Текст книги "Блистающий мир. Бегущая по волнам(изд.1958)"
Автор книги: Александр Грин
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
– Рассмотрим, – сказал он, – хотя бы неполно, анатомию и психологию движения в воздухе. До сих пор летают только птицы, насекомые и предметы; человек сопутствует летящим предметам, сам он лететь не может, кроме как в сновидении. Прицепляясь к шару, имеющему значение как бы самостоятельного организма, двигающегося по произволу атмосферических изменений, не в более сложном он положении, чем тля, сидящая на семенах одуванчика, когда их сорвало и несет ветром в пространство. Аэроплан как будто самостоятельнее приглашает посмотреть на эти затеи. Однако выясним суть, желание, идею полета, его мыслимое идеальное состояние. Неизбежно здесь сновидение; лишь его волнующий – арабеск подскажет, с отчетливостью прозрения, чем одушевлен чистый полет. Им правит легкий и глубокий экстаз; неведомые наяву чувства, столь странные, что им может быть уподоблено разве лишь пение на дне океана, звучат стройно в этих особенных условиях грезы, свергающей физическую тоску, веками слоившееся отвращение к ногам, пойманным огромным магнитом. Вспомним, как мы летаем в то время, когда тело наше, завернутое одеялом, покорно своему ложу: само желание, естественно, отделяет нас, стремя и унося на безопасную высоту. Нет иного двигателя, кроме пленительного волнения, и большего нет усилия, чем усилие речи. Приметьте, что в стране сна отсутствуют полеты практические: перевозка почты, пассажира или призовое соревнование исключены; то состояние манит лишь изумительным движением в высоте; оно всё в себе, – ничего – сбоку, ничего по ту сторону раскинутого в самой душе пространства; без усилий и вычислений.
Но как же в действительности летит он? Или, вернее, как движется над землей, когда вы, закинув голову, поспешно шлете вдогонку его судорожно скорчившейся фигуре имя «царя природы». Вот… – Здесь раздался характерный гул мотора; громкое, однотонное пение потекло в вышине, и члены Клуба, посмотрев на небо, увидели аэроплан, пересекающий зрительное поле тяжким пятном.
– …вот достижение, которое явилось нам кстати для демонстрации. Сколько сомнений! А опасений!? Не упадет ли оно? Быть может, не упадет. Сообразите, что это значит. Его движения свободны, как ход коня; его скорость обязательна, его двигатель ненадежен, его творец прикован к каторжному ядру равновесия ради жизни и денег; его падения ожидают; его спуск опасен; его поворот не легок; его вид некрасив; его полет – полет мухи в бутылке; не остановится, не парит; оглушительный шум, атмосфера завода, хлопотливый труд; сотни калек, трупов, – и это – полет? Завидовать стрекозе, в математической точности движения которой светится ясность перебегающего луча; смотреть на вырезной узор ласточки, живописуемый ею над отражением своим в блестящем виде, – восхитительным ничтожеством совершенныхусилий; вздыхать об орле, залегшем среди туманов с спокойствием самого облака, – не это ли удел наш? И не это ли тщета наша, – вечный разрыв, залитый сиянием снов?
Не много надо было бы мне, чтобы доказать вам, как несовершенны и как грубы те аппараты, которыми вы с таким трудом и опасностью пашете воздух, к ним прицепясь, ибо движутся лишь аппараты, не вы сами; как ловко было бы ходить в железных штанах, плавать на бревне и спать на дереве, так, в отношении к истинному полету, происходит ваше летание. Оно – сами вы. Наилучший аппарат должен быть послушен, как легкая одежда при беге; любой момент в любом направлении и с любой скоростью, – вот чего следует вам добиться. Рассчитывая поговорить долее, я встретил нетерпимость и издевательство; поэтому, не касаясь более технических суеверий ваших, перейдем к опыту. Ранее того, во всеуслышание, без жеста и сожаления, заявляю, что не беру приза, хотя мной будут побиты решительно все рекорды. Смотрите и судите.
В глубине двора были приоткрыты ворота, их распахнули настежь, и двое рабочих внесли столь легкое сооружение, что никакого физического усилия не было заметно по их лицам. Нечто, окутанное холстом, покачивалось, тихо звеня. Тави, волнуясь, встала; «это оно, то, что везла подвода». Сев, она не могла сидеть и встала опять, как встали вокруг нее все, рассматривая диковину. Затем произошло общее движение; зрители бросились к Круксу, окружив изобретателя тесной толпой; и там же, так удачно, что меж нею и загадочно звенящим предметом было свободное пространство, – очутилась наша беспокойная путешественница.
