Текст книги "Искушение чудом («Русский принц», его прототипы и двойники-самозванцы)"
Автор книги: Александр Мыльников
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
А пока о реакции Екатерины II. Прочитав депешу из Парижа, она дала 10 октября М. Н. Волконскому такую оценку поступившей информации: «Я почитаю сие за сущее авантюрьерское вранье, сложенное как словами, так и на письме единственно для того, чтоб от кого-нибудь выманить денег» [117, № 7, с. 95]. Едва ли сама она всерьез верила столь упрощенной версии: ведь о выманивании денег, судя по описанию беседы в саду, речи не было. Было нечто иное. И вот это-то «иное» и насторожило императрицу. Ссылаясь на то, что «ничего не должно пропустить мимо ушей», Екатерина поручила Волконскому произвести проверку. На подлиннике депеши она нанесла резолюцию: «Отдать Шешковскому», тому самому «кнутобойце», главе Тайной экспедиции, чье имя наводило ужас на современников.
На этот раз, впрочем, результаты расследования дали немного. Как явствует из приложенной к делу справки, о таинственном Кара «сведения никакова нет». Зато о Ламере узнать кое-что удалось. Во-первых, его настоящее имя – Пьер Лемер, и, во-вторых, он действительно некоторое время проживал среди поволжских колонистов. Был ли он старостой Каминской слободы, в справке не указано. По неустановленным причинам 16 февраля 1771 г. француз бежал, после чего следы его теряются: «…здесь чрез полицию его не сыскано и где ныне неизвестно» [15, № 512, ч. 1, л. 327]. Не содержится ли ответ на этот вопрос в делах военно-походной канцелярии адмирала Г. А. Спиридова, командовавшего в 1771–1773 гг. русским флотом в греческом Архипелаге?
Среди обращений на имя Спиридова от жителей Средиземноморья сохранилось письмо, написанное Данилой Гошняком 18 января 1772 г. в Смирне (Измире), крупнейшем турецком торговом порту. Рекомендуя русскому флотоводцу О. Г. Капистрати, канцеляриста императора Иосифа II и его брата Леопольда, великого герцога Тосканского, Данила упоминал об имущественных претензиях к лицу, скрывшемуся с «вещами, принадлежащими разным торгующим купцам лондонским, ливорнским и амстердамским» и «по рассеявшемся слухе о великодушии» Спиридова просил «помянутого преступника повелеть посадить под караул и конфисковать его имение для удовлетворения сих кредиторов». Самое любопытное заключалось в том, что автор письма имел в виду «некоего Соломона Ламера» [25, л. 3]. Похоже, что Лемер, бесследно исчезнувший из России в начале 1771 г., жулик-авантюрист Ламер в Смирне и Ламер, искушавший в Париже русского священника, – одно и то же лицо.
В рассказе Ламера (Пьера Лемера), как он передан в парижской депеше, сведения правдоподобные и явно вымышленные причудливо перемешаны. Например, быть очаковским уроженцем Е. И. Пугачев никак не мог, но чин хорунжего (не поручика!) действительно получил, правда не во время Семилетней войны, а за участие в штурме Бендер в 1770 г. Так же и о встрече с ним Ламера: в принципе она могла бы состояться, если бы рассказчик не бежал из Поволжья в 1771 г., поскольку Пугачев в этих местах появился только осенью следующего года. Самая существенная несообразность прослеживается в утверждении Ламера, будто свое «злоумышление» Пугачев задумал еще до начала русско-турецкой войны, войдя в контакт со ссыльными конфедератами. Но это невозможно: Барская конфедерация возникла в феврале 1768 г., Оттоманская порта объявила войну России 25 сентября того же года, а пленные конфедераты появились с 1769 г.
Бросается в глаза избыточное количество «доказательств» внешнего происхождения Пугачевского движения. Его опорной базой, если верить Ламеру, было не яицкое казачество, крепостное крестьянство и ясачные «инородцы», а исключительно иностранные колонисты, а также различные зарубежные силы – от беглых вождей конфедератов до французского правительства и таинственных голландцев. И наконец, основной психологический прокол: не мог Ламер, несколько лет перед тем проживший в России, не распознать, что его «случайным» встречным был православный священник.
