Текст книги "Блистающий мир. Бегущая по волнам(изд.1958)"
Автор книги: Александр Грин
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Чем дальше, тем страшнее ей было жить. Не стерпев, она обратилась к Грантому, – одному из тех положительных, но мало знаменитых людей, к которым привлекает окружающая их атмосфера ученой самоуверенности и практической чистоты; чья лысая голова, с дарвиновским лицом и строго человеческим взглядом поверх золотых очков, как бы собирает нам тени и свет доверия в одном теплом порыве. Раздумывая о сумасшествии и опасаясь его, но не желая, однако, говорить всё, Руна обошла это формой галлюцинации, сказав профессору, что иногда видит бесследно скрывшегося знакомого. Отношение свое к вымышленному лицу она перевела с подлинника, обозначив, таким образом, все тонкости впечатлений рисунком обычных встреч. Однако прибавила она, дабы характеризовать общую форму: «Казалось мне, что в натуре его лежит нечто поразительное и тайное, до тех пор занимавшее мои мысли, пока не стало безосновательным, странным предубеждением». Но сеть волнистых линий ее объяснения была в чем-то не вполне правильна, неровна была линия передачи этой, и Грантом почувствовал ложь.
– Вам хуже, если вы не вполне искренни, – сказал он, впрочем, не настаивая знать подробнее; выслушав и осмотрев Руну, он, пристукивая карандашом, как бы подчеркивая стуком некоторые слова, сказал ей: «Вы здоровы. Всё нормально в вас; нормальны душа и тело. Я скажу более: физически вы безукоризненны. Немного поговорив с вами, я вижу, что крайняя нервозность, вызванная особыми обстоятельствами, проявляется тем более резко, что она находится в замкнутом кругу сильной воли, сдерживающей ее проявление. Об этом я хочу поговорить с вами подробнее; пока перейдем к лечению, поскольку вы в нем нуждаетесь».
Он испытующе взглянул на нее, но мельком; так смотрят, имея заднюю мысль; при мимолетности взгляда можно было счесть его смысл ошибкою беглого впечатления. Но тон, – тон, этот безошибочный привкус речи, настроил Руну еще внимательнее, чем была она до сей минуты, – если вообще может быть различно внимателен человек, ждущий спасения. Грантом продолжал:
– Брак. Вот первое, что – хотите вы или не хотите – уничтожит вторую сферу…
Он замолчал, щурясь и всматриваясь сквозь очки глухим взглядом в бледные черты Руны; сведя брови, надменно улыбалась она, стараясь связать некоторые странные фразы Грантома с особенностью своего положения. Казалось, он заметил ее усилие: едва чувствуемый оттенок расположения, большего, чем вправе ожидать толькоклиент, – разом исчез, едва он, откинувшись по глубине кресла в тень лампы, вернулся к практическому совету.
– Здоровый человек, любящий и сильной души, – не может быть, чтобы вы не встретили такое простое, но, с известной стороны, полное счастье, – такой человек, – говорю я, – брак и дети, – словом, семья, – выведут вас теплой и верной рукой к мирному свету дня. Допустим, однако, что осуществлению этого мешают причины неустранимые. Тогда бегите в деревню, ешьте простую пищу, купайтесь, вставайте рано, пейте воду и молоко, забудьте о книгах, ходите босиком, чернейте от солнца, работайте до изнурения на полях, спите на соломе, интересуйтесь животными и растениями, смейтесь и играйте во все игры, где не обойтись без легкого синяка или падения в сырую траву, вечером, когда душистое сено разносит свой аромат, смешанный с дымом труб. И вы станете такой же, как все.
Спокойное слово развеселило и ободрило девушку.
– Да, я так сделаю, это прелестно, – сказала она с воодушевлением, полным живописных картин; как бы уже став полудикой, сильной и загорелой, – отважно взмахнула она рукой. – Я вытрясу там все яблони. А лазить через забор? Девочкой я лазила по деревьям, Грантом! Добрый Грантом! Спасите меня!