Резким движением Крукс смахнул холст. Часть зрителей, не зная, сердиться или смеяться, отступила в глубоком разочаровании серьезных людей, поддавшихся курьезной мистификации; громко возопила другая часть; третья окаменела; четвертая… но, вернее будет сказать, что сколько было людей, столько частей; мы же говорим вскользь. Случилось ли вам бежать сломя голову, куда побежала уже, ржа и рыча, уличная толпа? Не бог весть что ожидаете вы увидеть, как, протолкавшись в самую гущу смятения, видите всего-навсего малыша с обмусоленным пряником в руке и багровым от слез лицом; нянька потеряла его. «Где ты живешь?» – спрашивают ребенка; и он с изумлением, что не отведен еще по своему точному адресу, слезливо говорит: «Там!»
В то время как со стороны крыш висели уже в дыму заводских труб, на привязи, три баллона; в то время как напоминающий перетянутую бечевками колбасу грузный аэростат, махая какими-то перышками, двигался на высоте пятисот футов и четыре бойких аэроплана, взрывая неровным гулом верхнюю тишину, носились над двором воздухоплавательного клуба с грацией крыш, сорванных ветром, – в то время как, следовательно, занавес аэропредставления взвился и совершились «успехи», – перед глазами судей явилось сверкающее изобретение фантастической формы. Оно было футов десять в длину и футов пять высоты. Его очертания спереди напоминали нос лодки, вытянутый и утонченный зигзагом лебединой шеи, причем точное подобие головы лебедя оканчивало эту шею – бугшприт. Корпус в профиль напоминал помпейский ладьеобразный светильник; корма странного судна, в том месте, где обыкновенно проходит руль, была, подобно передней части, вытянута и загнута внутрь, как бы над головой внутри сидящего, острым серпом. Тонкий, неизвестного материала остов был, как каркас абажура, обтянут великолепным синим шелком, богато вышитым серебряным и цветным узором. Узор этот был так хорош, что многие, особенно женщины, дрогнули от восхищения; немедленно раздались их полные удовольствия, искренние, горячие восклицания. Борта аппарата были обшиты темно-зеленой с золотым лавром шелковой же материей; но самой замечательной и причудливой частью дива сверкнули целые гирлянды, фестоны, цепи и кисти мельчайших колокольчиков из чистого серебра, легких, как пузырьки; их кружевом было обнесено судно. Крукс тряхнул свое создание, и, казалось, оно взвеселилось звоном, рассыпав мельчайший смех.
– Четыре тысячи колокольчиков, – сказал Крукс, когда умолкли крики, побежденные изумлением. И он посмотрел на Тави так внимательно, мягко, что простота и бодрость заряженного величайшим любопытством спокойствия тотчас вернулась к ней. – Изобретение это – тайна; скажу лишь, что согласованность звона и способ управления им производят воздушную вибрацию, двигающую аппарат в любом направлении и с любой скоростью. Теперь я сяду и полечу, вам же предоставлю на свободе делать технические догадки.
– Он полетит! – задорно двигая круглыми щеками, сказал, с сигарой в зубах, немец-пилот. «В театре, на канатах и блоках…» – добавил другой. «Это – сумасшедший!» – раздался серьезный голос. «Глупая мистификация!» – определил юноша с пушком на губе. Вдруг пронзительный свист разрезал смятение; как сигнал к свалке, вызвал он хор нестройного свиста, криков и оскорблений. Но Крукс лишь рассеянно осмотрелся; заметив вновь Тави, он сказал ей: «Скоро увидимся; ведь Торп умер, и вам теперь не надо будет служить». Эти неожиданные слова так поразили девушку, что она отступила; лишь: «А вы знаете?» – успела она сказать, как сцена быстро развернулась к концу.
Видя, что Крукс усаживается внутри своего прибора, председатель решительно оттолкнул мешавших, подошел к странному авиатору.
– Я не могу позволить вам совершать никаких опытов, явно и заранее бесполезных! – встревоженно закричал он. – Вы либо больны, либо имеете цель, совершенно нам постороннюю; кто, в здравом уме, допустит на момент мысль, что – тьфу! – можно полететь с этим… с этим… я не знаю что, с этой негодной ветошью! Потрудитесь уйти. Уйти и унести ваше приспособление!
