Текст книги "Отравленная совесть"
Автор книги: Александр Амфитеатров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
Итак, я стала одинокою. Никому не было дела до меня, ни мне ни до кого. Я заключилась в своем больном чувстве... да в тебе, чужая дочка, дитя мое милое! Не будь тебя, не по силам было бы мне помириться с отказом от брака. Я рождена быть матерью и воспитательницей! Да и есть ли женщина – нормальная телом и духом женщина, – которая искренно чувствовала бы себя рожденною для других задач и целей? Это – главное в женщине, это – вечное; все остальное – постороннее, временное, преходящее, как век мира сего. Бог создал нас, чтобы мы обновляли земные поколения. Женщина может забывать о том, отстранять от себя и брак, и материнство, может заглушать, маскировать и заслонять от себя истинное свое назначение другими человеческими целями; но уйти от него не может и никогда не уйдет: некуда. Ты изумилась, выслушав проклятие девству от меня, гордой, целомудренной Елены Алимовой... О, Боже мой! Когда бы ты знала эту, ужасную в своей бесцельной неправоте, борьбу духа с телом. Могла ли бы ты верить, что под моей маской бесстрастия поднимались порывы такой дикой чувственности, что временами мне казалось – лишь самоубийством я могу спасти себя от падения, позорного, унизительного падения без любви... падения ради падения? Поверишь ли ты в бессонные ночи, полные жгучей тоски полупонятных желаний, в страстные сны, откликавшиеся своими призраками на все, и духовное и плотское, что книги и воображение подсказывали мне в слове "любовь"? Оценишь ли ты горе видеть бесплодно отцветающим свое тело? Сказать ли тебе, что бывали дни, когда я ненавидела память покойной Лидии, от зависти, зачем ты – ее, а не моя родная дочь? А годы, когда я решилась сознаться, что напрасно исказнила себя? когда, в досадах на обидную действительность, стал меркнуть мой идеал? когда я со стыдом убедилась, что если Александр Григорьевич равнодушен ко мне, то время сделало свое дело и надо мною, и моя любовь из упорства неудовлетворенной страсти обратилась в упорство самолюбия, оскорбленного ранним охлаждением взаимного чувства в любимом человеке?.. Холодность – там, самолюбие – здесь... казалось бы, все кончено. Но нет: а обида-то? – Во имя чего же я принесла свою бесплодную жертву, если она, еще недавно принимаемая мною за подвиг, теперь, простою силою давности, обратилась в жестокую бессмыслицу в моем же собственном мнении? Трудно, Милочка, обвинять себя в своем же несчастье, да еще несчастье целой жизни. Кажется, вот и сердце, и ум согласились уже: "Ты сама отказалась от счастья и добровольно обрекла себя зачем-то на пытку. Себя и вини! Никто другой не становился тебе поперек пути, напротив, были добрые люди, еще указывали тебе дорогу к счастью!" А червь себялюбивый все-таки копошился в глубине души, и так и хочется подыскать источник своего зла во внешнем мире, оправдать себя насчет других... Тебя не поняли, тебя обидели; мир зол, глуп, отвратителен... Начинаешь понимать удовольствие сорвать зло, втягиваешься в эту жестокую самозабаву; временами является даже жажда быть оскорбленною, чтобы иметь право злиться: ведь если без повода-то бывает потом так совестно пред самою собою! Сколько друзей я представляла врагами себе, сколько дружб растеряла, сколько врагов нажила. Ты знаешь, я не глупа. Но я мало занималась своим "я"; в юности нас учили – Бог знает, к добру или к худу! – больше интересоваться своими отношениями к людям нашего общества, чем рыться в своей душе. Но горе углубляет человека в себя, и в моей девической трагикомедии не укрылась от моего разбора ни одна черта. Сколько дурного, темного – такого, за что мне делалось стыдно в следующее же мгновение, – передумала и перечувствовала я в эти годы! Сколько я завидовала, ненавидела, презирала, сколько терзалась и злобилась! Я достаточно честна, чтобы стыдиться таких движений больного духа, и достаточно сильна, чтобы скрывать их. Выдержка-то есть: на то я и Алимова. Мы, Алимовы, люди долга, а не прихотей. Все считали и считают меня живым опровержением на ходячее представление о старой деве. Ложь! Когда бы люди знали, каким египетским трудом выработана моя маска доброты, спокойствия! Я добра, потому что должна и могу заставить себя быть доброю, а не потому, что я хочу.