– Я спасу. – Он сказал это с задумчивостью и суровой энергией, но так, что следовало ожидать еще слов, быть может, условий. Затем Грантом повернул лампу, выказавшись в ярком свете ее весь, с улыбающимся неподвижным глазом бодрого и умного старика в сетке морщин, эти глаза теперь блестели остро, как искры очков…
На другой день ей привезли розы из Арда; тот округ славился цветами, выращивая совершеннейшие сорта с простотой рая. Она разбиралась в их влажной красоте с вниманием и любовью матери, причесывающей спутанные кудри своего мальчика. Только теперь, когда всё исключительное, как бы имея первый толчок в Друде, спокойно усиливало ее, подобно магниту, располагающему железные опилки узором, – прониклась и изумилась она естественным волшебством цветка, созданного покорить мир. Перед ней на круглом столе лежал благоухающий ворох, с темными зелеными листьями, с покалывающей скользкой гладью твердых стеблей. Всепроникающий аромат, казалось, и был тем розовым светом, таящимся среди лепестков, какого лишены розы искусственные. Самые цветы покоились среди смелой листвы своей в чудесном разнообразии красоты, столь прелестной, какая есть в спящей, разметавшейся девушке. Бледный цвет атласисто завернувшихся лепестков нежно оттенял патрицианскую роскошь алого, как ночь, венчика, твердые лепестки которого, казалось, связанные обетом, рдели, не раскрываясь. Среди их пурпура и зари, снегом, выпавшим в мае, пестрели белые розы, которым, – невольно окрашивая их, – слово «роза» сообщает уютную жизненность, дышащую белым очарованием. И желтые – назвать ли их так, повторяя давний грех неверного слова, – нет, не золотые, не желтые, но то, что в яркой особенности этих слов останется недосказанным, – были среди прочих цариц подобны редкому бархату, в складки которого лег густой луч.
Руна разобрала их, погрузив в вазы, и там, краше всех тонких узоров дорогого стекла, стали они по предназначенным им местам встречать взгляды.
Пока девушка занималась этим, в ней складывалось письмо; но не сразу поняла она, что это – письмо. Рассеянно погружаясь в цветы и аромат их, равный самой любви, слышала она слова, возникающие в рисунке усилий, в душе движения пальцев и роз, в самом прикосновении. Вот расцепились стебли, соединить которые хотелось ей ради эффекта, мешал же тому завернувшийся внутрь бутон, и без звука началась речь: «Я хочу встретиться с вами, проверить и пересмотреть себя». – Слова эти были обращены к твердой и надежной руке, не похожей на женственную руку Лидса, приславшего тот цветник, каким увлеченно занималась она теперь, – к воображенной руке обращалась она, несуществующей, но необходимой, и в такойруке мысленно видела свои розы. «Возьмите их, – сказал тот, чьего лица не видела Руна, – не бойтесь ничего рядом со мной». – На руку ее упал лепесток. – «Я жду, что вы мне напишете», – подсказал он; тут же, уколов палец, отчего движение руки случайно соединило две розы, белую и бордо, она увидела их прижавшимися, в столь разной, но столь внутренне близкой и взаимной, необходимой красе, что этого не могло не быть. «Что знаем мы о себе, и если я вам пишу, – случайно ли это; быть вместе – пока всё, о чем думаю я. Рады ли вы этим словам?» – Так, без мысли о незримом резце, ваяющем настроение, импровизировала она речь твердой руке; здесь подали ей письмо.
Оставив цветы, Руна стала читать любезное и остроумное повествование бравого балагура: лесть, шутки, наблюдения, остроты и гимны, – то легкое, лишь спокойному сердцу внятное давление мужского пера, каким действуют психологи сердечного спорта. Без улыбки прочла она привычную и искусную лесть, но был там постскриптум, где одно имя – Галль – тяжко взволновало ее: «Вот черная весть, естественно вызывающая почтительное молчание, – и я кладу перо; капитан Галль скончался в Азудже от лихорадки. Мир славной его душе».
Ее как бы хлестнуло по глазам, и, тронув их холодной рукой, еще раз прочла Руна красноречивый постскриптум. Все то же прочла она, – ни больше, ни меньше; лишь больше – в своей душе, поняв, что письмо, едва родившееся в ней, пока она разбирала цветы, – смято уже этим ударом; что думалось и назначалось оно в Азуджу, ради спасенияпогибшему офицеру.