– Мне дано право, – холодно сказал Крукс, отвечая одновременно и ему и тем – звонкоголосым из толпы, – кто, до хрипоты крича, поддерживал председателя. – Право! И я от этого права не откажусь.
– Не я, не я один: мое мнение, требование мое – общее мнение, общее требование! Вы слышите? Вот что вы натворили! Могли мы знать, с кем и с чем будем иметь дело? Оставьте собрание.
– Пусть скажут все, что хотят этого, – сказал Крукс.
– Прекрасно! – Председатель нервно расхохотался и так затряс колокольчиком, топая в то же время ногами, что тишина, улучив момент, встала стеной. – Господа! Милостивые государи! Помогите прекратить это! Господин Крукс, если один-единственный человек, здесь присутствующий, нормальный и взрослый, скажет, что ожидает от вас действительного полета, – срамитесь или срамите до конца нас! Кто ожидает этого? Кто ждет? Кто верит?
Тут, врассыпную, но так скоро, что утих снова было поднявшийся шум, так ненарушимо-предательски установилось молчание действительное, полное невидимо обращенных вниз больших пальцев, что Тави сжалась: «раз, два, три, восемь», – отсчитывала она, терпя в счете до десяти, чтобы разгромить ставшую ей ненавистной толпу, и вынудила себя сказать «десять», хотя от девяти держала мучительную, как боль, паузу. Молчание; сложив локти на стол, тупо уставилась в них подбородком, смотря вниз; Крукс быстро взглянул на девушку. Тогда, вся внутренно зазвенев и став до беспамятства легкой, шагнула она вперед, потрясая указательным пальцем, красная и сердитая на вынужденный героизм свой. Но лишь инстинкт двинул ее – «Я! Я! Я!» – закричала она со смехом и ужасом. Тут все взгляды, как показалось ей, прошли сквозь ее тело; толпа двинулась и замерла, взрыв хохота окатил девушку ознобом и жаром, но почти плача, увлекаемая порывом, она, сжав кулачок, двигала указательным пальцем, сердито и беспомощно повторяя: «Да, да, я… я знаю, что полетит!»
Сраженный председатель умолк; он растерялся. Члены совета, ухватив его за руки, яростно шептали нечто невразумительное, отчего он, совершенно не поняв их, сдался решительному нападению Тави. « Я держуслово, – сказал он, отмахиваясь и расталкивая советников, – но я больше не председатель; пусть дитя и сумасшедший владеют клубом!»
– Увы, мне не нужен клуб, – сказал Крукс, – не нужен он и моей заступнице. Отойдите! – И так как никто уже не противоречил завоеванию, он поместился внутри аппарата, оказавшегося, несмотря на хрупкую видимость, отменно устойчивым; как бы прирос он к земле, не скрипнув, не прозвенев; и белая голова лебедя гордо смотрела перед собой, дыша тайным молчанием. Сев, Крукс взял кисть бисерных нитей, прикрепленных к бортам, и потянул их; тогда вначале тихо, а затем с стремительно нарастающей силой, тысячи мельчайших струн, от которых дрожит грудь, все вязи и гирлянды колокольцев стали звенеть, подобно знойным полям кузнечиков, где кричит и звенит каждый листок. Этой ли или другой силой – совершилось движение; ладья мерно поднялась вверх на высоту дыма костра и остановилась; то место, где только что стояла она, блестело пыльным булыжником.
Что освободилось, что скрылось в вспотевшей душе толпы, – как только грянул этот удар, разверзший все рты, выпучивший все глаза, перехвативший все горла короткой судорогой, – отметить не дано никаким перьям; лишь слабое сравнение с картонной цирковой гирей, ухватясь за которую профан заранее натуживает мускулы, но, вмиг брошенный собственным усилием навзничь, еще не в состоянии понять, что случилось, – может быть уподоблено впечатлению, с каким отступили и разбежались все, едва Крукс поднялся вверх. Некоторое время он был неподвижен, затем, с правильностью нарезов винта и с быстротой велосипеда, стал уходить вверх мощной спиралью, пока ладья и сам он не уменьшились до размеров букета. Но здесь, порвав, наконец, все путы, настиг ее вой и рев такого восторга, такого остервенелого и дикого ликования, что шляпы, полетевшие вверх, казалось, не выдержали жара голов, накаленных самозабвением. Только мертвец – сохрани он из исчезнувших чувств своих единственное: чувство внимания, мог бы разобраться в бреде и слепоте криков, какие, перепутав друг в друге все концы и начала, напоминали скорее грохот грузовых телег, мчавшихся вскачь, чем человеческие слова; уже не было ни скептиков, ни философов; ни претензий, ни самолюбий, ни раздражительности, ни иронии; как Кохинур, брошенный толпе нищих, взорвал бы наиопаснейшие из взрывчатых потемок души, так зрелище это – эта непобедимая очевидность ринулась на зрителей водопадом, перевернув всё.