Теперь мне лучше. Сорок лет – бабий век. Женщина во мне умирает... тело вянет... дух стал свободнее, мысль чище... Но до этого!.. Боже мой!
Ах, Людмила, не ругайся над плотью! Она покоряется, но и в порабощении жестоко мстит за себя. Если ты любишь себя, если ты хочешь испытать в жизни хоть несколько мгновений чего-то похожего на счастье – будь женою и матерью! Выходи замуж. Ты заранее преступница пред своим будущим мужем, кто бы он ни был. Он уже обманут тобою, и ты заранее осуждена тянуть этот старый обман всю жизнь, до могилы. Стыдно это, подло, ужасно... тяжело и мучительно дастся оно тебе! Дурно, позорно с моей стороны убеждать тебя к этому, – да что мне теперь до позора! Мой позор со мною и останется; мой позор – мое и покаяние. Я так люблю тебя, я должна спасти тебя – спасти именно от того, чтобы ты не прошла сквозь унылые мытарства моей "завидной" жизни... Мне жаль, мне жаль тебя!.. Выходи замуж. Обманывай и страдай от обмана, но лучше десять обидных тайн, десять обманов на совести, чем тоска и каторга старого девства!
* * *
Дочитав рукопись до конца, Людмила Александровна откинулась в глубь кресла и, прижавшись затылком к холодной кожаной спинке, глубоко задумалась. В ровном матовом свете лампы, неподвижная, с бледным лицом и широко открытыми черными глазами, она казалась скорее картиною какого-нибудь меланхолического мечтателя-художника, чем живым человеком... Часы пробили два... Людмила Александровна встрепенулась, вздохнула, провела рукою по лбу и, придвинув к себе рукопись, взялась за перо... На последнем, оставшемся чистым в тетради листке она написала следующее:
"Пятнадцать лет тому назад я, уже замужняя женщина, в минуту очень тяжелого настроения, полная угрызений совести пред мужем, неповинно мною обманутым, спросила моего друга, литератора Сердецкого:
"Аркадий Николаевич! что делать человеку, если у него на душе есть тайна, которую нельзя сказать людям, а между тем она душит его, сводит с ума, отравляет ему каждую мысль, каждый кусок хлеба?.."
"Парикмахер доблестного царя Мидаса, – шутливо отвечал Сердецкий, – в таком казусном положении доверил свой секрет ямке, вырытой в болоте. Но на болоте вырос тростник, и шепот его рассказал всему миру, что у царя Мидаса – ослиные уши. Тайна – если есть потребность ее рассказать – уже не тайна, Людмила Александровна".
"Но что сделали бы вы на месте такого человека?"
"Вероятно, заперся бы в своем кабинете, взял лист бумаги, написал на нем все, что меня давит, и потом запер бы написанное в самый потайной ящик своего письменного стола... Бумага менее разговорчива, чем тростник в царстве Мидаса... Недаром же про нее говорят, будто она все терпит. А поделиться своею бедою, хоть с бумагою, – конечно, большое облегчение. "В минуты жизни трудные" я перечитывал бы свою рукопись, вносил бы в нее новые подробности, поправки, и, вероятно, в конце концов из нее вышла бы весьма недурная вещичка во вкусе входящих теперь в моду психологических этюдов".