К концу сентября Руна переехала в Гвинкль, где горы обступают долину небесным снегом, строго наказав прислуге не сообщать никому ее адрес, и всем запретила писать себе. Ее круг, узнав это, переглянулся с церемонной улыбкой, приветствующей каприз, ставший законом.
Она сняла в деревенской семье комнату с бедной обстановкой, живя, как жили окружающие ее люди. Преодолев насмешливые или недоброжелательные взгляды, работала она на виноградниках и садах, в изнеможении таская корзины, полные винограда и слив, копая землю, умываясь в ручье, засыпая и вставая с зарей, питаясь кислым хлебом и молоком, не зная книг, далеко уходя в лес, в дикой прохладе которого печально рассматривала внутренний мир свой, как смотрят на драгоценный сосуд, теряющий замкнутое свое единство от расколовшей его трещины. Как ни уставала, как ни томилась она среди этого мира, ничего не утратила она ни из осанки, ни из выражений своих, и, содрогаясь тонким плечом под тяжестью фруктовых корзин, шла так же, как входила на бал. Она загорела, ее руки покраснели и стали портиться, но следовала она намеченному с упорством страдающего бессоницей, который, повернувшись лицом к стене и отсчитывая до ста, готов еще и еще повторять счет, – пока не заснет. Так шла неделя, другая; на третьей почувствовала она, что хороша и мила ей эта раскинувшаяся цветущим трудом земля; что «я» и «она» можно соединить в «мы» без мысли, лишь вздохом успокоения. Она стала напевать, мирно улыбаться прохожим, шевелить носком прут, устойчивость и мера вещей снова окружили ее. Руна окрепла.
Раз, вечером, утих ветер; западное небо побледнело и выяснилось, как зеркало, отразившее пустоту. Три облака встали над красной полосой горизонта – одно другого громаднее, медленно валились они к тускнеющему зениту, – обрывок великолепной страны, не знающей посещений. Едва наделяло воображение монументальную легкость этих эфемерид земной формой пейзажа, полного белым светом, как с чувством путника бродило уже вверху, в сказочном одиночестве непостижимой и вечной цели. Легко было задуматься без желаний, отчетливым сном раскрывшей глаза души, над отблесками этой страны, – но не легко вернуться к себе, – печально и далеко звеня, падало, теряясь при этом, что-то подобное украшению.
Не скоро заметила Руна, что к легкому ее созерцанию подошло беспокойство, но, различив среди светлых теней вечера темную, глухую черту, встала как при опасности. Протянув руку, отталкивала она этот набег, – вихрь, какой – сердце не обмануло ее – возник в облачных садах Гесперид. Звонкие голоса играющих детей стали вдруг смутны, как за стеной; силы оставили ее, беспомощно устремив взгляд на плавное движение облачного массива, увидела она, что прямо к ее лицу мчатся, подобно налетающей птице, блестящие, задумчивые глаза; ни черт, ни линии тела не было в ужасной игре той, – одни лишь, получившие невозможную жизнь среди алой зари, – падая и летя, близились с воздушных стремнин глаза Друда. Как при встрече были уже близки и ясны они, но, едва сердце несчастной стало на краю обморока, мгновенно исчезли.
Два дня Руна была больна, на третий, с внезапным отвращением к тому, что так еще недавно поддерживало и веселило ее, – возвратилась домой. Она не потеряла надежды. Напротив, в новой надежде этой, так просто протянувшей ей руку, встретила она как бы старого друга, о котором забыла. Но друг был тут, рядом, – стоило лишь с доверием обратиться к нему. Его голос был так же спокоен, как и в дни детства, – вечен, как шум реки, и прост, как дыхание. Следовало послушать, что скажет он, выслушать и поверить ему.
Тот день она провела тихо, не беспокоили ее ни мелочи жизни, ни страх, ни воспоминания. Прошлое двигалось как бы за прозрачной стеной, – незыблемой и пропускающей душевные бедствия, и она тихо рассматривала его.
Часть IIIВетер и даль
К двенадцатому часу ночи Тави вернулась в Сан Риоль. Все мелкие и большие события этого дня, подобных которым не было еще ничего в ее жизни, ехали и высадились с ней, и она не могла прогнать их. Они жили и осаждали ее под знаком Крукса.