Разумеется, вся эта история от начала до конца представляла собой грубую политическую провокацию, и Екатерина II была права, назвав это «авантюрьерским враньем». Впрочем, как мы видели, к этому вранью она отнеслась достаточно серьезно. Мысль, что Крестьянская война могла быть инспирирована извне, и пугала ее, и одновременно привлекала: ведь перед всем миром было бы лучше объяснить повстанческое движение внешними интригами, нежели внутренними неурядицами. И следствие, ходом которого императрица непосредственно руководила, немало потрудилось над тем, чтобы отыскать в действиях Пугачева и его соратников хотя бы намек на зарубежные связи. О них, в частности, выпытывали у двоюродного племянника Пугачева, Федота, носившего ту же фамилию (донской полк И. Ф. Платова, в котором он служил, участвовал в «усмирении конфедератов»).
Однако допрос ничего существенного не дал. Ф. М. Пугачев показал, что его родственник «в Польше против конфедератов не был» [15, № 512, ч. 1, л. 461 об.]. П. С. Потемкин, лично допрашивавший Е. И. Пугачева в Симбирске, доносил Екатерине 8 октября: «Показание самозванца очищает сумнение, чтоб другие державы были ему вспомогательны, разсматривая невежество его, верить сему показанию можно» [117, № 5, с. 118]. «Все это, – комментировал следственное дело Р. В. Овчинников, – весьма определенно свидетельствовало о провале следствия в том плане, какой был задуман Екатериной II и ее окружением. Следователи вопреки ожиданиям установили, что восстание не было инспирировано какими-либо политическими группами, враждебными русскому правительству, что оно возникло в результате стихийного возмущения трудового народа России против крепостнической эксплуатации» [117, № 3, с. 127].
И все же вопрос, почему Е. И. Пугачев принял имя Петра III, занимал Екатерину на протяжении всего следствия. В одной из резолюций конца ноября 1774 г. она требовала: «Буде никак от злодея самого, или сообщников его узнать неможно, кто выдумал самозванство Пугачева, то хотя бы и сие из него точно выведать можно было, когда в него мысль сия поселилась и от которого времени он имя сие на себя принял, и с кем во первых о сем у него речь была» [15, № 512, ч. 2, л. 382]. Ответы на эти вопросы имеются в допросах как самого Пугачева, так и других, проходивших по делу лиц [47, с. 19–20].
Но почему именно при выходе из Польши, на Добрянском форпосте, Е. И. Пугачева привлекло имя покойного императора? Вспомним: путь через Черниговщину, где Пугачев уже бывал в 1766 г., проходил через места, еще недавно бывшие свидетелями выступлений первых самозванцев под этим именем. Н. Колченко и А. Асланбеков объявились в 1764 г. на Черниговщине, а Г. Кремнев и П. Чернышев действовали годом позже сравнительно недалеко, в Воронежской губернии. Нельзя забывать, что в этих малороссийских и южнорусских землях появлению первых самозванцев предшествовали упорные толки в народе, будто Петр III жив и разъезжает по округе.
Трудно предположить, чтобы все это не отозвалось в душе Пугачева и не отложилось в его памяти – он вообще был чрезвычайно внимателен ко всему, что видел и слышал. Жребий был брошен, выбор был сделан тогда же, в августе 1772 г., в Добрянске. И. А. Андрущенко был прав, отмечая, что возвращение Пугачева «в Россию, на Иргиз, поближе к яицким казакам было шагом преднамеренным и целеустремленным» [34, с. 149]. Роль «третьего императора» была подсказана Пугачеву самой жизнью.