Я приняла совет Сердецкого и написала тогда эту рукопись. Пятнадцать лет пролежала она в бюро, и ни разу не потянуло меня пересмотреть ее, ничто не вызывало меня снова пережить и перечувствовать ее содержание. Прочитала сейчас и вижу, что мне нечего добавить к своему рассказу, а что было после – уже не тайна и укладывается в два слова. Тетя Елена настояла, чтобы я вышла замуж за Степана Ильича Верховского. Он сумел сделать наше супружество счастливым и обратить в привязанность мое уважение к нему... Я употребила все усилия воли, чтобы быть достойною женою своего мужа – и, кажется, успела в этом. За восемнадцать лет брака мы не имели ни крупных ссор, ни обидных недоразумений и сомнений друг в друге. Дети наши – прекрасные дети. Тайна моего девичьего стыда умерла в этом браке. Тетя и Ревизанов были единственными свидетелями, которые знали все. Липа и Раиса могли лишь догадываться, но не смели обвинять с уверенностью. К тому же Липа – из тех, которые любят сами грешить, так и в других грех за беду не считают. Она – пустельга, но не доносчица. Да по ветрености своей она уже и забыла все: подробности нашего столкновения бесследно выдохлись из ее памяти; я не раз убеждалась в этом. Раисы вскоре не стало в нашем доме: ее кто-то сманил... В семидесятых годах Аркадий Николаевич Сердецкий, возвратясь из Петербурга, со смехом рассказывал мне, что признал Раису в одной известной опереточной звезде... Выйдя в люди, не особенно охотно вспоминают о времени, когда были горничными, и не затевают историй, связанных с такими воспоминаниями. Итак – остаются только тетя и Ревизанов. Но не тете было предавать меня. А Ревизанов надолго исчез из Москвы, и лишь сегодня я опять видела его. К большой моей досаде, Степан Ильич пригласил его к нам обедать. Придется любезно встречаться с человеком, к которому – и хотела бы, а не могу относиться равнодушно: не простила ему ничего, презираю и ненавижу, как восемнадцать лет тому назад. Мне не хотелось бы, чтобы он заметил это: слишком много чести! – а скрыть будет трудно. Сегодня в театре, увидав этого негодяя, я взволновалась, как не волновалась с тех проклятых дней. Надеюсь, что это было последнее мое волнение по этому поводу и что больше мне не придется ни перечитывать моей старой тетради, ни вносить в нее новых строк".
VIII
Воскресные обеды «своих» у Верховских были старым обычаем их дома. Собирались: Ратисовы, Синев и Елена Львовна Алимова, если бывала в Москве; из посторонних приглашалось не более двух-трех человек. Обедали в маленькой столовой, с обычным сервизом, без церемоний, по-родственному. Поэтому приехавший первым в воскресенье Синев даже руками развел: настолько праздничным блеском отличались приготовления к обеду...
– Сестричка! – завопил он. – Превращаюсь в статую восторга и изумления! Серебра-то, хрусталя-то... Господи Боже мой! "Богат и славен Кочубей, его луга необозримы!"
– Ради Бога, не так шумно, Петр Дмитриевич, – с досадой отозвалась Верховская. У нее с утра болела голова, и, не вмешиваясь в приготовления к обеду, она весь день пролежала на кушетке у себя в будуаре.
– Позвольте! Но чьи же сегодня именины?! Ваши? Лели? Лиды? Надо же мне знать, для кого посылать за конфетами.
– Пошлите для Ревизанова: он сегодня у нас обедает, и ради него Степан Ильич, как видите, поднял весь дом на ноги.
Лицо Синева омрачилось. Он смирно сел на стул возле Верховской.
– Людмила Александровна, – сказал он с укором в глазах, – зачем вы принимаете такую дрянь?
Верховская пожала плечами:
– Желание Степана Ильича! Вы знаете: у него благоговение к старинным знакомствам – недуг какой-то... Не видался с человеком двадцать лет, встретился – вот, на радостях, и фестиваль... Я очень спорила, но Степан Ильич даже немножко рассердился. Не ссориться же мне с мужем из-за господина Ревизанова! Верьте, голубчик: появление этого человека в нашем доме мне неприятнее, чем кому-либо...
Она помолчала.
– Да еще, как нарочно, нездоровится. В висках кузница, а изволь его занимать...
– Вот еще! очень надо! – сердито воскликнул Синев, – охота церемониться! Подкиньте его неувядаемой Олимпиаде, вот и вся недолга. И она будет счастлива, и ему не будет скучно: он ведь ферлакур известный... Что вы морщитесь?
– Боже мой! говорю же вам: мигрень... Помнится, вы в театре собирались рассказать мне что-то о Ревизанове?..