По стеклянной галерее старого дома, среди развешенного для сушки белья, ненужных ящиков и другого хлама, откатывая ногой пустую бутылку или спотыкаясь о кошку, Тави нащупала свою дверь и, усталой рукою вложив ключ, задумчиво повернула она его. Здесь на нее напал малый столбняк, подобно большому столбняку в Лиссе, когда, приложив к губам кончик пальца, она выстояла не менее получаса у витрины, в глубокой рассеянности Сократа, решая всё и не решив ничего. Среди волнения и потуг малый столбняк этот разразился, наконец, многочисленными, бурными вздохами, а также тщеславным взглядом на себя со стороны, как на бывалого человека, – этакого тертого дядю, которого теперь трудно удивить чем-нибудь.
Получив, наконец, окончательное круговое движение, ключ пропахал таинственные внутренности замка, став теплым от горячей руки, и вырвался из железа с треском, наполнившим сердце Тави уважением к себе, а также желанием совершить рывком что-нибудь еще более отчетливое. Войдя, сумрачно осмотрелась она.
Запыленная электрическая лампочка, вокруг которой немедленно появились мухи, вспыхнула своей раскаленной петлей среди беспорядка, возвращаясь к которому, после впечатлений иных, мы в первый раз замечаем его. Холодом и пустотой окружена каждая вещь; безжизненно, как засохший букет, в пыли и сору, встречает нас покинутое жилище. Кажется, что год мы не были здесь, – так резка нетерпеливая жажда уюта, с неприглядностью, оставшейся после торопливых и полных надежд сборов.
Все этажи этого дома были окружены крытыми стеклянными галереями с выходящим на них рядом дверей тесных полуквартир, имевших кухню при самой двери и небольшою за ней комнатою, два окна которой обращены на полузасохшие кусты пыльного двора. Здесь ютились ремесленная беднота, мелкие торговцы, благородные нищие и матросы. У Тави не было мебели, не было также никого родственников. Мебель в квартирке осталась от прежнего жильца, пьяницы-капитана, давно покинувшего свое ремесло; он умер собачьей смертью во время драки на Берадском мосту; шатнувшись, грузное тело багрового старика опрокинуло гнилые перила, и очевидцы могли рассказать только, что, падая, выругался он страшно и громко. Поток унес его тело, грехи и брань в острые расселины Ревучей Щели; тело не было найдено.
От него остались – комод, ящики которого распухали иногда по неизвестной причине, не закрываясь неделями; кровать, несколько ковровых складных стульев, шкаф с тряпками и коробки из-под табаку, гипсовый раскрашенный сарацин да пара тарелок; остальное, если и было что получше, – исчезло.
Тави не помнила ни отца, ни матери; ее мать, бросив мужа, бежала с проезжим красивым казнокрадом; отец поступил на военную службу и погиб в сражении. Детство свое провела Тави у полуслепой двоюродной тетки, мучась более, чем старуха, ее болезнями и припарками, так как они отняли у нее много крови. На пятнадцатом году знакомый теткин книготорговец взял девушку на работу в лавке; она продавала книги и жила впроголодь. Потом он разорился и умер, а Тави напечатала объявление.
Вот биография, в какой больше смысла, чем в блистательном отщелкивании подошвы Казановы по полусветским и дворцовым паркетам мира. Но не об этом думала Тави, сев в кухне перед плитой и кипятя чай; так были резки новые ее впечатления, что она не отрывалась от них. Куда бы задумчиво ни посмотрела она, стена проваливалась в ночь светлым пятном и в его лучистом дыме, над свечами страшного гроба, неслись серебряные гирлянды странного аппарата. То представлялось ей, что, как бы тронутый гигантским пальцем, кружится, запестрев, огромный диск города; то чувство случайно попавшего в сражение и благополучно его покинувшего человека поднималось, вместе с благодарственным дымом, от наболевших пяток к утомленным глазам; то искренне дивилась она, что не произошло чего-нибудь еще более ошеломительного.