О том, что он повсеместно находит сторонников, сообщал 29 августа 1774 г. в Лондон британский посланник в России Р. Гуннинг. Поэтому, продолжал он, «несмотря на то что шайки его разбиваются при каждой встрече с войсками, он без всякого труда набирает новые и столь же многочисленные толпы» [138, т. 19, с. 433]. «Не Пугачев важен, важно общее негодование», – в унисон с ним писал во время Крестьянской войны Д. И. Фонвизину не кто иной, как один из ее жестоких усмирителей А. И. Бибиков [133, т. 9, ч. 1, с. 45]. Так думали многие трезвомыслящие представители российского дворянства, хотя бы неумолимая логика классовых интересов и приводила их в ряды усмирителей Пугачевского движения, например Г. Р. Державина и А. В. Суворова.
Об этих эпизодах их жизни биографы чаще всего стыдливо умалчивали. Напрасно, ибо их поведение, вытекавшее из понимания чувства долга, одновременно отмечено чертами человечности. Так, Державин, в то время подпоручик секретной следственной комиссии, получил от А. И. Бибикова приказ: взять Пугачева в плен. Узнав об этом, повстанцы положили за голову Державина награду в 10 тысяч рублей. Награду эту чуть было не получил польский конфедерат, возглавлявший один из отрядов пугачевцев [145, с. 27]. Впрочем, не стеснялся в борьбе с ними и Державин – это были военные действия на равных. В начале августа 1774 г. по дороге из Казани в Саратов, под Петровским, его чуть было не пленил сам Пугачев [155, с. 55–79]. Суворову же было предписано доставить с Яика в Симбирск уже схваченного и закованного в кандалы казачьего «Петра III».
Как вел себя при этом А. В. Суворов? Измывался он над поверженным бунтовщиком? Третировал его? Нет! По словам А. С. Пушкина, он «с любопытством расспрашивал славного мятежника о его военных действиях и намерениях» [133, т. 9, ч. 1, с. 77–78]. Несмотря на необычность обстановки, это был деловой разговор профессионального военного с народным полководцем. И как знать, быть может, А. В. Суворов извлек для себя немало поучительного.
Примечательно, что он был наслышан о смелости, проявленной Г. Р. Державиным в сражениях с повстанцами. Еще не зная о поимке Е. И. Пугачева, 10 сентября 1774 г. А. В. Суворов послал с реки Таргун краткое письмо скромному поручику. «О усердии к службе Ея Императорского Величества вашего благородия, – писал Суворов, – я уже много известен; тож и о последнем от Вас разбитии киргизцев, как и о послании партии за сброднею разбойника Емельки Пугачева от Карамана; по возможности и способности ожидаю от Вашего благородия о пребывании, подвигах и успехах ваших частых уведомлений» [147, с. 36]. При всей огромности иерархической дистанции между поручиком и генерал-поручиком их отношение к Пугачеву общее – он противник, которого надо разбить и пленить. Не меньше, но и не больше: таков кодекс дворянской чести.
И поведение Г. Р. Державина и А. В. Суворова резко контрастирует с тем, как держал себя с Пугачевым, уже пленным и лично ему не опасным, П. И. Панин, командовавший карателями на завершающем этапе Крестьянской войны. В Симбирске, прямо у крыльца дома, в котором разместился Панин, на публике разыгралась безобразная сцена, вызванная смелыми ответами Е. И. Пугачева. Как же поступил разгневанный генерал? Как заурядный крепостник. «Заметя, – писал А. С. Пушкин, – что дерзость Пугачева поразила народ, столпившийся около двора, ударил самозванца по лицу до крови и вырвал у него клок бороды» [133, т. 9, ч. 1, с. 78]. Это не случайность, не импульсивный срыв, а сознательное издевательство сильного над слабым, победителя над побежденным, который уже не способен защищаться. Примечательно, что именно в Симбирске неизвестный художник написал портрет Е. И. Пугачева, закованного в цепи – деталь, призванная на холсте увековечить это торжество!