– Виноват, кузина: не рассказать, а посплетничать. Рассказывать можно лишь то, в чем уверен. А будь я хоть капельку уверен хоть в одном эпизоде из московской Ревизаниады – хо-хо! не обедать бы ему у вас, а сидеть бы, другу милому, в Бутырской академии, на цепуре... Ведь я уже говорил вам, что в ревизановской легенде вы найдете все что угодно: и убийство, и шантаж, и грабеж, и подделку документов.
– Славный гость для порядочного дома! – заметила Верховская с жестом отвращения.
– Э! кузина! – утешил ее на этот раз Синев, – таких ли господ приходится знать и подавать им руку... Общество неразборчиво... О Ревизанове мы, по крайней мере, ничего верного не знаем. А вон я ездил с сенатором Лисицыным в Сибирь на ревизию – так прямо диву давался: наши господа червонные валеты, сосланные за растраты, кражи, мошенничества, всюду – первые гости, если, конечно, они сберегли что-либо из украденного. А раз мы так добры, что не отказываем в любезном приеме даже шельмованным молодцам, какое нам дело до прошлого человека с какою угодно легендою? Особенно когда человек этот очаровательный мужчина и – главное – первоклассный капиталист? Кто старое помянет, тому глаз вон.
– Не философствуйте, а рассказывайте легенду.
– Э! однако я вас заинтересовал. Вот уверяют, например, будто обе жены Ревизанова, – и мануфактурщица Ахова, и золотопромышленница Лабуш, – умерли не своей смертью; будто приисковый врач Штерн, который пользовал Лабуш пред ее кончиной и которого молва считает тоже не без греха в этом деле, вскоре был уволен Ревизановым за какие-то дерзкие намеки, поехал в Екатеринбург и, не доехав, пропал, по дороге, без вести в тайге... Ну, и еще десятки тому подобных сказок.
– Скажите откровенно: вы лично им верите хоть сколько-нибудь?
– Нет! – с некоторым колебанием ответил Синев, – нет! Что-нибудь есть за ним темное и скверное, – только не такое, а в другом роде. Видите ли, во-первых, подозрительные обстоятельства, при которых умерла вторая жена Ревизанова, вызвали – как я уже говорил вам – тайное дознание. Производил его человек в высшей степени добросовестный и самым тщательным образом. Однако он не открыл ни тени не то что преступления, но даже некорректных каких-либо поступков со стороны Ревизанова. Наоборот, сам Ревизанов скорее был в этом браке страдательным лицом, угнетенным несчастным мужем, потому что золотопромышленница его – как выражался Кузьма Прутков, – "следуя обычаям своей страны", – пила мертвую чашу, допивалась до белой горячки и скандалила на весь Урал, пока благополучно не умерла от цирроза печени. Говорили, правда, что пить она стала с выучки и благословения возлюбленного супруга, но таких преступлений российские законы не предвидели и наказания за них не предусмотрели. Да и правда ли? Мало ли с чего вдруг возьмет да и сопьется русская купчиха: чему другому, а пьянству учить ихнюю сестру нечего, – горазда и без наставников. Во-вторых, трудно допустить в интеллигентном человеке возможность такого последовательно отрицательного характера. Цезари Борджиа исчезли во мраке веков. Нынче систематическими преступлениями занимаются только дегенераты, дикари цивилизации. И, наконец, в-третьих, преступление дело копотливое; своими отголосками оно отнимает у человека много времени, а Ревизанову – этому вечно, как в котле, кипящему дельцу – навязывают на шею такую пропасть вопиющей об отмщении уголовщины, что трех жизней мало, чтобы успевать играть в прятки с законом при столь стеснительной обстановке. Все обвинения на него, разумеется, раздуты, искажены, перевернуты с лица наизнанку. Тут и зависть, и довольно общая страстишка позлословить насчет выдающегося человека, и выдумки ненависти: у Ревизанова масса врагов – и за дело, и просто по антипатии... Ведь он очарователен, только когда хочет, а вообще, пренадменная скотина... Но с другой стороны, повторяю, – и дыма без огня не бывает: какая-нибудь искорка правды сверкает и в этих рассказах; да вот – поди! поймай эту искорку!..