– Ура! Ура! Гип! Ура! – вопили энтузиасты, оглядываясь, вопят ли другие, и, видя, что надрываясь, кричат все, – били в ладоши, перебегая взад – вперед, толкая и тряся за руки тех, кто, в свою очередь, уже давно сам тряс их. – Новая эра. Новая эра воздухоплавания! Гип, ура! Власть, полная победа над воздухом! Я умираю, мне дурно! – кричали дамы. Другие, с глазами, полными торжественных слез, степенно утирали их, приговаривая, как в бреду: «Выше электричества; может быть, больше радия; что мы знаем об этом?» «О боже мой!» – слышалось везде, где не находили уже ни слов, ни мыслей и могли только стонать.
Над всем этим, искрясь, едва слышно звеня, и светя, подобно драгоценному украшению, покачивался, остановясь, шелковый прибор Крукса. Он сам сидел, как на стуле. Его губы пошевелились, он что-то сказал, и, благодаря высоте, внизу лишь через одно – два дыхания, как из самого воздуха раздалось: «Четыре тысячи колокольчиков. Но могло быть и меньше».
Ладья повернулась, двинулась по уклону кривой прочь так быстро, что никто не уследил направления, – стала точкой, побледнела и скрылась. Тогда, трепеща и плача от непонятной гордости, Тави сказала тем, кто успокаивал и утешал ее, допрашивая в то же время, кто такой Крукс, так как думали, что она близко знает его: «Чему вы так удивляетесь? Аппарат тот изобретен и… имеет, конечно, ну… винты и, какие там надо, двигатели. Летают же ваши аэропланы?! Я знала, что полетит. Уж очень мне понравились колокольчики!»
Как часто, приветствуя покойный свет жизни, доверчиво отдаемся мы его успокоительной власти, не думая ни о чем, ни в прошлом, ни в будущем; лишь настоящее, подобно листьям перед глазами присевшего под деревом путника, колышется и блестит, скрывая все дали. Но непродолжительно это затишье. Смолкла или нет та музыка, гром которой отрывал наше беспокойное «я» от уютных мгновений, – все равно; воскресает, усиливаясь, и заставляет встать, подобная крику, долгая звуковая дрожь. Она мощно звенит, и демон напоминания, в образе ли забытом, любимом; в надежде ли, протянувшей белую руку свою из черных пустынь грядущего; в поразившем ли мысль остром резце чужой мысли, – садится, смежив крылья, у твоих ног и целует в глаза…
С того дня, как навсегда ушел Друд, жизнь Руны Бегуэм стала неправильной; не сразу заметила она это. Поначалу неизменной текла и внешняя ее жизнь, но, подтачивая спокойную форму, неправилен стал этот свежий, холодный ток самодержавной души, силой которого владела она днями и ночами своими. Не было в ней ни гнева, ни сожаления, ни разочарования, ни грусти, ни зависти; холодно отвернулась она от грез, холодно взглянула на то, что встало непокорным перед ее волей, и оставила его вне себя. Она стала жить, как жила раньше; немного повеселее, немного лишь просторнее и общительнее. Галль уехал с полком в отдаленную колонию; она пожалела об этом. Все реже, все мертвеннее, как болезнь или причуду, о которой не с кем говорить, так, чтобы понял то и правильно оценил собеседник, вспоминала она дни, павшие, как разрыв, в пену ее жизни, и Друда вспомнила скорее, как наитие, сверкнувшее формой человеческой, чем как живое лицо, руку которого держала в своей. Но отдыхом лишь мелькнул этот спокойный один месяц: уже мрак был близко, он постучал и вошел.