Своих чувств генерал Панин не только не скрывал, но и охотно демонстрировал даже перед поручиком Державиным (тот как раз заехал в Симбирск). Позднее, повествуя о себе в третьем лице, Г. Р. Державин вспоминал: «Граф, ничего другого не говоря, спросил гордо: видел ли он Пугачева? Державин с почтением: „Видел на коне под Петровским“». Хотя мемуарист и назвал свой ответ «почтительным», в действительности в нем была скрыта ирония. Ведь Пугачева поймал не сам П. И. Панин, он лишь кичился пленным как воинским трофеем. А Г. Р. Державину было приказано лично схватить народного вождя, причем под Петровским он сам чуть было не оказался у него в плену. Далее мемуарист сообщал, что по приказу Панина в комнату был введен пленный, стоявший на коленях, пока с ним высокомерно говорил хозяин дома. «Сие, – продолжал Державин, – было сделано для того, сколько по обстоятельствам догадаться можно было, что граф весьма превозносился тем, что самозванец у него в руках, и, велев его представить, хотел как бы тем укорить Державина, что он со всеми своими усилиями и ревностию не поймал сего злодея» [61, с. 60].
Да, среди дворян, участвовавших в подавлении пугачевского движения, были разные люди, о чем не следует забывать.
«Пугачев в цепях». Портрет работы неизвестного художника. Симбирск, октябрь 1774 г. Из собрания Государственного исторического музея Эстонии.
… На Болотной площади в Москве в присутствии многочисленных толп Пугачев был 10 января 1775 г. казнен. Вместе с ним на высоком помосте сложили свои головы его верные сподвижники Тимофей Иванович Падуров, Афанасий Петрович Перфильев, Василий Иванович Торнов и Максим Григорьевич Шигаев. В феврале того же года в Уфе был казнен еще один соратник Пугачева – Иван Никифорович Зарубин – Чика.
Все же сразу подавить могучее движение, начатое Е. И. Пугачевым, правительству не удалось. На протяжении нескольких месяцев еще продолжались арьергардные бои – их вели разобщенные партизанские отряды «пугачей». Для них легенда сохраняла притягательность, хотя сила ее шла на убыль. Но не убывала вера народных масс в конечное торжество социальной справедливости. И если это было чудом, то они продолжали верить в него.
«Я не ворон, а вороненок, а ворон-то еще летает», – гордо бросил П. И. Панину плененный Емельян Пугачев. Уже переставший быть «третьим императором», он снова стал тем, кем был с самого начала – предводителем обездоленных, униженных и обманутых.
ПЛЕННИК ЛЕГЕНДЫ
Убьете,
похороните,
выроюсь!
Об камень обточатся зубов ножи еще!
Владимир Маяковский
Непохожий император
Что же представляла собой легенда о Петре Федоровиче как феномен народной культуры? Было ли это единичным, уникальным явлением или имело аналоги и параллели? Как свидетельствуют факты, мифологизация «третьего императора» представляла собой одно из конкретных проявлений более общей мета-легенды о «возвращающемся избавителе». Проанализировав разнообразные ее модификации на русском материале XVII–XIX вв., К. В. Чистов выделил несколько обязательных для нее тематических блоков. Вкратце они сводятся к следующему: намерение «избавителя» освободить крестьян или существенно облегчить их положение; сопротивление дворян («бояр») и насильственное отстранение «избавителя» от власти: его «чудесное спасение» с подменой или бегством и последующие странствия (или заточение); встреча народа с «избавителем» или получение от него вестей; козни правящего царя и появление «избавителя»; его «узнавание», воцарение и осуществление социальных преобразований с пожалованием ближайших соратников и наказанием изменников («бояр», придворных и др.). По основным своим параметрам легенда о Петре III вписывалась в приведенную схему, сочетая исторические реалии (отдельные аспекты жизни и деятельности императора) с их фольклорным переосмыслением в контексте традиционных народных представлений о справедливости и «свободной вольности».
