никто другой, как Липа, и есть твоя Судьба. Вы, молокососы, самой природой устроены и предназначены для развлечения таких сорокалетних пожирательниц мужчин, в промежутке, когда у них день прошел, а вечер не наступил. Поэтому советую приготовиться к капитуляции: пиши в честь ее стихи, воруй ее ленты и носовые платки, выпроси на память прядь ее золотых... гм, гм! с серебрецом кудрей и прочая и прочая, и да будет над тобою благословение любящего тебя дяди!
Сегодня мальчик что-то хмурился, и Синев пристал к нему, уверяя, будто он не в духе оттого, что Олимпиада Алексеевна слишком ухаживает за Ревизановым...
– А на тебя, Митька, – нуль внимания...
– Ну и отлично! ну и очень рад! и оставь меня... – бормотал юноша. – Тебе только бы дразниться!
– Однако сознайся, ты не в духе.
– Хотя бы и не в духе!
– Отчего?
– Что тебе за дело?
– Не отстану, пока не скажешь...
– Ах, Господи! да просто так!
Синев с важною грустью качал головою:
– Мне "так" мало. Это не ответ, но абракадабра. В твои годы слово так переводится на русский язык двояко: или кол за Цицерона, или огорчение в нежных чувствах. Ну! кто виноват: Марк Туллий или тетя Липа?