– Тави, моя дорогая, – говорила девушка, – как ты на это смотришь? Знала ли я, что существуют города, где от тебя могут остаться только рожки да ножки? Воистину, Торп – синяя Борода. Кто же такой Крукс? Но это, видимо, вполне порядочный человек. Все-таки он прост, как теленок. Он мог бы прилететь в своем аппарате и сесть к ним прямо на стол.
Представив это, она залилась смехом, упав в ладони лицом; выразительная дрожь тихой забавы, смеха и удовольствия перебегали в заискрившихся ее глазах, посматривающих на воображаемое из-за пальцев, как из фаты. Она принадлежала к тем немногим, поистине счастливым натурам, для которых всё в мире так же просто, как их кроткое благодушие: аэроплан и бабочка едва ли сильно разнились на взгляд Тави, разве лишь, что у бабочки нет винта, поэтому более удивительным казался ей неистовый восторг зрителей, чем самый эксперимент.
– Он поднялся, но он сказал, что поднимется; и сказал – почему: вибрация звуков, производимых колокольчиками. Как вышло красиво! Правду сказал кто-то, что искусство воздухоплавания начинает новую эру! Давно пора делать эти вещи красивыми и разнообразными, как делают же, например, мебель.
Сквозь такие мысли, полные острого воспоминания, как была окружена любопытными, вообразившими, что именно эта девушка всёзнает; и как бегством спаслась от них; неотступно мерещилось лицо самого Крукса; все еще слышала она его голос, как он сказал: «Мы скоро увидимся». Зачем он сказал это? Почему знает он, что Торп умер? Она стала, наконец, раздражаться, так как ни объяснить, ни придумать ничего не могла, даже в спине заныло от размышлений. «Спросил ли он, по крайней мере, – хочу ли я увидеть его?» – вот вопрос, о который споткнувшись, Тави начала повторять: «Хочу ли увидеть его?», «Хочу ли увидеть его?» – пока ей это не надоело. «Хочу. Да, хочу, и всё тут; у него было ко мне хорошее отношение». От этой мысли почувствовала она себя сиротливо-усталой, обобранной и затерянной; к глазам подступали слезы. Тави всплакнула, съела кусок хлеба, выпила чай, утихла и легла спать, твердо решив оживить завтрашний день рождения весельем и угощением немногих своих знакомых.
Повертываясь лицом к стене, тронула она грудь, чувствуя, что чего-то нет. Не было медальона, оставленного ею в Лисском ломбарде.
«Но я выкуплю его, как продам шаль, – подумала девушка. – Заказываю себе видеть хороший сон, о-ччень интересный. Крукса хочу. Должно быть, увижу, как лечу с ним – туда-сюда – в этой его штуковине.
Ах, Крукс, не знаете вы, что одна думает о вас и ничего не понимает и спит… спит…»
Здесь трубочкой собрались губы, с приткнувшимся к ним указательным пальцем; затем Тави умолкла, видя все, чего не увидим мы.
В семь утра Тави проснулась, увидев все, что видим и мы. Минуты две возилась она с изгнанием ночной свежести, проникшей под одеяло, утыкала его вокруг себя, протерла глаза и восстановила момент. Он имел праздничный оттенок, с загадкой вчера и безденежьем сегодня. Меж настоящим и давно бывшим отрывком непостижимой истории лежало путешествие в Лисс.
Хотя, устав, спала она крепко, но проснулась так рано по внутреннему приказанию, какое бессознательно даем себе мы, если грядущий день ставит хлопотливые цели.
– Этого-то числа я родилась, – сказала девушка, вытаскивая из-под одеяла свои руки, гладя их и рассматривая как бы со стороны.
Со скорбью нашла она, что они достойны гримасы, во всяком случае не хороши так, как у статуи или на известных картинах. Но – ничего. Полюбовавшись на руки, с тревогой ощупала она ноги, – не кривы ли они, вдруг они кривы? Одну вытащила она из-под одеяла, подняв вверх, но, кроме белизны, прямизны и маленькой ступни, не заметила ничего. Вдруг представила она, что кто-то видит эти поучительные занятия, и, взрыв постель, скрылась в ней, как в воде, таща тут же со стула брошенную вчера одежду, и оделась, для уюта, под одеялом.