Незадолго до своей кончины престарелая фрейлина Н. К. Загряжская, свидетельница шести (!) царствований, рассказывала А. С. Пушкину о происшествиях давних лет. Вспомнив дни молодости, она так обмолвилась о Петре III: «Я была очень смешлива; государь, который часто езжал к матушке, бывало нарочно меня смешил разными гримасами; он не похож был на государя» [133, т. 12, с. 177]. Эти слова престарелой «кавалерственной дамы» удивительно метко схватили одну из любопытнейших психологических граней характера будущего персонажа народной легенды. «Непохожесть», на всю жизнь запомнившаяся Н. К. Загряжской, означала, видимо, нечто непривычное, не соответствующее обыденным, традиционным представлениям об образе императора реальному поведению его реального носителя. Будучи по масштабам той эпохи достаточно образованным человеком, Петр III не был ни злодеем, ни интриганом. Этим он и отличался от вереницы своих предшественников и преемников, прежде всего от Екатерины II. Он был необычен среди них.
В частности, своим отношением к людям, стоявшим, по представлениям той эпохи, на более низких ступенях социальной лестницы. При всей нелюбви к великосветским условностям, особенно когда он был наследником, Петру иногда приходилось скрытничать. Примером может служить лично написанное им по-французски 23 января 1750 г. распоряжение И. Пехлину [29]. В сущности речь шла, казалось бы, о незначительном деле – выплате денег итальянскому музыканту Клаудио Гаю (согласно контракту тот должен был получать «ежегодно за каждый квартал по 100 рублей, что в год составит 300 рублей»)[11]11
Сумма исчислена по ежегодной продолжительности службы согласно контракту, т. е. за девять месяцев (повременная или паузальная оплата). В оригинале германизм: четверть года по-французски «Trimestre», а не «Quartal».
[Закрыть].
Ссылаясь на отсутствие у него необходимых средств, великий князь требовал платить больше (1000 рублей), но из кассы Совета в Киле. Но что-то его смущало, он настойчиво предупреждал: «И особенно прошу Ваше Высокопревосходительство не говорить об этом в присутствии господина С. и других, дабы не сделать несчастным этого беднягу, который безупречно, без единого промаха служит мне четыре года». Упомянутый здесь «господин С.» – скорее всего, Каспар Сальдерн, видный гольштейнский деятель, с которым у Петра с 1746 г. сложились неприязненные отношения. (Сальдерн пользовался расположением Фридриха II, а затем и Екатерины II, которую, узнав ближе, впоследствии возненавидел). В заключительных строках великий князь снова подчеркивал: «…чтобы никто не мог даже догадаться об этом письме».
Какими бы мотивами не объяснялась общая тональность письма (это, скорее, не распоряжение, а почти дружеская просьба), стремление оказать милость без того, чтобы кого-то обидеть или поставить в неловкое положение, – эта чисто человеческая черта неоднократно проявлялась в поведении Петра Федоровича и позднее. О ней свидетельствовали, например, многие его действия на посту главнокомандующего Кадетским сухопутным корпусом.
Мы уже видели, с каким вниманием отнесся он к обеспечению быта и лечения учащихся. Когда выяснилось, что один из них, Николай Наумов, страдает падучей и потому не сможет служить в дальнейшем ни по военному, ни по гражданскому ведомству, Петр Федорович ходатайствовал в 1759 г. перед Сенатом: «…при той отставке за обучение им наук и доброе поведение наградить рангом армейского прапорщика» [24, № 101, л. 10]. Разумеется в этих случаях речь шла о дворянской молодежи – для выходцев из других сословий двери Кадетского корпуса были закрыты: таков был его изначальный статус. Но в своем общении Петр Федорович сословных различий не делал. Можно сказать, что он даже гордился, бравировал этим.