Он вошел в серый день тумана, – в мозг, нервы и кровь, – сразу, как, чуть покрапав, льет затем дождь. То было после беспокойного сна. Еще чуть светало; Руна проснулась и села, не зная, чем вернуть сон; сна не было, ни мыслей не было, ни раздражения – ничего…
Взгляд ее блуждал размеренно, от пола и мебели направляясь вверх, как смотрим мы в поисках опорной точки для мысли. И вот увидела она, что спальня высока и светла, что Музы и Гении, сплетшиеся на фигурном плафоне, одержимы стройным полетом, и в чудовищной живописи предстали ей неподвижные создания красок. «Они летят, летят», – сказала, присмирев, девушка; широко раскрыв глаза, смотрела она, душой, теперь еще выше и дальше за отлетающие пределы здания, в ночную пустоту неба. Тогда, с остротой иглы, приставленной к самым глазам, Друд вспомнился ей сразу, весь, высоко над собой; увидела она его тень движения и лицо. Он мчался, как брошенный, свистя, нож. Тогда не стало уже и малейшего уголка памяти, в котором не запылал бы нестерпимый свет точного, второгопереживания; снова увидела она толпу, цирк и себя; хор музыки рванул по лицу ветром мелодии, и над озаренной ареной, поднявшись неуловимым толчком, всплыл, как поднятая свеча, тотчеловек с прекрасным и ужасным лицом.
Руна дрогнула, вскочила, опомнилась, и страх тесно прильнул к ее быстро задышавшей груди. В уверенной тишине спальни никла роскошная пустота, в пустоте этой всплыло и двинулось из ее души все, равное высоте, – тени птиц, дым облаков и существа, лишенные форм, подобные силуэтам, мелькающим вкруг каретного фонаря. Она держала руку у сердца, боясь посмотреть назад, где звонок. С холодными и бесчувственными ногами. И вот прямо, против нее, помутнев, прозрачной стала стена, из стены вышел, улыбнулся и, поманив тихо рукой, скрылся, как пришел, Друд.
Тогда словно из-под нее вынули пол; страх и кровь бросились в голову; как в темном лесу, средь блеска и тишины роскошного своего уюта очутилась она, чувствуя кругом таинственную опасность, подкравшуюся неслышно. Боясь упасть, склонилась она к ковру, гордостью удержав крик. Но оцепеневшее сердце, вновь стукнув, пошло гудеть; мысли вернулись. Звонок! Спасительная точка фарфора! Она прижала ее, задыхаясь и изнемогая от нетерпения, боясь обернуться, чтобы не увидеть того, что, чудилось, смотрит из всех углов в спину. С наслаждением усталого вздоха смотрела Руна на практично-здоровое лицо молодой женщины, прерванный сон которой был спокоен, как ее перина.
Вихрь рассеялся, обычное вновь стало обычным, – вокруг. – «Поговори со мной и посиди здесь, – сказала горничной Руна, – мне не спится, не по себе; расскажи, что-нибудь». – И, пока рассвет не окружил штор светлой чертой, служанка, слово за словом, перешла к того рода болтовне, которая не утомляет и не развлекает, а помогает самому думать. Как жила, где служила раньше, что было у хозяев смешно, плохо или отлично. Руна, вполслуха внимала ей, прислушиваясь, как больная, к щемящему душу жалу угрозы, слушала и перемогалась.
Немного прошло дней, и люди света, встречаясь или отписывая друг другу, стали твердить: «Вы будете на вечере Бегуэм?» «Была ли у графа В. Руна Бегуэм?», «Кто был на празднике Бегуэм?», «Представьте меня Руне Бегуэм», «Расскажите о Руне Бегуэм». Как будто родилась вновь красавица Бегуэм и снова начала жить. Ее сумасшедшие заказы бросали в пот и азарт лучшие фирмы города; у ювелиров, портных, более важных и знаменитых, чем некоторые фамилии; у вилл и театров, у ярких, как пожар ночью, подъездов знати останавливалась теперь каждый день карета Бегуэм, смешавшей жизнь в упоительное однообразие праздника. Словно оглянувшись назад и спохватясь, вспомнила она, что ей лишь двадцать четыре года, что отчужденность, хотя бы и оригинального тона, гасит постепенно желания, лишая сердца золотого узора и цветных гирлянд бесчисленных наслаждений. Щедрой рукой она повернула ключи; и, шумно приветствуя ее, грянули из всех дверей хоры привета; королевой общества, счастьем и целью столь многих любвей стала она, что уже в одном пожатии мужской руки слышала целую речь, – признание или завистливый вздох; или же тот нервный трепет холодных натур, который обжигает, как лед, действуя иногда сильнее всех монологов. Казалось, рауты и балы, приемы и вечера восприняли несравненный блеск, волнение тончайшего аромата, с тех пор, как эта нежная и сильная красота стала улыбаться средь них; остроумнее становились остроумцы, наряднее – щеголи; особый свет, отблеск восхитительного луча сообщался даже некрасивым и старым лицам, если находились те люди в ее обществе. Все обращалось к ней, все отмечало ее. Каждый, внимая ей или следя, как кружит она в паре с красивым фраком, где пробор и осанка, гордый глаз и бархатный ус тлеют, уничтожаясь, близостью этого молодого огня, развевающего белый шлейф свой среди богатой и свободной толпы, думал, что здесь предел жизнерадостному покою, озаренному крылом счастья, что нет счастливей ее; и, так думая, не знали ничего – все.