Он задумался.
– Что Ревизанов – человек огромной силы воли и не трус, – начал он снова, – я лично могу вам засвидетельствовать. Я – совсем юным кандидатом на судебные должности – был причислен к суду в Северске, как раз когда бунтовали рабочие на железной дороге, тогда еще только начатой. Я сам видел, как Ревизанов, один, без оружия, вошел в самую средину толпы, озлобленной справедливым негодованием – кормили их убийственно! – и водкою. Рабочие только что зашвыряли камнями станового и изувечили двух урядников. В воздухе висели крики: "Подавай нам самого Ревизанова! что на него смотреть? бей его, ребята!" Он осмотрелся, выглядел крикуна погорластее, собственноручно взял его за шиворот и приказал связать.
– И связали?
– Да. Уж очень хорошо приказал. У меня вчуже пошли по спине мурашки. Прикажи он мне так внушительно связать даже отца родного, – кажется, и я бы тоже оробел и машинально повиновался. А с_о_з_н_а_т_е_л_ь_н_о действовать на толпу – это, я вам скажу, не шутка. Тут много надо и характера, и презрения к человеку – уменья смотреть на него, как на скот, обязанный беспрекословно повиноваться. Люди, снабженные таким даром и уменьем, далеко не часто встречаются и обыкновенно сортируются по двум категориям: либо это великие народные вожди и деятели, либо большой руки канальи и хладнокровные, сознательные преступники... И так как Ревизанов не великий человек, да уже и выходит из лет, когда формируются великие люди, то я позволяю себе считать его во втором разряде "героев толпы" – то есть сопричислить его "со тати и разбойники".
Синев встал и прошелся по комнате: он соображал и припоминал.
– Вообще, бороться и враждовать с Ревизановым я не желал бы... Вы не слыхали про некоего Блюма?
– Нет. Кто это?
– Петербургский банкир, компаньон Ревизанова по постройке Северской дороги. Видите ли: известно, что Ревизанов ведет отчаянную биржевую игру, хотя лично он очень редкий гость на бирже и имеет странность притворяться совсем непричастным к ее жизни; нескольких завзятых биржевиков – к слову сказать, господ с весьма сомнительным прошлым – считают его уполномоченным агентом. Весьма часто, при необъяснимых колебаниях русских частных бумаг, наши – в особенности петербургские – дельцы, опасливо придерживая карманы, восклицают: "Ох, не Ревизановым ли тут пахнет?" – и стараются сбыть с рук начавшую подозрительно танцевать бумагу. Но возвратимся к Блюму. Этот господин – зазнавшийся немец из тех, которые, наживаясь русским потом и кровью, памятуют твердо только одно: что русский – "свин", а у них есть "свой король в Германии". Однажды он сказал Ревизанову крупную дерзость, Ревизанов смолчал, но с этого дня на Блюма посыпались непонятные невзгоды: купит он какие-нибудь акции в повышении – глядь, назавтра курс на них падает до minimum'a; продаст что-либо в minimum'e – глядь, курс начинает подниматься; значит, покупай обратно с большим убытком... а завтра опять скачок вниз! Скоро прошли слухи, что Блюму приходится плохо и он ненадежен. Вкладчики его конторы единодушно потребовали свои деньги, и Блюм позорно крахнул. На бирже все соглашались, что Блюма убрал Ревизанов. Если это правда, то, ради мести, он позволил себе большую роскошь: биржевые скачки, погубившие Блюма, балансировали по меньшей мере на полумиллионе... Да и всем, кто ссорится с Ревизановым, начинает как-то не везти: одни разоряются, другие теряют службу, третьи, наконец, пропадают без вести, даже умирают.
– Что вы говорите?
– Да, право, так. По смерти Лабуш ее единственный родственник, известный сибирский делец Тотьмин, вздумал было оспаривать завещание, оставленное покойною в пользу мужа и... в одночасье умер от удара.
– Что же? в этой истории нет ничего неестественного.
– А я разве утверждаю противное? Я только привожу пример, что ревизановским врагам бабушка не ворожит.