В одном из писем 1762 г. Фридриху II он вспоминал слова солдат Преображенского полка, желавших ему, тогда еще наследнику престола, скорее стать императором: «Дай бог, чтобы Вы скорее были нашим государем, чтобы нам не быть под владычеством женщины». Об этом, по его признанию, он слышал «много раз» [122, с. 14]. А это означало, что вольные разговоры с нижними чинами, в том числе и на весьма щекотливые политические темы, происходили у него неоднократно. Непринужденную манеру общения Петр Федорович сохранил и по вступлении на престол. В «Записках» Я. Я. Штелина, подготовленных к публикации К. В. Малиновским, сообщалось, в частности, о таком эпизоде. Приехав в Петропавловскую крепость, чтобы лично проверить подготовку к торжественному погребению Елизаветы Петровны, император пожелал заодно осмотреть там же расположенный Петербургский монетный двор. «И когда, – писал Штелин, – в присутствии его величества отчеканили первый рубль и поднесли ему, этот монарх сказал, рассматривая свой погрудный портрет: «Ах, как ты красив! Впредь мы прикажем представлять тебя еще красивее». Успев за недолгий срок своего царствования посетить ряд промышленных заведений Петербурга, Петр Федорович охотно общался с окружавшими его людьми. Так, побывав 2 апреля на Шпалерной фабрике, он зашел в Летний сад, а оттуда пешком направился во дворец, по пути заглянув к своему бывшему камердинеру Петру Герасимову [38, с. 14].
Изображение Петра III на лицевой стороне серебряного рубля, отчеканенного в начале 1762 г. на Петербургском монетном дворе. Из собрания Гос. Эрмитажа.
Вскоре после этого устным указом от 25 мая Петр III разрешил в Летнем саду и «на лугу», т. е. на Марсовом поле, «гулять всякого звания людям каждой день до десяти часов вечера в пристойном, а не подлом платье» [24, оп. 2, № 52, л. 12]. И хотя ценз на одежду сохранял фактическое сословное ограничение, указ способствовал расширению круга тех, кто мог посещать прежде запретные для них места. Точно так же император часто ходил по городу один, без охраны, о чем не без гордости сообщал в одном из писем Фридриху II. Необычность и простота поведения царя, к чему население не привыкло, вызывали толки в народе и способствовали популярности его личности.
В свете этого по-иному воспринимались и подписанные Петром III законодательные акты, среди которых, как мы подчеркивали, было немало установлений, непосредственно затрагивавших интересы непривилегированных классов и слоев. Уже указы, запрещавшие преследования за веру, нашли живой отклик у старообрядцев, а ведь подавляющую массу их (наряду с купечеством) составляло крестьянство. Те и другие, при всех оговорках февральского манифеста, были удовлетворены отменой страшного «слова и дела». Привлекательность имели и такие, более конкретные меры, как уменьшение цены на соль, разрешение крестьянам доставлять в Москву продукты без предъявления документов, дабы, как объяснилось в указе 21 февраля, крестьяне и купцы не терпели убытков [127, т. 15, № 11446]. В указе о коммерции 28 марта 1762 г. специально подчеркивалась необходимость, «чтобы всякий промысел и ремесло сделать прибыточным».
Ряд указов посвящался более гуманному обращению с крепостными. Так, 28 января у помещицы Е. Н. Гольштейн-Бек были отняты права на имение – это мотивировалось ее недостойным поведением, из-за которого «управление деревень по ее диспозициям не к пользе, но к разорению крестьянства последовать может» [там же, № 11419]. Спустя несколько дней указом 7 февраля [там же, № 11436] «за невинное терпение пыток дворовых людей» была пострижена в монастырь помещица Зотова, а ее имущество конфисковано для выплаты компенсации пострадавшим. А сенатским указом 25 февраля [там же, № 11450] за доведение до смерти дворового человека воронежский поручик В. Нестеров был навечно сослан в Нерчинск. При этом в русском законодательстве впервые убийство крепостных было квалифицировано как «тиранское мучение». Нечто подобное, но в еще большей мере сформулированное «на публику», видим мы в именном указе 9 марта Военной коллегии [там же, № 11467]. В нем предписывалось: «…солдат, матросов и других нижних чинов… не штрафовать отныне бесчестными наказаниями, как-то батожьем и кошками, но токмо шпагою или тростью». При всей относительности подобной «гуманности» эти и некоторые другие послабления порождали в народе определенные надежды. К тому же до определенного момента репрессивные меры против бунтовавших крестьян правительство не оглашало. Характерен, например, устный указ 31 мая на основании записки Д. В. Волкова. В нем Петр III предписывал Сенату решение «о усмирении пришедших у разных помещиков крестьян в непослушание во всем по силе оного немедленное исполнение учинить, только публикации о том никакой не делать» [24, № 97, л. 94]. И потому какое-то время в народе о таких шагах ничего толком не знали.