«Забудьте, забудьте!» – слышала иногда Руна, в взрыве ликующих голосов, в вырезе скрипичного такта или стука колеса, ветром уносящих ее к новому оживлению; но «забудьте!» – само предательски напоминает о том, что тщится стереть. Не любовь, не сожаление, не страсть чувствовала она, но боль. Нельзя было объяснить эту боль, ни про себя даже понять ее, как в стороне от правильной жизни часто понимаем мы многое, легшее поперек привычных нам чувств. Тоска губила ее. Куда бы ни приезжала она, в какое бы ни стала положение у себя дома или в доме чужом, не было ей защиты от впечатлений, грызущих ходы свои в недрах души нашей; то, как молния, внезапно сверкали они, то тихо и исподволь накладывая тяжесть на тяжесть, выщупывали пределы страданию. Смотря на купол театра, медленно поднимала она руку к глазам, чтобы закрыть начинающее возникать в высоте; высота кружилась; кружился, трепеща, свод; свет люстр, замирая или разгораясь, ослеплял, кроя туманом блестящий поворот ярусов, внизу которых, подобная обмороку, светилась отвесная бездна. Тогда все впечатления, вся наличность момента, зрелища, сцены и любезного за спиной полушепота спокойных мужчин, чья одна близость была бы уже надежной защитой при всякой иной опасности, – делалась невыносимой обузой; и выждав удар сердца, удар, раздающийся одновременно в висках и душе, к барьеру соседней ложи подходил Друд.
Тогда, бледнея и улыбаясь, она говорила окружающим, что ей нехорошо, затем уезжала домой, зная, что не уснет. Всю ночь в спальне и остальных помещениях ее дома горел свет; прислушиваясь к себе, как к двери, за которой, тихо дыша, стоит враг, сидела или ходила она; то, рассмеявшись презрительно, но таким смехом, от которого еще холоднее и глуше в сердце; то плача и трепеща, боролась она с страхом, стремящимся сорвать крик. Но крик был только в душе.
– Довольно, – говорила она, когда несколько дней покоя и хорошего настроения давали уверенность, что бред этот рассеялся. Прекрасная, с прекрасной улыбкой всходила она по лестнице, где, на поворотах, отраженная зеркалами, сопровождала ее, от рамы до рамы, вторая Руна, или усаживалась в полукруг кресел, среди мелькающих вееров, или, отпустя поводья, верхом двигалась по аллее, говоря спутникам те волнующие слова, в которых, как ни обманчиво близки они к счастливой черте скрытого обещания, – незримой холодной гирей висит великое «нет», – всё с той же мыслью «довольно» и даже без мысли этой, лишь в настроении счастливой свободы, вся собранная в пену и сталь. Тогда, смотря в зеркало с внезапной тоской, видела она, что в его глубине рядом с ней идет задумчивый Друд; что, подобные жемчужным крыльям, веера с свистом бьют воздух; что всё громаднее белеют они, и чувство полета, острой и стремительной быстроты наполняло ее чудным мучением. Она гладила лошадь, но, отвернув голову и собрав ноги, та, задрожав, не шла более, пятясь на месте; животное, казалось, жило в этот момент нервами своей госпожи, сердце которой билось, как копыта били песок; опустив голову, стоял, спокойной рукой держась за узду, Друд. Он взглянул и исчез.