С шалью, увязанной в газеты, вышла она из кухни. Ей стали встречаться соседи. Веселая, горбатая прачка бойко загремела за ней по лестнице, схватив ее руку и крича, как глухой:
– Разве не уезжала? Когда приехала?
Супруги Пунктир, заезжие актеры без сцены, кокетливые старички, поливали из чайника цветочные горшки; завидев Тави, дружно ринулись они к ней с жеманным любопытством в глазах.
– Устроили ли вы ваши дела, Тави? – сказала старушка; старик, приподняв одну бровь, готовил соответствующее выражение, в зависимости от того, какой будет ответ.
– Да, ваши дела, – повторил он. – Откройте в себе талант, талант к сцене, при выигрышной вашей фигуре…
Супруга перебила его ледяным взглядом, отчего, собрав плечи к ушам, умолк он со сладостью и приятностью в лице, стряхивая с рукава ниточку.
– У кого же будете вы служить, моя милая? – осведомилась мадам Пунктир тоном легкого нездоровья.
Еще несколько лиц, в туфлях на босую ногу, с трубкой или шпилькой в зубах, задали Тави те же вопросы, и всем им отвечала она, что не согласилась на скаредные условия при трудной работе.
– Ну, как-нибудь, – был общий ответ.
Короче всего поговорила девушка с Квангом, массивная фигура которого, сидя на тюфяке у дверей и протянув ноги поперек галереи, не убрала бы их, шествуй тут эскадрон, – требовалось уйти или перешагнуть. Кванг был кочегар. Увидев Тави, он только дрогнул ногой, но не убрал ее, а почесал спину. Вынув изо рта трубку, он сказал в разбегающееся кольцо дыма:
– Не вышло?
– Нет, – бросила на ходу Тави. При этом разговаривающие даже не посмотрели друг другу в лицо.
– Кикс? – сказал Кванг.
– Фью, – свистнула Тави. Кванг продолжал курить.
Наступал один из тех упоенных блеском своим жарких и звонких дней, когда волнующаяся, легкая свежесть нарядного утра подобна приветливой руке, трогающей глаза, перед тем как взглянуть им за огненную черту чувств в полном и тяжелом цвету. Торопясь до наступления жары вернуться домой, Тави шла скоро, попав в центр к открытию магазинов. Ей приходилось уже иметь дело с лавками, торгующими случайными вещами самого разнообразного назначения; в одну такую лавку и обратилась она.
– Эту шаль я продаю, – сурово сказала она торговцу, бросившему свой завтрак ради наживы.
Жуя, стал он рассматривать шаль, вертя ее перед кисло-угрюмым своим лицом так тщательно, как едва ли вертели ее ткачи.
– Пока вы смотрите, я поговорю по вашему телефону, – сказала девушка и, припомнив нужные номера, стала звонить.
– Квартира доктора Эмерсена, – сказал ей в ухо издалека женский голос.
– Ну, и что же вы хотите за вашу вещь? – спросил лавочник.
– Рита дома? – сказала Тави. – Тридцать она стоила, – может быть, двадцать пять не разорит вас? – «Она дома, и я сейчас позову ее».
– Послушайте, барышня, – сказал торговец, – зачем говорить лишнее, когда я вам продам такую же, и еще лучше, за пятнадцать, две, три, сто штук продам.
– Ведь я продаю, – кротко ответила девушка. – Рита, ты? – «Да, я, я, кто это?» – голос был спокоен и глуховат. – Но это я, Тави.
– Берите двенадцать, – сказал лавочник.
– Лучше я брошу ее. – «Тави, что ты говоришь? Я не поняла». – Не смущайся, Рита, я говорю с тобой и еще с одним. Приходи сегодня ко мне вечером с твоим пузиковатым Бутсом. Это?.. День рождения.
– Берите пятнадцать! – крикнул торгаш.
– Ну, что там поздравлять… Хорошо, я возьму пятнадцать. – Стареем мы с тобой, Рита, легко ли нести почти два десятка!? Жду и угощу всякими штуками. Что? Ну, будь здорова.
Отойдя, подставила она руку, серьезно и грустно смотря, как хозяин лавки опускал в нее одну за другой серебряные монеты. Он делал это, осклабясь и засматривая в лицо девушке.