Приехала Олимпиада Алексеевна с мужем, разодетая, как на раут, и – точно лейденская банка – заряженная кокетством.
– Фу-ты ну-ты! – встретил ее Синев. – Не женщина, а Святослав в юбке! "Иду на вы" – и шабаш! Держись теперь, Андрей Ревизанов!
– А тебе завидно?
– Куда уж мне завидовать! Где нам, дуракам, чай пить? Наше место – на заднем столе, с музыкантами.
Ратисова осмотрела туалет Людмилы Александровны:
– Ты не будешь переодеваться к обеду? так, вот в этом и останешься?
– Конечно, – с досадою возразила Верховская. – С какой стати мне рядиться? Не именины же у нас в самом деле, как уже посмеялся Петр Дмитриевич...
– Да нет, кузина, я ведь ничего... – сконфузился молодой человек.
– Пожалуйста, не оправдывайтесь: вы совершенно правы, и весь этот фестиваль по случаю знакомства, – как в афишах пишут – "в первый раз по возобновлении", ужасно глуп...
Ратисова продолжала критиковать ее взглядом.
– Впрочем, – сказала она, – черное удивительно идет к тебе... Испанка какая-то... Ты очень интересна сегодня.
Она расхохоталась и ударила Синева веером по плечу:
– Ну, ты, молокосос! признавайся: восхищен нами?
– Если бы вы еще не дрались!.. – жалобно простонал Синев, почесывая плечо.
– Есть в вашем тщедушном поколении женщины, как мы? Ну – кто нам даст наши тридцать шесть лет?
Людмила Александровна невольно рассмеялась:
– Липа, побойся Бога! ты воруешь целых три года... Мне-то действительно тридцать шесть, а ведь ты старше меня.
– Да? Ну, значит, с нынешнего дня будет тебе тридцать три, потому что я больше тридцати шести иметь не желаю. А впрочем, не все ли равно? Э! тридцать шесть, тридцать девять – невелика разница. Разве года делают женщину? Лета – c'est moi {Это я! (фр.).}! Были бы душа и тело молоды!
– О теле не осведомлен, – уязвил Синев, – но уж души моложе вашей, кажется, и не бывает.
– Еще бы! Про меня сам Мазини сказал третьего дня, что я jolie personne... {Красавица (фр.).} Кто мне даст больше тридцати? А уж о тебе, Людмила, и речи нет. Помню тебя девочкой: красавица была; помню барышней – тоже хоть куда; вышла замуж, пошли дети – подурнела, стала так себе; а теперь опять – прелесть как расцвела, – давай-ка, душка, справлять вторую молодость?.. а?
Людмила Александровна и Синев смеялись, но рыжая красавица победительно потрясала кудрявою прическою своею.
– Совсем нечего зубы скалить, – я правду говорю. А если не веришь на слово, что мы еще можем постоять за себя, – вот тебе документ.
Она бросила Людмиле Александровне розовую бумажку.
– Что такое?
– Billet doux {Любовная записка (фр.).}. Так это называется. «Обожаемая Олимпиада Алексеевна! Давно скрываемое пламя любви»... и прочая и прочая. Сегодня получила. И ему всего двадцать два года. Нет, старая гвардия умирает, но не сдается!
Людмила Александровна прочитала, расхохоталась и передала записку Синеву:
– Глупо-то, глупо как!
Олимпиада Алексеевна возразила хладнокровно:
– Это тебе с непривычки. А мне ничего, даже очень аппетитно.
Синев прочитал и сказал язвительно:
– Слог "Собрания переводных романов". Должно быть, приказчик из Пассажа писал.
Олимпиада Алексеевна, с тем же непобедимым хладнокровием, отразила и этот удар:
– Это уж известно, что когда молодой человек читает письмо другого молодого человека, написанное к красивой женщине, то автор письма непременно оказывается либо приказчиком, либо военным писарем, либо еще того хуже.
– Получили? – улыбнулась Людмила Александровна.
– Тетушка! Вы неподражаемы.
– А ты не кусайся!