Росту социальных иллюзий способствовали и меры по более четкому отделению крепостных от остальных групп крестьянства и казачества. Уже 27 декабря 1761 г., т. е. на второй день прихода Петра III к власти, указывалось «войску Запорожскому обиды не чинить». Земли, отведенные в 1752 г. под Новую Сербию, но остававшиеся пустующими, передавались казакам, а гетману предлагалось произвести описание «всем запорожским землям и угодьям» и, «положа на карту, представить в правительствующий Сенат» [127, т. 15, № 11393]. По представлению К. Г. Разумовского император приказал киевскому магистрату оставаться в подчинении украинского гетмана, а тамошним казакам быть в Киеве «на прежних их старинных жилищах при всех козацких тамо дозволенных им волностях» [24, № 96, л. 295 об.]. Эти меры означали подтверждение особого статуса украинского казачества, сохранявшегося до 1775 г., когда Запорожская Сечь была Екатериной II ликвидирована. Ту же цель – прямого подчинения не помещикам, а государству – преследовали и указы [там же, № 11507, 11527], которыми однодворцы Белгородской, Воронежской и Орловской губерний определялись в ведение местных властей. Принципиальное значение имело решение Сената 22 января, согласно которому государственные крестьяне, подобно дворянам, имеют право нанимать вместо себя рекрута при условии, что он «подлинно вольный и никому по крепости не принадлежит» [там же, № 11413].
Тем самым получило официальное закрепление превосходство социального статуса государственных крестьян над крепостными. Поэтому в глазах крестьянства особые ожидания вызвала намеченная Петром III в указах февраля – апреля 1762 г. секуляризация монастырских вотчин: проживавшие там крестьяне освобождались от прежних крепостей и переводились на положение «экономических» (т. е. государственных) с закреплением за ними тех земель, которые они фактически обрабатывали. Особым указом монастырям и архиерейским домам запрещалось впредь взимать подати «с бывших крестьян», а деньги, собранные после издания указов от 16 февраля и 21 марта, вернуть крестьянам обратно [там же, № 11493].
Подушная подать с бывших монастырских крестьян, по докладу Сената, утвержденному 1 июня императором, была установлена на 1762 г. в размере одного рубля [там же, № 11560]. По подсчетам немецкого географа и статистика XVIII в. А. Ф. Бюшинга, под действие реформы должно было подпасть 910 866 душ крестьян мужского пола [175, с. 51].
Смело задуманное, но оборвавшееся тогда предприятие производило на народные массы сильное впечатление. Показательно, что из всех дел короткого царствования в «Летописце о великом граде Устюге» отмечена только эта реформа. «В лето 7270, а от Рождества Христова 1762 г. в майе, – читаем в одном из списков, – воспоследовал Указ о отобрании вотчин от домов архиерейских, монастырей и церквей со скотом и хлебом и со всякими имеющимися потребностями, которые тогда ж и отобраны и отданы во владение половникам, а скот всякий выгнан был под канцелярию и продавай аукционно торгом охочим людям» [3, л. 57].
Помещичьи крестьяне, слышавшие о готовившемся, а кое-где и начавшемся переводе монастырских крестьян в разряд государственных, увидели в этом один из путей освобождения от ненавистного крепостного права. Действительно, многие законы, во всеуслышание объявленные, фактически не успели вступить в силу. Как бы они выглядели на практике, какие бы имели последствия – все это осталось неведомым. Но именно такая неопределенность и открывала в народной среде простор для всякого рода предположений, домыслов и толкований. Она порождала в массах – от крепостных до казачества и однодворцев – атмосферу нетерпеливого ожидания каких-то неведомых, но желанных перемен.