– Будьте здоровы, – сказал он, – приносите, что будет; мы всё купим.
– Купить, перекупить, распроторговать и распропропродать, – рассеянно сказала Тави, став на порог и оборачиваясь с задорной улыбкой, – но одного вы не купите.
– Ну, что такое? – задетый в торговом азарте, спросил лавочник, взбодрясь и потирая руки.
– Вы не купите дня рождения, как я купила его. Вот! – она сжала деньги, подняла руку и рассмеялась. – Не купите! Трафагатор, Эклиадор и Макридатор!
С тем, выпалив эти слова в подражание оккультному роману, который прочла недавно, смеясь, выпорхнула и исчезла девушка в блеске раннего солнца, мешающего смотреть прямо белой слепотой в слезящихся глазах.
Купив, о чем мечтала еще вчера, красную розу и белую лилию, Тави приколола их к платью. В ее корзинке лежали уже яйца, мясо, масло и мука; среди провизии торчало серебряное горлышко темной винной бутылки; несколько апельсинов рдели под батистовым локтем. Так вооруженная, с сознанием подвига, явилась она домой, присела, почмокала в хозяйственном раздумье и затопила плиту.
Разгоревшись, огонь вычертил щели чугунных досок. Комната и кухня пылали солнцем; уютен стал сам беспорядок; роза и лилия, в голубеньком молочном кувшине, поставленном на стол с оползшей скатертью, отрадно цвели. Смотря на них, Тави захотелось в сады, полные зеленого серебра лиственных просветов, где клумбы горят цветами и яркая, как громкое биение сердца, тишина властвует над чистой минутой. Опустив мясо в кастрюлю, посмотрела она вокруг и увидела простой, одинокий час, пригретый утренним солнцем. Тогда захотелось ей, чтобы сердце билось больно и сладко; варварски расправилась она со своими припасами и, наспех, притоптывая от нетерпения ногой, шлепнула на мясо кусок масла, решив посолить потом, как будет готово; кипя и сердясь, протолкла в глиняной чашке муку, полив ее молоком и яйцами, размесила фарш и начинила пирог. По приближении к концу этих занятий представилось ей, как будет все вкусно; тогда, искательно посмотрев на пирог и мясо, уже несколько бережнее сунула она кушанье в духовой шкаф; затем вымыла руки, схватила книгу и уселась против окна.
Тонкий запах розы противоречил убожеству. Жажда роскоши овладела Тави; опрокинув на платок из флакона каплю духов, вдохнула она аромат их с видом относительного удовлетворения и положила платок рядом на стол. Но было что-то в другой руке, и она разжала ее: упал на колени кусок старого сыра, схваченного попутно, в рассеянности. Как водится, сыр просил хлеба. Нехотя придвинула она ногой стул, на котором со вчерашнего вечера лежала краюха, и ущипнула от корки. Сыр был так горек, что она плюнула, но, воодушевясь, старательно выскребла ножом плесень, снова уселась и стала жевать, не забывая прикладываться к платку; меж тем ее блестящие глаза быстро – взад-вперед – пересекали страницу. В то время, как в духовой яростно скворчало мясо, вздувался и опадал пирог, решив лучше подгореть, чем уступить какой-то литературе, – всадник из Сен-Круа, по каменистой дороге, взбивая пыль, мчался к Алансонскому герцогу с известием о нападении англичан, и, держась за всадника, сидела, пропитанная духами, Тави. В то время как лорд, губернатор Калэ, требовал от Дианы невозможных страстей, – соус полился через край, но Тави ледяным взглядом сказала лорду: «О нет!» И, когда рыцарь, герой всех времен и стран, освобождал пленницу, пирог, лопнув, выпустил часть начинки, а Тави, краснея, решила уже сказать рыцарю с огромным мечом: «Да».
О вы, люди, умершие люди, с детской чертой глаз, омраченных жизнью! Вам улыбаются и вас приветствуют все, кто дышит воздухом беспокойным и сладким невозможной страны. Спала или нет Тави, – не знала она; но, устав, видела, как среди армий англичан и французов появились индейцы. Переплет какой книги не удержал их. Все пропало. Проведя рукой по глазам, Тави очнулась и вернулась к хозяйству.