Подъехали Реде и Кларский – подчиненные Степана Ильича по банку, молодые люди, почтительные, тихие, незначащие и незаметные – в периоде делания карьеры... Не хватало лишь Ревизанова. Наконец задребезжал в передней и его звонок.
– А вот и сам великий маг Калиостро! – возгласил Синев.
IX
Сверх общего ожидания, обед прошел живо и весело. Казалось, Ревизанов чувствовал, что в доме есть враждебный ему лагерь, и, употребляя все средства, чтобы добиться от этого лагеря если не мира, то перемирия, был действительно очарователен. Сидеть ему пришлось между хозяином и Олимпиадою Алексеевною. К великому удовольствию Людмилы Александровны, к обеду приехал, давно уже не бывший у Верховских, Аркадий Николаевич Сердецкий; знаменитый литератор был гостем почетнее Ревизанова, и ему, по праву, досталось место рядом с хозяйкою. В своих серебряных кудрях вокруг далеко еще не старого лица, оживленного блестящими карими глазами, Сердецкий представлял собою фигуру внушительную и картинную.
– Ума не приложу, Аркадий Николаевич, – говорила ему Олимпиада Алексеевна, – как это мы пропустили с вами время влюбиться друг в друга?..
– Это, вероятно, оттого произошло, что я тогда слишком много писал, а вы слишком мало читали, – отшучивался литератор.
– А когда стала читать, то уже оказалась героинею не вашего романа?
– Все мы из героев вышли! – вздыхал Сердецкий. Обыкновенно очень живой и разговорчивый, сегодня за обедом он приумолк и лишь все поглядывал яркими, внимательными глазами на Ревизанова, которого – между десертом и фруктами – Синев втянул в довольно обостренный спор. Дело шло о крахе некрупного коммерсанта – клиента банка, где директорствовал Верховский. Банкротство было явно злостное. Банкрот скрылся за границу, и поймать его было мало надежды...
– Да и какая польза ловить? – заметил Ревизанов. – Истратят чуть не столько же, сколько он украл, на поимку. В конце концов – один результат: обокраденным дан приятный – да еще и приятный ли? – спектакль: "Чужое добро в прок нейдет"... Удивительно целесообразное зрелище: на скамье подсудимых, между двумя жандармами с саблями наголо, сидит нищий, сумевший сделать нищими сотню людей глупее себя... Кому тут польза?
– Что же? значит, так и не ловить господ денежных воров? – задорно отозвался Синев, – так и оставлять их? Грабьте, мол, милые люди, сколько душеньке угодно: своя рука владыка...
– Нет, отчего не ловить при случае? Ловите, – не без легкой насмешки возразил Ревизанов, – но только, прежде чем ловить вора, надо ловить похищенные им деньги. Потому что – верьте мне – вор сам по себе, без украденной им суммы, решительно никому не нужен – даже тем, кого он обездолил. Деньги – вещь деловая-с, и в денежных вопросах vendetta catalana {Месть, расправа (ит.).} – вещь весьма редкая и второстепенная... Сами посудите, какая мне радость, что закон отмстит за меня и ушлет Ивана Ивановича в Сибирь, когда Иван Иванович перед этим до копейки проиграл мой капитал в Монте-Карло? Ну, Иван Иванович будет в Сибири, деньги в Монте-Карло, а я – в Москве и без денег, и без Ивана Ивановича, который, хотя и немножко – виноват, mesdames, – мазурик, но в общем милейший человек... Только и всего!
– Но как же это сделать – ловить украденные деньги? – вмешался Верховский.
– А уж это – вне моей компетенции. Это – по части Петра Дмитриевича. На то он и судебный следователь.
– Вы как будто не очень высокого мнения о нашем институте, Андрей Яковлевич? – спросил Синев.
– Сохрани Боже! Напротив, обожаю его... Помилуйте! Да не будь вашего брата на свете, никто бы и ночи одной не уснул спокойно, все бы думалось: нет ни правды, ни управы на зло в свете, – не зевай, значит, человече, а то зарежут. Ну, а когда вы, господа судейские, сошлете сотню-другую божьего народца в компанию к Макаровым телятам, – все поспокойнее. Вот, дескать, одну миллионную долю мирового зла уже искоренили... всего девятьсот девяносто девять тысяч девятьсот девяносто девять долей осталось... на приплод, вместо искорененной!