Показательно уже то, что первые неясные толки о «спасении» императора до весны 1763 г. наиболее активно циркулировали (а возможно к зародились?) среди петербургских солдат и унтер-офицеров. Не менее примечательно и то, что большая часть самозванцев, принимавших имя Петра Федоровича, происходила из солдатской среды или была с ней тесно связана. Воспоминания об изданных при нем законах, прежде всего о положении раскольников, монастырских крестьян, однодворцах, отчасти казачестве – все это создавало вокруг его имени, так сказать, правовой ореол популярности, усиливавшийся общей восприимчивостью низов к чуду, к вере в появление на троне справедливого государя.
Среда, где возникла и жила легенда о Петре III, оказывалась удивительно похожей на ту, которая определяла социальный облик лейб-кампанцев, совершивших переворот 1741 г. в пользу его тетки. В самом деле, как показал Е. В. Анисимов, почти треть поддержавших Елизавету Петровну гвардейцев (101 человек из 308) начала службу при Петре I, а большинство гвардейской молодежи (73 человека из 120), записанной в службу в 1737–1741 гг., происходило из крестьян. «Можно представить, как седоусые ветераны рассказывали своим слушателям о годах, проведенных в походах рядом с великим императором, о Елизавете, выраставшей на их глазах» [35, с. 28]. Иными словами, Елизавету Петровну поддержали в первую очередь «выходцы из податных сословий, теснее, чем верхушка гвардии, связанные с широкими массами петербургского населения и потому острее воспринимавшие и разделявшие общественную психологию», а в ней патриотическая идеализация Петра I играла к тому времени заметную роль [35, с. 27, 42]. Под знаком защиты его наследия шла к власти Елизавета Петровна, а когда возлагавшиеся на нее в народе надежды не оправдались, вера в их осуществление ретроспективно перенеслась на ее племянника.
По мере распространения легенды о нем в России и за ее пределами в ней наряду с вымышленными фигурировали и отдельные подлинные, хотя и переосмысленные на свой лад реалии.
Отталкиваясь от того, что официально становилось известно, народное сознание пыталось дать происходящему свое собственное, антикрепостническое толкование. Отсюда и рождались те «ложные слухи» и отказы от «должного помещикам своим повиновения», о чем «с великим гневом и негодованием», но и с призывом к «раскаянию» говорилось в манифесте 19 июня.
Определенную роль сыграли слухи и о том, что реальный Петр III ходил по Петербургу без охраны, заговаривал с простыми людьми и, стало быть, выступал «за народ», отчего, мол, и был свергнут «боярами». Наиболее четко, пожалуй, это было сформулировано в обращении пугачевского полковника И. Н. Грязнова к жителям Челябинска 8 января 1774 г. «Дворянство же, – заявлял бывший симбирский купец, – премногощедрого отца отечества, великого государя Петра Федоровича за то, что он соизволил при вступлении своем на престол о крестьянах указать, чтоб у дворян их не было во владении… изгнали всяким неправедным наведением» [64, с. 271]. Впрочем, мотив вражды дворян к царю был давним. Еще в 1747 г. крестьянин Данила Юдин был арестован как автор «возмутительных писем» [159, с. 138], в которых обвинял придворных в намерении «извести великого князя Петра Федоровича» (в этом можно найти переосмысленные по-своему отзвуки конфликтов наследника с Елизаветой Петровной и ее окружением). Во всяком случае представления о «народолюбии» Петра III были стойкими и проникли к черногорцам и чехам. М. Танович, сподвижник Степана Малого, рассказывал, как русский царь принимал его и пил за здоровье черногорцев. Жертвенный мотив – намерение отдать жизнь за освобождение чешских крестьян – звучал в легенде о «русском принце».