Синев закусил губу:
– Однако у вас статистика!
– Какая есть – практическая.
– Наша, научная, добрее: она не такая страшная.
– Зато и не такая точная: считает только пойманных.
– А не пойманный-то – не вор, говорит пословица, – закатился добродушным смехом Степан Ильич.
Ревизанов улыбнулся:
– Я то же думаю, потому что иначе, если рассуждать по всей строгости законов, – даже мы с вами вряд ли ходили бы на воле.
– Ну-с, это уже парадокс, – возразил Синев, – и даже нельзя сказать, чтобы особенно новый...
– Вы совершенно правы. Еще Гамлет говорил что-то в этом роде... Вот Аркадий Николаевич должен помнить.
Сердецкий, тихо беседовавший в это время с Людмилою Александровною, поднял на Ревизанова смеющиеся глаза.
– Нет, – сказал он звонким, густым голосом, – Гамлет сказал не то. Гамлет сказал, что "если бы с каждым обращаться по достоинству, то немногие избавились бы от пощечины"... Это совсем другое... А вот покойник Монахов действительно певал с эстрады:
Или нет виноватых кругом,
Или все мы кругом виноваты.
Ревизанов почуял в невинном тоне литератора скрытую насмешку.
– Это довольно зло, Аркадий Николаевич, – рассмеялся он, – и, сверх того, несправедливо. Нет, все не виноваты. А просто: есть люди, которые бьют и которых бьют, волки и овцы, преступники и жертвы...
– Вы в какой же лагерь себя зачисляете? – спросил Синев.
Ревизанов посмотрел на него с удивлением: "Вот, мол, бессмысленный вопрос!" – и даже плечами пожал.
– Что за охота быть овцою?
– Любопытный типик! – тихо заметил хозяйке Сердецкий. – Из новых... я еще не встречал таких откровенных...
– Он не противен вам? – отрывисто спросила Людмила Александровна.
– Мне? Бог с вами, душа моя! Люди давно перестали быть мне милы, противны, симпатичны, антипатичны... Для меня общество – лаборатория; новый знакомый – объект для наблюдений; новое слово – человеческий документ. И только. Затем – "не ведая ни жалости, ни гнева, спокойно зрю на правых и виновных, добру и злу внимая равнодушно"... Я, дорогая моя Людмила Александровна, в обществе держу себя – как приятель мой, зоолог Свешников, у себя на станции в Неаполе. Притащил ему рыбак какую-то слизь морскую. Меня – passez le mot {Здесь: простите за выражение (фр.).} – от одного вида ее с души воротит, а Свешников прыгает от радости: всего, видите ли, два раза в девятнадцатом столетии ученые наблюдали эту пакость!.. Как-то раз приезжает он ко мне в Москве, а у меня сидит профессор Косозраков, – знаете, дрянь, доносчик, чуть ли не шпионишка. Не помню, по какому случаю он сделал мне визит. Свешников – на дыбы: можно ли знаться с подобными господами? А я ему: а неаполитанскую слизь помнишь? Она, брат, все же трижды в столетие показалась, а такие подлецы, как Косозраков, раз в три столетия родятся. Как же мне упустить случай наблюсти столь редкостный экземпляр?
X
К концу обеда у Людмилы Александровны действительно не на шутку разболелась голова. Воспользовавшись временем, пока мужчины отправились курить в кабинет Степана Ильича, она прилегла у себя в будуаре. Олимпиада Алексеевна повертелась возле нее несколько минут – и не вытерпела, убежала к мужчинам. Ревизанов решительно влюбил ее в себя, как говорится, «на старые дрожжи»... Сердецкий и Синев – некурящие – пошли по дому отыскивать хозяйку.
– Вы что же это уединились, кузина? да еще в потемках?
– Мне совсем нехорошо... от болтовни и смеха мигрень усилилась... голова – ну просто лопнуть хочет...
– Так мы не будем вам мешать; вы, может быть, уснете?
– Нет, оставайтесь, пожалуйста. Вы забываете, что я хозяйка и не имею права болеть...